Страница:
Эпоха бессознания
Из эпохи бессознания
миража и речки Леты-Яузы
завернутый в одно одеяло
Вместе с мертвым Геркой Туревичем
и художником Ворошиловым
Я спускаюсь зимой семидесятого года
Вблизи екатерининского акведука
по скользкому насту бредовых воспоминаний
падая и хохоча
в алкогольном прозрении
встречи девочки и собаки
всего лишь через год-полтора.
Милые!
мы часто собирались там где Маша шила рубашки
А Андрей ковырял свою грудь ножом
Мы часто собирались
чтобы развеяться после
снеговою пылью над Москвой
медленно оседающей в семидесятые годы
простирающей свое крыло в восьмидесятые
За обугленное здание на первом авеню в Нью Йорке
Все та же жизнь
и тот же бред
настойки боярышника
«это против сердца»
сказал художник-горбун из подвала
впиваясь в узкое горлышко пятидесятиграммовой
бутылочки
против сердца —
против Смоленской площади
где автобус шел во вселенную
где встречались грустные окуджавы
резко очерченные бачурины похожие на отцов
где на снегу валялись кружки колбасы
и стихи и спички
и пел Алейников
и подпевал ему Слава Лен.
В краю поэмы и романа
Всегда бывает хорошо
В лесах охотится Диана
Меркурий сладостный прошел
И на груди у Аполлона
Уснула рыжая сестра
Так было все во время оно
У греко-римского костра
К утру натягивали тоги
И грели сонные тела
И были Боги – Жили Боги
Любовь и ненависть была
В дневном пожаре, в тяжком горе
В Египет проданный я плыл
И Афродиту встретил в море
И Афродиту я любил
Молился ей среди пиратов
Пытался пальцы целовать
Она смеялась виновато
Но изменяла мне опять
Она на палубе лежала
Матросов зазывая вновь
Текла по палубе устало
Моя расплавленная кровь
Смеялись воды. Рты смеялись
Смеялись крепкие тела
Дельфины горько удалялись
Их помощь временной была
Не умирая в божьей воле
Привязан к мачте я стоял
Во тьме ночной агентства «Золи»
Пустые окна наблюдал
Она являлась на машинах
Она шаталась и плыла
Вся в отвратительных мужчинах
И шляпка набекрень была
Я так любил ее шальную
Гордился что она пьяна
Что в красоту ей неземную
Душа неверная дана
Я был поэт ее и зритель
Привязан к мачте я стоял
Глядел как новый похититель
Ее покорно умыкал
Смеялись воды. Рты смеялись
Вдали Египет проступал
И все провинциальные поэты
Уходят в годы бреды Леты
Стоят во вдохновенных позах
Едва не в лаврах милые и в розах
Расстегнуты легко их пиджаки
Завернуты глаза за край рассудка
Когда-то так загадочно и жутко
Стоят на фоне леса иль реки
Где вы, ребята? Кто вас победил?
Жена, страна, безумие иль водка?
Один веревкой жизнь остановил
Другой разрезал вены и уплыл
Аркадий… Ленька… Вовка…
* * *
Люди, ноги, магазины
Все изделья из фасона
Их стекла и из резины
Продаются монотонно
Непреклонною рукой
Свое личице умой
Соберись поутру строго
Ты – Елена. Вот дорога.
– Уходи куда-нибудь.
В черный хаос выбран путь
Дура девица. Тогда
Были лучшие года
У тебя и у меня
Был разгар земного дня.
Ну а ныне эти люди
Для которых моешь груди
– беспросветные лгуны
Не из нашей тишины
Не из нашего отряда
Ты ошиблось – мое чадо
Сверхвозлюбленное
Чуть пригубленное
Потерял тебя навек
Эдька – смелый человек
Эдька умный. Эдик грустный
Эдичка во всем искусный
Эдинька вас в каждом сне
Видит словно на луне
Там вы ходите поляной
В пышном платье. Рано-рано
И в перчатках полевых
Эдинька находит их
Из травы их подымает
И целует и кусает
И бежит к тебе-кричит
Добрый дядя – тихий жид
На горе в очках стоит
И губами улыбается
Он любуется, качается…
Там есть домик в три окошка
Яблоко висит блестит
«Хватит бегать – моя крошка»
произносит добрый жид
«Ну иди обедать детка!»
Детка-длинною ногой
Сквозь траву шагая метко
Направляется домой
С нею дикие собаки
Я последний прибежал
И за стол садится всякий
И целует свой бокал
Так мы жили. Нынче ужин
Я один съедаю свой
И не я ни жид[1] не нужен
Деве с легкою ногой
Чтобы вас развлечь – малютка
Я все это написал
Эдька знает – жизнь минутка
Жизнь – мучительная шутка
Лишь искусства яркий бал
этот хаос освещает
Потому взгляни легко
Счастлив тот кто сочиняет
сочиняет сочиняет
и витает высоко
Пусть тебя не омрачает
Жизнь тебя не омрачает
Пусть земное не смушает
Будет очень далеко…
И двери туго затворялись
И в верхних окнах свет мелькал
Я шел один, я был в экстазе
И Бога я в себе узнал
Однажды на зеленой вазе
Его в музее увидал
Он там сидел простоволосый
И дул в надрезанный тростник
Как я скуластый и курносый
Мой древнегреческий двойник
Да он любил ее больную
И на за что не осуждал
И только песню еле злую
Он за спиной ее играл
Фотография поэта
В день веселый и пустой
Сзади осень или лето
И стоит он молодой
Возле дерева косого
Морда наглая в очках
Кудри русые бедово
Разместились на плечах
Впереди его наверно
Рядом с делающим снимок
Кто-то нежный или верный
(Или Лена, или Димок)
Фотография другая —
Через пять кипящих лет
Маска резкая и злая
Сквозь лицо сквозит скелет
Никого на целом свете
Потому тяжелый взгляд
По-солдатски на поэте
Сапоги его сидят
Ясно будет человеку
Если снимки он сравнит
Счастье бросило опеку
И страдание гостит
Красавица, вдохновляющая поэта
Я был неимоверно нагл в ту осень Нагл, как рабочий, забравшийся в постель графини, как, наконец, сделавший крупное «дело» мелкий криминал. Моя первая книга должна была появиться в парижских магазинах через месяц. Я взял с собой в Лондон сигнальный экземпляр. Мне хотелось плевать в рожи прохожим, выхватывать младенцев из колясок, запускать руку под юбки скромнейшим пожилым женщинам. Пьяный выйдя из винного погреба на Слоан Сквэр, я, помню, едва удержался от того, чтобы не схватить полицейского за ухо. Диана удержала меня силой. Я лишь частично насладился, показывая на розовую рожу «bobby» пальцем и хохоча.
Я был счастлив, что вы хотите… Мне удалось всучить им себя. Под «им» я подразумевал: «мир», «общество» – «society», что по-русски звучало как сборище тех, которые сосут, хуесосов. У меня было такое впечатление, что я всех их обманул, что на самом деле я никакой не писатель, но жулик.
Именно на подъеме, на горячей волне наглости, гордости и мегаломании я и схватил Диану, актрису, бля, не просто так. Актрису кино и ТВ, снимавшуюся во всяких там сериях, ее узнавали на улицах… По сути дела, если употребить нормальную раскладку, Диана не должна была бы мне давать. Она была известная актриса, а я – писатель-дебютант. Но наглость не только спокойным образом может увлечь и повести за собой массы, но даже может обмануть кинозвезду вполне приличного масштаба и заставить ее раздвинуть ноги. Она не только дала мне, она еще поселила меня у себя на Кинге Роад и возила меня по Лондону и Великой Британии в автомобиле.
Следует сказать, что я охмурил не только ее, темную красотку с пушными ляжками и тяжелым задом, игравшую истеричек в телефильмах по Мопассану, Достоевскому и Генри Джеймсу, но я обманул еще множество жителей Великой Британии, попадавшихся мне на моем пути. Майкл Горовиц – английская помесь Ферлингетти с Гинзбергом, с фигурой ленинградского поэта Кривулина (то есть шесть конечностей – две ноги, две руки и две палки) – пригласил меня на первые в мире Поэтические Олимпийские Игры. Милейший Майкл и его британские товарищи желали пригласить вечнозеленых Евтушенко или Вознесенского, но, кажется, в те времена советская власть рассердилась за что-то на Запад, и подарочные Е. и В. не были высланы. Я замещал обоих на Poetry Olympics. Olympics заблудились во времени и, вместо хиппи-годов, к которым это мероприятие принадлежало но духу своему, мы все оказались в 1980-ом. У меня сохранился ксерокопированный номер журнала «Нью Депарчурс», в котором долго и нудно восхваляются преимущества мира перед войной, lovemaking перед бомбежкой, и т. п. Я расходился с Майклом Горовцем и его товарищами в понимании действительности и во взглядах на проблемы войны и мира, но я согласился прочитать свои стихотворные произведения в Вестминстерском аббатстве, попирая ногами плиты, под которыми якобы покоятся английские поэты. Сам архиепископ в красной шапочке представил нашу банду публике и сидел затем, не зная, куда деваться от стыда, на хрупком стуле, прикрыв глаза рукою.
Самым неприличным по виду был панк-поэт Джон Кунер Кларк, буйная головушка поэта была украшена сине-розовыми пучками волос. Джон Купер Кларк напоминал гусеницу, поставленную на хвост. Он получил серебряную медаль наглости от «Sunday Times», которая почему-то взялась награждать нас, хотя никто ее об этом не просил. Самым неприличным по содержанию произведений оказался регги-певец и поэт Линдон Квэйзи Джонсон. Симпатично улыбаясь, красивый и чистенький черный проскандировал стихи-частушки, каждый куплет которых заканчивался рефреном «England is a bitch… тат-та…» То есть: «Англия – сука…»
Может быть именно потому, что каждый рефрен заставлял бедного архиепископа опускать голову едва ли не в колени и вздрагивать, Линдон Квэйзи Джонсону досталась золотая медаль. Мне журнал «Sunday Times» присудил бронзовую медаль наглости. По поводу моих строк, где говорилось, что я целую руки русской революции, журналист ехидно осведомился, «не оказались ли в крови губы мистера Лимонофф после такого поцелуйчика?» Если вы учтете, что присутствовали представители еще двух десятков стран и что такому старому бандиту, как Грегори Корсо (он тоже участвовал!) ничего не присудили, то вы сможете понять, как я был горд и нагл. Золотая медаль лучше, спору нет, но я впервые вылез на международное соревнование, подучусь еще, думал я. Плюс, и гусеница-Кларк, и реггаи-Джонсон читали на родном английском, а я – на английском переводном. Я покорил нескольких профессоров русской литературы, и они начали изучать мое творчество.
Я выступил со своим номером в Оксфорде! Я шутил, улыбался, напрягал бицепсы под черной t-shirt, плел невообразимую чепуху с кафедр университетов, но народ не вслушивался в слова. Слова служат лишь музыкальным фоном спектакля, основное же действие, как в балете, совершалось при помощи тела, физиономических мышц и, разумеется, костюма и аксессуаров. Огненным, искрящимся шаром энергии, одетым в черное, прокатился я но их сонной стране. Председатель общества «Британия-СССР» – жирный седовласый mа, плотоядно глядевший на ляжки Дианы, сказал ей, что я – шпион… Я излучал такой силы лазерные лучи, что отправившись с Дианой на audience (режиссер выбирал актрису для одной из главных ролей к новой телевизионной серии), убедил ее в том, что она получит роль, и она ее получила!
В солнечный, хотя и холодный день Диана отвезла свою (отныне и мою) подругу – профессоршу русской литературы – в красивый и богатый район Лондона, в Хампстэд.
Профессорша должна была забрать книги у русской старухи, я знал вскользь, что имя старухи каким-то образом ассоциируется с именем поэта Мандельштама.
– Пошли? – сказала профессорша, вылезя из автомобиля и держась еще рукой за дверцу.
– Нет, – сказал я, – старые люди наводят на меня тоску. Я не пойду. Вы идите, если хотите…
Под «вы» я имел в виду Диану. Вообще-то говоря, у меня было желание, как только профессорша скроется, тотчас же засунуть руку Диане под юбку, между шотландских ляжек девушки, но если профессорша настаивает, я готов был пожертвовать своим finger-сеансом, несколькими минутами мокрого, горячего удовольствия ради того, чтобы Алла, так звали профессоршу, не чувствовала себя со старухой одиноко.
– Какой ты ужасный, Лимонов, – сказала профессорша. – И жестокий. Вы тоже когда-нибудь станете старым.
– Не сомневаюсь. Потому я и не хочу преждевременно соприкасаться с чужой старостью. Зачем, если меня ожидает моя собственная, торопиться?..
– Саломея – вовсе не обычная старуха. Она веселая, умная, и ее не жалко, правда, Диана?
– Yes, – подтвердила Диана убежденно и энергично.
– Она очень интересная…
– Сколько лет интересной?
– Девяноста один… Или девяноста два… – Профессорша замялась.
– Кошмар. Не пойду. В гости к трупу…
– Она сказала мне по телефону, что ей очень понравилась ваша книга. Она нисколько не шокирована. Неужели вам не хочется посмотреть на женщину 9! года, которую не шокировала ваша грязная книжонка…
– Потише, пожалуйста, с определениями… – Я вылез из автомобиля. Они раскололи меня с помощью лести. Грубой и прямой, но хорошо организованной.
После звонка нам пришлось ждать.
– Она сегодня одна в доме, – шепнула Алла, – компаньонка будет отсутствовать несколько дней. Женщина, вдохновлявшая поэта, сама открыла нам дверь. Высокая и худая, она была одета в серое мужское пальто с поясом и опиралась на узловатую, лакированную палку. Лицо гармонировало с лакированной узловатостью палки. Очки и светлой оправе.
– Здравствуйте. Саломея Ираклиевна!
– Pardon за мои вид, Аллочка. В доме холодно. Марии нет, а я не знаю, как включить отопление. В прошлом году нам сменили систему. Я и старую боялась включать, а уж эта – ново-современная, мне и вовсе недоступна.
– Это Лимонов. Саломея Ираклиевна, автор ужасной книги, которая Вам понравилась.
Старуха увидела Диану, лишь сейчас подошедшую от автомобиля.
– А, и Дианочка с вами! – воскликнула она. И повернулась, чтобы идти в глубину дома. – Я не сказала, что книга мне понравилась. Я лишь сказала, что очень его понимаю, вашего Лимонова.
– Спасибо за понимание! – фыркнул и.
Я уже жалел, что сдался и теперь плетусь в женской группе по оказавшемуся неожиданно темным, хотя снаружи сияло октябрьское солнце, дому. Быстрый и резкий, я не любил попадать в медленные группы стариков, женщин и детей.
Мы проследовали через несколько комнат и вошли в самую обширную, очевидно, гостиную. Много темной мебели, темного дерева, потолочные балки. Запах ухоженного музея.
Сквозь несколько широких окон видна была внутренняя, очевидно, общая для нескольких домов зеленая ухоженная лужайка, и по ней величаво ступали несколько женщин со смирными, пригожими детьми.
– Идите сюда. Здесь светлее.
Старуха привела нас к одному из окон. выходящих на лужайку, и села с некоторыми предосторожностями за стол, спиной к окну. Стакан с желтоватой жидкостью, несколько книг стопкой, среди них я привычно разглядел свою. Пачка бумаг толщиной в палец… Очевидно, до нашего прихода старуха помещалась именно здесь.
Я сел за стол. там, где мне указали сесть. Против старой красавицы.
– Вы очень молодой, – сказала старуха. Губы у нее были тонкие и чуть-чуть желтоватые. – Я представляла Вас старше. И неприятным типом. А вы вполне симпатичный.
Диана положила руку на мое плечо. Сейчас этот женский кружок начнет меня поощрительно похлопывать по щекам, пощипывать и поворачивать, разглядывать: «Ах, Вы, душка…»
– Не такой уж и молодой, – сказал я. – Тридцать семь.
Я лишь моложе выгляжу. Почему-то мне хотелось ей противоречить, и если бы она сказала, «какой Вы старый!», я бы возмутился: «Я! Старый! Да мне всего тридцать семь лет!»
– Тридцать семь – детский возраст. У Вас все еще впереди. Мне – девяносто один! – сверкнув очками, старуха победоносно поглядела на меня. – Вам до такого возраста слабо дожить!
– Ну, это еще неизвестно. Моя прабабушка дожила до 84 лет, и жила бы дольше. Погибла лишь по причине собственного упрямства: желала жить одна, отказываясь переселиться к детям. Плохо стала видеть и однажды свалилась с лестницы, ведущей в погреб. Умерла вследствие повреждений. А моей бабке уже 87 лет. Так что лет на девяносто и я могу рассчитывать.
– Вашему поколению таких возрастов не видать, – сказала она пренебрежительно. – Вы все неврастеники, у вас нет стержня, нет философской основы для долгой жизни, – она отпила из стаканчика желтой жидкости.
– У поколения, может быть, и нет, – обиделся я. – Но Вы забываете, с кем говорите. Я сам по себе…
Рембрандтовский луч солнца из-за ее спины узко ложился на мое лицо и дальше иссякал в глубине темной гостиной, случайно затронув по пути два-три лаковых бока мебели. Мне захотелось рукою сдвинуть луч, но пришлось отодвинуться от чего вместе с высоким стулом.
– Хотите виски? – спросила старуха. – Возьмите, вон видите, за piano, столик с напитками. Есть Ваше «J&B».
Вот именно в этот момент я ее и зауважал. Точнее, несколько мгновений спустя – когда налив себе виски я проделал обратный путь к компании и увидел, что она протягивает мне стакан.
– Налейте и мне. Того же самого.
Старуха девяноста одного года, пьющая виски, такая старуха меня разоружила. Я безоговорочно примкнул к ней. Ну, разумеется, в переносном смысле.
– Минеральной воды? – подобострастно справился я, увидев среди бутылей на столе воду.
– Нет, спасибо. – сказала она. – От воды мне хочется писать.
Профессорша и Лиана захохотали. Старуха без сомнения служила им моделью. Этакой железной женщиной, которой следует подражать. Ведь если у мужчин есть герои, то есть они и у женщин. Почему бы, то есть им не быть…
– Расскажите о Мандельштаме, а, Саломея Ираклиевна?..
Профессорша взглянула на меня победоносно, как будто бы поняла из моих жестов происшедший только что во мне перелом, взглянула, как бы говоря: «Вот, убедились, а ведь не хотели идти, глупец…»
– Ах, я же Вам говорила уже, Аллочка, что я его едва помню… – старуха пригубила «J&B». – Вы правы. Лимонов, не любя кукурузные гадости, все эти американские «бурбоны»… – Я тоже не выношу сладковатых hard liquers… Возьмите crackers, Дианочка…
– Саломея Ираклиевна оказывается не знала, что Мандельштам в нее влюблен.
– Понятия не имела. Только прочтя воспоминания его вдовы… Натальи…
– Надежды, Саломея Ираклиевна!
– …Надежды, я узнала, что он посвятил мне стихи, что «Соломинка, ты спишь в роскошной спальне» – это обо мне.
– «Соломинка, Цирцея, Серафита…», – прошептала профессорша, и гладко причесанные по обе стороны черепа блондинистые волосики, даже отклеились в волнении от черепа, затрепетали.
Профессорша была отчаяннейшая русская женщина, в прошлом пересекшая однажды с караваном Сахару, убежав от черного мужа к черному любовнику, но поэты повергали ее в трепет. В ее квартире я обнаружил двадцать три фотографии модного поэта Бродского. Тщательно обрамленные и заботливо увеличенные.
– А какой он был, Мандельштам, Саломея Ираклиевна?
Диана, телезвезда, ей не потрудились перевести, никто не догадался (а мы перешли, не замечая того, все трое, на русский), однако безошибочно поняла трепет подруги. Когда я открыл рот, намереваясь объяснить ей, о чем идет речь, она остановила меня.
– I know thats about poet.
– Ya, ya Дианочка, about poet – прокаркала старуха и захватила горсть crackers. – Какой? Неопрятный, скорее мрачный молодой человек, плюгавый и некрасивый. Знаете, существует такой особенный тип преждевременно состарившихся молодых людей…
– Плюгавый! Как вы можете, Саломея Ираклиевна…
– Хорошо, Аллочка, низкорослый… Щадя вашу чувствительность, заменим на «низкорослый»… Я помню лишь один эпизод, случай, как хотите. Сцену скорее… Одну сцену. Это было еще до войны, до первой мировой, разумеется, мы расположились все на пляже, большая компания. Втроем, насколько я помню, мы сидели в шезлонгах, петербургские девушки: Ася Добужинская, она потом стала женой министра Временного Правительства, Вера Хитрово, ослепительная красавица и я… Рядом недалеко от нас возилась в мокром песке вокруг граммофона, группа мужчин. Они вытащили на пляж граммофон, дуралеи, и корчили рожи, чтобы привлечь наше внимание. Среди них был и Мандельштам. К те времена, знаете, дамы не купались, но ходили на пляж…
– На каком пляже, где, Саломея Ираклиевна, где?
Профессорша трепетала теперь так, как наверное не трепетала во время обратного путешествия с караваном через Сахару. Всего лишь через трое суток после прибытия. За трое суток она успела убедиться в том. что больше не любит черного любовника. И в ней вновь вспыхнула любовь к ее черному мужу.
– В Сестрорецке, если не ошибаюсь… Мы все, хохоча, обсуждали мужчин в группе. Знаете, Лимонов, – почему-то обратитесь она ко мне персонально. – обычные женские циничные разговорчики на тему с кем бы мы могли, как говоря; французы, faire l'amour. Когда мы перебрали всех мужчин в группе и речь зашла о Мандельштаме, мы все стали дико хохотать, и я вскрикнула, жестокая: «Ой, нет, только не Мандельштам, уж лучше с козлом!»
– Ой, какой кошмар! Бедненький… Надеюсь, он не слышал… Как вы могли, Саломея Ираклиевна?..
– Я была очень молода тогда. Молодость жестока, Аллочка. Но он не слышал, я вас уверяю. Мужчины лишь поглядели на нас с крайним изумлением, может быть, решив, что мы сошли с ума.
– Так что же он, даже не попытался с Вами объясниться, сказать Вам о своей любви? Никогда к Вам не приблизился?
Профессорша, вернувшись с караваном в свою черную семью, объяснилась матери мужа, призналась в измене, и обе женщины, маленькая блондинка и черная стокилограммовая мама, прорыдав у друг друга в объятиях несколько часов, скрыли историю от мужа и сына, бывшего в отъезде.
– Так молча и прострадал, бедненький. Но почему, почему?!
– Его счастье, Аллочка, что не признался. Я так своих любовников мучила, кровь из них пила… – Старуха, высокая, привстала на стуле и оправила, потянув его вниз, мужское пальто. Улыбнулась. – Я, знаете ли, была злодейски красива в молодости, Лимонов. Считалась самой первой петербуржской красавицей – вышла замуж за богатого аристократа и вертела им как хотела… Он меня боялся, Ваш поэт, Аллочка… Мужчины вообще очень пугливы. Бывшая первая петербуржская красавица допила виски. Села.
– Я бы не взяла его в любовники. Вот Блок – другое дело. Блок был красивый.
– И если бы даже Вы знали, что Мандельштам в Вас очень-очень влюблен, Саломея Ираклиевна?
– Все мужчины вокруг меня были тогда в меня влюблены, Аллочка. – Бывшая красавица гордо сжала губы. Сняла очки.
– Может быть, сейчас это мало понятно, – она сухо рассмеялась. – Но уверяю Вас, что так это и было. За мной ухаживали блестящие гвардейские офицеры – аристократы… Не меня выбирали, я выбирала…
– Да, я понимаю, – сказала профессорша растерянно. – Однако, где они все, ваши блестящие поклонники? А он сделал вас бессмертной…
– …Некрасивый маленький еврей…
Старуха пожала плечами. Мы помолчали.
– Слушайте, – начал я, – Саломея Ираклиевна, я никогда об этом старых людей не спрашивал, но Вы особый случай, я думаю, я Вас не обижу. Скажите, а что когда становишься старым. Что с душой и с умом происходит? То есть каково быть старым? Меня это очень интересует, потому что и меня, как и всех, моя старость ожидает, если голову не сломаю, конечно.
– Вам придется налить мне еще один, последний виски, Лимонов.
Я исполнил ее желание. Пока я это делал, они молчали. Мне показалось, что ни профессорша, ни Диана-подружка не одобрили мой вопрос о старости. Нехорошо говорить о веревке в доме повешенного.
– Самое неприятное, дорогой Лимонов, что чувствую я себя лет на тридцать, не более. Я та же гадкая, светская, самоуверенная женщина, какой была в тридцать. Однако я не могу быстро ходить, согнуться или подняться по лестнице для меня большая проблема, я скоро устаю… Я по-прежнему хочу, но не могу делать все гадкие женские штучки, которые я так любила совершать. Как теперь это называют, «секс», да? Я как бы посажена внутрь тяжелого, заржавевшего водолазного костюма. Костюм прирос ко мне, я в нем живу, двигаюсь, сплю… Тяжелые свинцовые ноги, тяжелая неповоротливая голова… В несоответствии желаний и возможностей заключается трагедия моей старости.
Невзирая на то, что бывшая первая красавица сопроводила ответ улыбкой, погода нашей встречи после моего, очевидно, все же бестактного вопроса испортилась. Рембрандтовские лучи солнца покинули гостиную. Дети и гувернантки ушли с лужайки. Старая красавица сделалась неразговорчивой. Может быть, виски все же действовало на нее сильнее, чем на людей нормального возраста? А может быть, она просто устала от нас? Профессорша собрала книги, прочитанные старухой, и оставила ей взамен две свежепривезенные. Мы прошли по еще более темному, прохладному, хорошо пахнущему канифолью и лаком дому, к выходу.
– Не меняйтесь, Лимонов. Будьте такой, как вы есть, – сказала мне старая красавица и дружески дотронулась палкой до моего черного сапога. – Аллочка, Дианочка, заезжайте.
Мария возвращается в понедельник, в доме будет теплее и веселее.
Мы уже сидели в автомобиле, когда засовы изнутри защелкнулись.
– Ну, не жалеете, Лимонов, что посетили женщину, вдохновлявшую поэта? – спросила профессорша. Диана повернула ключ зажигания.
Я был счастлив, что вы хотите… Мне удалось всучить им себя. Под «им» я подразумевал: «мир», «общество» – «society», что по-русски звучало как сборище тех, которые сосут, хуесосов. У меня было такое впечатление, что я всех их обманул, что на самом деле я никакой не писатель, но жулик.
Именно на подъеме, на горячей волне наглости, гордости и мегаломании я и схватил Диану, актрису, бля, не просто так. Актрису кино и ТВ, снимавшуюся во всяких там сериях, ее узнавали на улицах… По сути дела, если употребить нормальную раскладку, Диана не должна была бы мне давать. Она была известная актриса, а я – писатель-дебютант. Но наглость не только спокойным образом может увлечь и повести за собой массы, но даже может обмануть кинозвезду вполне приличного масштаба и заставить ее раздвинуть ноги. Она не только дала мне, она еще поселила меня у себя на Кинге Роад и возила меня по Лондону и Великой Британии в автомобиле.
Следует сказать, что я охмурил не только ее, темную красотку с пушными ляжками и тяжелым задом, игравшую истеричек в телефильмах по Мопассану, Достоевскому и Генри Джеймсу, но я обманул еще множество жителей Великой Британии, попадавшихся мне на моем пути. Майкл Горовиц – английская помесь Ферлингетти с Гинзбергом, с фигурой ленинградского поэта Кривулина (то есть шесть конечностей – две ноги, две руки и две палки) – пригласил меня на первые в мире Поэтические Олимпийские Игры. Милейший Майкл и его британские товарищи желали пригласить вечнозеленых Евтушенко или Вознесенского, но, кажется, в те времена советская власть рассердилась за что-то на Запад, и подарочные Е. и В. не были высланы. Я замещал обоих на Poetry Olympics. Olympics заблудились во времени и, вместо хиппи-годов, к которым это мероприятие принадлежало но духу своему, мы все оказались в 1980-ом. У меня сохранился ксерокопированный номер журнала «Нью Депарчурс», в котором долго и нудно восхваляются преимущества мира перед войной, lovemaking перед бомбежкой, и т. п. Я расходился с Майклом Горовцем и его товарищами в понимании действительности и во взглядах на проблемы войны и мира, но я согласился прочитать свои стихотворные произведения в Вестминстерском аббатстве, попирая ногами плиты, под которыми якобы покоятся английские поэты. Сам архиепископ в красной шапочке представил нашу банду публике и сидел затем, не зная, куда деваться от стыда, на хрупком стуле, прикрыв глаза рукою.
Самым неприличным по виду был панк-поэт Джон Кунер Кларк, буйная головушка поэта была украшена сине-розовыми пучками волос. Джон Купер Кларк напоминал гусеницу, поставленную на хвост. Он получил серебряную медаль наглости от «Sunday Times», которая почему-то взялась награждать нас, хотя никто ее об этом не просил. Самым неприличным по содержанию произведений оказался регги-певец и поэт Линдон Квэйзи Джонсон. Симпатично улыбаясь, красивый и чистенький черный проскандировал стихи-частушки, каждый куплет которых заканчивался рефреном «England is a bitch… тат-та…» То есть: «Англия – сука…»
Может быть именно потому, что каждый рефрен заставлял бедного архиепископа опускать голову едва ли не в колени и вздрагивать, Линдон Квэйзи Джонсону досталась золотая медаль. Мне журнал «Sunday Times» присудил бронзовую медаль наглости. По поводу моих строк, где говорилось, что я целую руки русской революции, журналист ехидно осведомился, «не оказались ли в крови губы мистера Лимонофф после такого поцелуйчика?» Если вы учтете, что присутствовали представители еще двух десятков стран и что такому старому бандиту, как Грегори Корсо (он тоже участвовал!) ничего не присудили, то вы сможете понять, как я был горд и нагл. Золотая медаль лучше, спору нет, но я впервые вылез на международное соревнование, подучусь еще, думал я. Плюс, и гусеница-Кларк, и реггаи-Джонсон читали на родном английском, а я – на английском переводном. Я покорил нескольких профессоров русской литературы, и они начали изучать мое творчество.
Я выступил со своим номером в Оксфорде! Я шутил, улыбался, напрягал бицепсы под черной t-shirt, плел невообразимую чепуху с кафедр университетов, но народ не вслушивался в слова. Слова служат лишь музыкальным фоном спектакля, основное же действие, как в балете, совершалось при помощи тела, физиономических мышц и, разумеется, костюма и аксессуаров. Огненным, искрящимся шаром энергии, одетым в черное, прокатился я но их сонной стране. Председатель общества «Британия-СССР» – жирный седовласый mа, плотоядно глядевший на ляжки Дианы, сказал ей, что я – шпион… Я излучал такой силы лазерные лучи, что отправившись с Дианой на audience (режиссер выбирал актрису для одной из главных ролей к новой телевизионной серии), убедил ее в том, что она получит роль, и она ее получила!
В солнечный, хотя и холодный день Диана отвезла свою (отныне и мою) подругу – профессоршу русской литературы – в красивый и богатый район Лондона, в Хампстэд.
Профессорша должна была забрать книги у русской старухи, я знал вскользь, что имя старухи каким-то образом ассоциируется с именем поэта Мандельштама.
– Пошли? – сказала профессорша, вылезя из автомобиля и держась еще рукой за дверцу.
– Нет, – сказал я, – старые люди наводят на меня тоску. Я не пойду. Вы идите, если хотите…
Под «вы» я имел в виду Диану. Вообще-то говоря, у меня было желание, как только профессорша скроется, тотчас же засунуть руку Диане под юбку, между шотландских ляжек девушки, но если профессорша настаивает, я готов был пожертвовать своим finger-сеансом, несколькими минутами мокрого, горячего удовольствия ради того, чтобы Алла, так звали профессоршу, не чувствовала себя со старухой одиноко.
– Какой ты ужасный, Лимонов, – сказала профессорша. – И жестокий. Вы тоже когда-нибудь станете старым.
– Не сомневаюсь. Потому я и не хочу преждевременно соприкасаться с чужой старостью. Зачем, если меня ожидает моя собственная, торопиться?..
– Саломея – вовсе не обычная старуха. Она веселая, умная, и ее не жалко, правда, Диана?
– Yes, – подтвердила Диана убежденно и энергично.
– Она очень интересная…
– Сколько лет интересной?
– Девяноста один… Или девяноста два… – Профессорша замялась.
– Кошмар. Не пойду. В гости к трупу…
– Она сказала мне по телефону, что ей очень понравилась ваша книга. Она нисколько не шокирована. Неужели вам не хочется посмотреть на женщину 9! года, которую не шокировала ваша грязная книжонка…
– Потише, пожалуйста, с определениями… – Я вылез из автомобиля. Они раскололи меня с помощью лести. Грубой и прямой, но хорошо организованной.
После звонка нам пришлось ждать.
– Она сегодня одна в доме, – шепнула Алла, – компаньонка будет отсутствовать несколько дней. Женщина, вдохновлявшая поэта, сама открыла нам дверь. Высокая и худая, она была одета в серое мужское пальто с поясом и опиралась на узловатую, лакированную палку. Лицо гармонировало с лакированной узловатостью палки. Очки и светлой оправе.
– Здравствуйте. Саломея Ираклиевна!
– Pardon за мои вид, Аллочка. В доме холодно. Марии нет, а я не знаю, как включить отопление. В прошлом году нам сменили систему. Я и старую боялась включать, а уж эта – ново-современная, мне и вовсе недоступна.
– Это Лимонов. Саломея Ираклиевна, автор ужасной книги, которая Вам понравилась.
Старуха увидела Диану, лишь сейчас подошедшую от автомобиля.
– А, и Дианочка с вами! – воскликнула она. И повернулась, чтобы идти в глубину дома. – Я не сказала, что книга мне понравилась. Я лишь сказала, что очень его понимаю, вашего Лимонова.
– Спасибо за понимание! – фыркнул и.
Я уже жалел, что сдался и теперь плетусь в женской группе по оказавшемуся неожиданно темным, хотя снаружи сияло октябрьское солнце, дому. Быстрый и резкий, я не любил попадать в медленные группы стариков, женщин и детей.
Мы проследовали через несколько комнат и вошли в самую обширную, очевидно, гостиную. Много темной мебели, темного дерева, потолочные балки. Запах ухоженного музея.
Сквозь несколько широких окон видна была внутренняя, очевидно, общая для нескольких домов зеленая ухоженная лужайка, и по ней величаво ступали несколько женщин со смирными, пригожими детьми.
– Идите сюда. Здесь светлее.
Старуха привела нас к одному из окон. выходящих на лужайку, и села с некоторыми предосторожностями за стол, спиной к окну. Стакан с желтоватой жидкостью, несколько книг стопкой, среди них я привычно разглядел свою. Пачка бумаг толщиной в палец… Очевидно, до нашего прихода старуха помещалась именно здесь.
Я сел за стол. там, где мне указали сесть. Против старой красавицы.
– Вы очень молодой, – сказала старуха. Губы у нее были тонкие и чуть-чуть желтоватые. – Я представляла Вас старше. И неприятным типом. А вы вполне симпатичный.
Диана положила руку на мое плечо. Сейчас этот женский кружок начнет меня поощрительно похлопывать по щекам, пощипывать и поворачивать, разглядывать: «Ах, Вы, душка…»
– Не такой уж и молодой, – сказал я. – Тридцать семь.
Я лишь моложе выгляжу. Почему-то мне хотелось ей противоречить, и если бы она сказала, «какой Вы старый!», я бы возмутился: «Я! Старый! Да мне всего тридцать семь лет!»
– Тридцать семь – детский возраст. У Вас все еще впереди. Мне – девяносто один! – сверкнув очками, старуха победоносно поглядела на меня. – Вам до такого возраста слабо дожить!
– Ну, это еще неизвестно. Моя прабабушка дожила до 84 лет, и жила бы дольше. Погибла лишь по причине собственного упрямства: желала жить одна, отказываясь переселиться к детям. Плохо стала видеть и однажды свалилась с лестницы, ведущей в погреб. Умерла вследствие повреждений. А моей бабке уже 87 лет. Так что лет на девяносто и я могу рассчитывать.
– Вашему поколению таких возрастов не видать, – сказала она пренебрежительно. – Вы все неврастеники, у вас нет стержня, нет философской основы для долгой жизни, – она отпила из стаканчика желтой жидкости.
– У поколения, может быть, и нет, – обиделся я. – Но Вы забываете, с кем говорите. Я сам по себе…
Рембрандтовский луч солнца из-за ее спины узко ложился на мое лицо и дальше иссякал в глубине темной гостиной, случайно затронув по пути два-три лаковых бока мебели. Мне захотелось рукою сдвинуть луч, но пришлось отодвинуться от чего вместе с высоким стулом.
– Хотите виски? – спросила старуха. – Возьмите, вон видите, за piano, столик с напитками. Есть Ваше «J&B».
Вот именно в этот момент я ее и зауважал. Точнее, несколько мгновений спустя – когда налив себе виски я проделал обратный путь к компании и увидел, что она протягивает мне стакан.
– Налейте и мне. Того же самого.
Старуха девяноста одного года, пьющая виски, такая старуха меня разоружила. Я безоговорочно примкнул к ней. Ну, разумеется, в переносном смысле.
– Минеральной воды? – подобострастно справился я, увидев среди бутылей на столе воду.
– Нет, спасибо. – сказала она. – От воды мне хочется писать.
Профессорша и Лиана захохотали. Старуха без сомнения служила им моделью. Этакой железной женщиной, которой следует подражать. Ведь если у мужчин есть герои, то есть они и у женщин. Почему бы, то есть им не быть…
– Расскажите о Мандельштаме, а, Саломея Ираклиевна?..
Профессорша взглянула на меня победоносно, как будто бы поняла из моих жестов происшедший только что во мне перелом, взглянула, как бы говоря: «Вот, убедились, а ведь не хотели идти, глупец…»
– Ах, я же Вам говорила уже, Аллочка, что я его едва помню… – старуха пригубила «J&B». – Вы правы. Лимонов, не любя кукурузные гадости, все эти американские «бурбоны»… – Я тоже не выношу сладковатых hard liquers… Возьмите crackers, Дианочка…
– Саломея Ираклиевна оказывается не знала, что Мандельштам в нее влюблен.
– Понятия не имела. Только прочтя воспоминания его вдовы… Натальи…
– Надежды, Саломея Ираклиевна!
– …Надежды, я узнала, что он посвятил мне стихи, что «Соломинка, ты спишь в роскошной спальне» – это обо мне.
– «Соломинка, Цирцея, Серафита…», – прошептала профессорша, и гладко причесанные по обе стороны черепа блондинистые волосики, даже отклеились в волнении от черепа, затрепетали.
Профессорша была отчаяннейшая русская женщина, в прошлом пересекшая однажды с караваном Сахару, убежав от черного мужа к черному любовнику, но поэты повергали ее в трепет. В ее квартире я обнаружил двадцать три фотографии модного поэта Бродского. Тщательно обрамленные и заботливо увеличенные.
– А какой он был, Мандельштам, Саломея Ираклиевна?
Диана, телезвезда, ей не потрудились перевести, никто не догадался (а мы перешли, не замечая того, все трое, на русский), однако безошибочно поняла трепет подруги. Когда я открыл рот, намереваясь объяснить ей, о чем идет речь, она остановила меня.
– I know thats about poet.
– Ya, ya Дианочка, about poet – прокаркала старуха и захватила горсть crackers. – Какой? Неопрятный, скорее мрачный молодой человек, плюгавый и некрасивый. Знаете, существует такой особенный тип преждевременно состарившихся молодых людей…
– Плюгавый! Как вы можете, Саломея Ираклиевна…
– Хорошо, Аллочка, низкорослый… Щадя вашу чувствительность, заменим на «низкорослый»… Я помню лишь один эпизод, случай, как хотите. Сцену скорее… Одну сцену. Это было еще до войны, до первой мировой, разумеется, мы расположились все на пляже, большая компания. Втроем, насколько я помню, мы сидели в шезлонгах, петербургские девушки: Ася Добужинская, она потом стала женой министра Временного Правительства, Вера Хитрово, ослепительная красавица и я… Рядом недалеко от нас возилась в мокром песке вокруг граммофона, группа мужчин. Они вытащили на пляж граммофон, дуралеи, и корчили рожи, чтобы привлечь наше внимание. Среди них был и Мандельштам. К те времена, знаете, дамы не купались, но ходили на пляж…
– На каком пляже, где, Саломея Ираклиевна, где?
Профессорша трепетала теперь так, как наверное не трепетала во время обратного путешествия с караваном через Сахару. Всего лишь через трое суток после прибытия. За трое суток она успела убедиться в том. что больше не любит черного любовника. И в ней вновь вспыхнула любовь к ее черному мужу.
– В Сестрорецке, если не ошибаюсь… Мы все, хохоча, обсуждали мужчин в группе. Знаете, Лимонов, – почему-то обратитесь она ко мне персонально. – обычные женские циничные разговорчики на тему с кем бы мы могли, как говоря; французы, faire l'amour. Когда мы перебрали всех мужчин в группе и речь зашла о Мандельштаме, мы все стали дико хохотать, и я вскрикнула, жестокая: «Ой, нет, только не Мандельштам, уж лучше с козлом!»
– Ой, какой кошмар! Бедненький… Надеюсь, он не слышал… Как вы могли, Саломея Ираклиевна?..
– Я была очень молода тогда. Молодость жестока, Аллочка. Но он не слышал, я вас уверяю. Мужчины лишь поглядели на нас с крайним изумлением, может быть, решив, что мы сошли с ума.
– Так что же он, даже не попытался с Вами объясниться, сказать Вам о своей любви? Никогда к Вам не приблизился?
Профессорша, вернувшись с караваном в свою черную семью, объяснилась матери мужа, призналась в измене, и обе женщины, маленькая блондинка и черная стокилограммовая мама, прорыдав у друг друга в объятиях несколько часов, скрыли историю от мужа и сына, бывшего в отъезде.
– Так молча и прострадал, бедненький. Но почему, почему?!
– Его счастье, Аллочка, что не признался. Я так своих любовников мучила, кровь из них пила… – Старуха, высокая, привстала на стуле и оправила, потянув его вниз, мужское пальто. Улыбнулась. – Я, знаете ли, была злодейски красива в молодости, Лимонов. Считалась самой первой петербуржской красавицей – вышла замуж за богатого аристократа и вертела им как хотела… Он меня боялся, Ваш поэт, Аллочка… Мужчины вообще очень пугливы. Бывшая первая петербуржская красавица допила виски. Села.
– Я бы не взяла его в любовники. Вот Блок – другое дело. Блок был красивый.
– И если бы даже Вы знали, что Мандельштам в Вас очень-очень влюблен, Саломея Ираклиевна?
– Все мужчины вокруг меня были тогда в меня влюблены, Аллочка. – Бывшая красавица гордо сжала губы. Сняла очки.
– Может быть, сейчас это мало понятно, – она сухо рассмеялась. – Но уверяю Вас, что так это и было. За мной ухаживали блестящие гвардейские офицеры – аристократы… Не меня выбирали, я выбирала…
– Да, я понимаю, – сказала профессорша растерянно. – Однако, где они все, ваши блестящие поклонники? А он сделал вас бессмертной…
– …Некрасивый маленький еврей…
Старуха пожала плечами. Мы помолчали.
– Слушайте, – начал я, – Саломея Ираклиевна, я никогда об этом старых людей не спрашивал, но Вы особый случай, я думаю, я Вас не обижу. Скажите, а что когда становишься старым. Что с душой и с умом происходит? То есть каково быть старым? Меня это очень интересует, потому что и меня, как и всех, моя старость ожидает, если голову не сломаю, конечно.
– Вам придется налить мне еще один, последний виски, Лимонов.
Я исполнил ее желание. Пока я это делал, они молчали. Мне показалось, что ни профессорша, ни Диана-подружка не одобрили мой вопрос о старости. Нехорошо говорить о веревке в доме повешенного.
– Самое неприятное, дорогой Лимонов, что чувствую я себя лет на тридцать, не более. Я та же гадкая, светская, самоуверенная женщина, какой была в тридцать. Однако я не могу быстро ходить, согнуться или подняться по лестнице для меня большая проблема, я скоро устаю… Я по-прежнему хочу, но не могу делать все гадкие женские штучки, которые я так любила совершать. Как теперь это называют, «секс», да? Я как бы посажена внутрь тяжелого, заржавевшего водолазного костюма. Костюм прирос ко мне, я в нем живу, двигаюсь, сплю… Тяжелые свинцовые ноги, тяжелая неповоротливая голова… В несоответствии желаний и возможностей заключается трагедия моей старости.
Невзирая на то, что бывшая первая красавица сопроводила ответ улыбкой, погода нашей встречи после моего, очевидно, все же бестактного вопроса испортилась. Рембрандтовские лучи солнца покинули гостиную. Дети и гувернантки ушли с лужайки. Старая красавица сделалась неразговорчивой. Может быть, виски все же действовало на нее сильнее, чем на людей нормального возраста? А может быть, она просто устала от нас? Профессорша собрала книги, прочитанные старухой, и оставила ей взамен две свежепривезенные. Мы прошли по еще более темному, прохладному, хорошо пахнущему канифолью и лаком дому, к выходу.
– Не меняйтесь, Лимонов. Будьте такой, как вы есть, – сказала мне старая красавица и дружески дотронулась палкой до моего черного сапога. – Аллочка, Дианочка, заезжайте.
Мария возвращается в понедельник, в доме будет теплее и веселее.
Мы уже сидели в автомобиле, когда засовы изнутри защелкнулись.
– Ну, не жалеете, Лимонов, что посетили женщину, вдохновлявшую поэта? – спросила профессорша. Диана повернула ключ зажигания.