Сидим, мохнатые тени от трех лампочек превратили нас в древних героев. Пьем ракию. Встаем, кричим здравицы, произносим тосты. Полковник Вукович берет слово: вручает мне, вначале исхвалив меня так, что я краснею, подарок от общины округа Вогошча — пистолет фабрики «Червона Звезда», калибр 7,65, модель 70. Я тронут, я встаю, я благодарю. Некоторые офицеры уходят на дежурство или на задание. На смену им приходят другие.
   Единственная женщина огромна. Она настоящая мать всем нам. Улыбается, приносит зараз по десятку тарелок, забирает опустевшие. Я спрашиваю ее, как называется ее заведение. Неожиданно слышу в ответ абсолютно мирное, но экзотическое: «Кон-Тики». Так назывался плот норвежского путешественника Тура Хейердала, на котором он добрался до островов Полинезии, в частности до экзотического острова Пасха. Я ожидал услышать грозное военное название, а тут «Кон-Тики»…
   Музыканты пришли уже часа через два. К тому времени мы меняли места за столом, как хотели, мы бродили по залу и много курили, когда они явились. Мы стали петь, а музыканты подыгрывать. То, что мы пели, напоминало русские частушки. Кто-то (по кругу, по часовой стрелке была у них очередность) затягивал куплет, а хор повторял его. Помню следующий текст. Солист: «Тито маэ свои партизаны…» Хор: «А Алия свои мусульманы». Текст требует объяснения. Сербы никогда особо не жаловали Иосифа Броз Тито, хорвата по национальности, сумевшего сплотить на короткое время народы Югославии под эгидой коммунистической идеи. Сербские националисты — «четники» — порой воевали во Второй мировой войне против партизан Тито. «Алия» в частушке — это Алия Изитбегович, президент мусульман, засевших в Сараево. Частушка проводит прямую параллель между мусульманами Изитбеговича — сегодняшними врагами сербов — и партизанами Тито. Абсолютной исторической правды частушка не придерживается, но характеризует настроение боснийских сербов в те годы. Тито расстрелял Драже Михайловича, четнического генерала, в конце войны. Своего соперника.
   Помню еще текст. Солист: «Йосиф Тито…» Хор: «Усташей воспита!» То есть частушка обвиняет покойного президента Югославии в том, что он воспитал «усташей» — хорватских ультранационалистов. «Усташи» сумели вырезать во Вторую мировую за время существования хорватского независимого государства полтора миллиона сербов. Лагерь уничтожения в Ясиновац, утверждают сербы, был пострашнее гитлеровских. Лагерь в Сисаке был детским, это единственный в истории лагерь смерти для детей. Сербов можно понять. И я их понимаю. Я никогда не смогу поехать в Хорватию, в страну с такой историей, мне будет неприятно там находиться. В 1945—46 годах католическая церковь спасла хорватское руководство и многочисленных «усташей» от Нюрнберга и от виселиц. Тито также замазал, затер историю, якобы во благо всех примирил народы под коммунистической крышей. Однако языки пламени вражды вырвались в девяностые годы.
   В слабо и скудно освещенном помещении все предметы и лица трагичны. Такова особенность скудно освещенных больших помещений. Тени чрезмерно длинны, глаза собравшихся спрятаны в темные ниши, и хотя все мы веселы, со стороны офицерская пирушка выглядит как фильм Пазолини «Евангелие от Матфея». Крупные планы резких лиц, обилие морщин и горящих глаз. Я выхожу отлить. В помещении та же история, что и во всей Боснии, — канализация не работает. Поэтому выхожу отлить под звезды. За мной идет рослый солдат Ранко. Он водитель, вместе мы приехали из Белграда. Солдат становится рядом. Отлили. Топаем обратно.
   В зале офицеры покончили с хоровым пением и теперь слушают музыкантов. Тот, кто играет на гитаре, также и поет. Хрипловатым, неохотным таким голосом. Офицеры улыбаются. Подходит фотограф Сабо. Прижимает меня к стене. Шепчет на ухо:
   — Это пленный. Мусульманин. Они заставили его петь сербскую песню.
   — Но ведь мусульмане — те же сербы? Разве не так?
   — Это песня четников, — шепчет Сабо. — Сербских националистов.
   Теперь мне понятно, почему офицеры коварно улыбаются. Как напроказившие школьники.
   — Сними меня с пленным, — говорю я Сабо. Венгр делает огромные глаза. И не двигается с места.
   — Но он же пленный… — выдавливает он. Сабо — фотокорреспондент журнала «НИН»; журнал нельзя сказать, чтобы был патриотической ориентации, у нас в России его назвали бы либеральным. Черт с тобой, Сабо, думаю я и иду к пленному. Мне хочется что-нибудь сделать для него. А что? Я беру два стакана с ракией и подхожу. Теоретически я тогда знал, конечно, что мусульмане не пьют, но честно забыл об этом в пылу офицерской пирушки.
   — Держи! — говорю я пленному, протягивая стакан. И гордо оглядываю собравшихся за столом. Они смеются. — Держи стакан! Выпей.
   — Мне нельзя, — выдавливает он. Глаза его, еще усиленные эффектом недостатка освещения, смотрят на меня с ненавистью. — Мне не позволяет религия, — добавляет он. Я понимаю, что сделал глупость. Офицеры понимают мой демарш, видимо, по-своему. Подходит Ранко:
   — Пей, если рус предлагает! — Ранко звучит мрачно, хотя он веселый здоровяк, выпивоха и большой любитель женщин. Для него гитарист — враг, это для меня он только пленный.
   — Не хочет, дьявол с ним! Ему религия не позволяет.
   Я отхожу от пленного. Ставлю ему предназначавшийся стакан на стол. Пью и издали наблюдаю за гитаристом. Он играет, поет, но издали наблюдает за мной. Он, по всей вероятности, решил, что я хотел обидеть его религиозные чувства. Видимо, это же решили и сербские офицеры. На деле я просто элементарно сел в лужу. Я, напротив, хотел сделать что-нибудь доброе. Подумал, пусть выпьет парень. Нелегко ведь быть пленным. За двенадцать лет до этого эпизода я уже садился в ту же самую лужу. Дело было в доме моего американского босса, в Нью-Йорке. Я подал алкоголь на стол, вокруг которого сидели мой босс и трое шейхов из Арабских Эмиратов. Босс Питер Спрэг пытался тогда испепелить меня взглядом. И вот опять. «Ну идиот! — клял я себя. — Как это я опростоволосился? Как я мог! Пить нужно меньше», — посоветовал я себе. А сербы точно решили, что я попытался унизить мусульманина.
   После того как они закончили песню, аккордеонист снял с себя аккордеон и подошел к столу. Ему с готовностью поднесли стакан. Я подошел к гитаристу.
   — Извините, — сказал я. — Я не хотел вас обидеть. Я забыл, что мусульмане не употребляют алкоголя.
   — Я вас ненавижу, — сказал он. — Ненавижу.
   Было ясно, что у него много ненависти к сербам, пленившим его да еще и заставляющим его играть и петь на их пирушках. Но им свою ненависть он выплеснуть не может, потому пользуется случаем и выплескивает на меня. Он уже в двух случаях убедился, что я не стану его преследовать. Тогда, когда я отошел от него со стаканом, не стал заставлять. И сейчас — когда извинился.
   — Я тебя ненавижу, русский, — вдруг повторил он эту фразу на моем языке. Только вместо «тебя» сказал «тебе», а так все правильно произнес.
   — В России учились?
   — Да. Ненавижу. — Он поднял голову и посмотрел на меня с вызовом.
   — Я не могу драться с пленным, — сказал я. — Ненавидь. Их ты ненавидишь больше, чем меня, только сказать им боишься, боишься последствий, да?
   — Я ничего не боюсь! — сказал он и выпрямился на стуле. От него резко пахнуло потом, как от Марселя. Тот был мотоциклист, и Наташка одно время ездила с ним на заднем сиденье. Когда от него пахнуло едким потом, как от Марселя, мне стало его не жалко, совсем не жалко.
   — Ты боишься, что они отправят тебя в лагерь для пленных. Там тебе придется работать, тяжело работать: пилить деревья, рыть укрепления. А здесь ты только утомляешь подушечки пальцев.
   — Я ничего не боюсь! Я могу сказать им, что я их ненавижу, Аллах свидетель, но у меня в городе большая семья и совсем нет родственников.
   — Значит, ты себя предохраняешь, чтобы вернуться к семье?! Разве так должны поступать воины Аллаха?!
   Он пыхтел, кипел, и черты лица его двигались. Он даже посмотрел на мой пистолет, свежеповешенный мною в кобуре на французский ремень (на следующий день ремень оборвется, не выдержав тяжести сербского оружия) так, как будто он сейчас вскочит, вырвет из моей кобуры пистолет и застрелит и меня, и себя. Шансов выбраться из «Кон-Тики» у него в любом случае не было. В зале находилось полсотни его врагов. На всякий случай я все же отодвинулся от него. Точнее, повернулся к нему левым бортом. Пистолет висел у меня на правом.
   Подошел Сабо:
   — Что он вам сказал?
   — Что ненавидит меня.
   Венгр печально покачал головой. Впоследствии он дал интервью югославским газетам, в котором обвинил меня в том, что я участвовал в пирушке, на которой играли пленные музыканты. Сабо, видимо, не считал, что он тоже участвовал в пирушке, на которой играл на гитаре и пел пленный. Вот не помню, пил ли ракию хитрый венгр, но то, что он ел на этой пирушке, это точно.
   Подошел полковник Вукович:
   — Что он вам сказал? Что-нибудь обидное?
   — Все нормально, полковник, он учился в России, знает язык. Поговорили.
   После них всех подошел солдат Ранко Ситкович, со стаканом в руке.
   — Ельцин — усташа, Эдуард! — сказал он убежденно, чем заставил меня улыбнуться. Тогда расхохотался и он.
   Появился Йован Тинтор в гражданской одежде. Вместе с Радованом Караджичем они формировали первое сербское сопротивление восстанию мусульман в Боснии. Собственно, Тинтор являлся одним из основателей Боснийской Сербской республики. Вместе с ним приехали два незнакомых мне полковника. Мы сели за стол опять и долго разговаривали.
   Музыканты не играли, но, глядя за противоположный край стола, туда, где сидели музыканты, я всякий раз натыкался на мерцающий взгляд пленного. Видимо, он сосредоточил на мне всю свою злобу. Может быть, сербам он прощал свой плен и унижения плена, а мне не прощал ничего. Сербы были здешние, а я — чужой. Мне он не прощал того, что я есть, что я в этом зале, что мне подарили пистолет, что я друг сербов, и того, что я пытался напоить его алкоголем. Тени от трех лампочек становились все более густыми, свет от лампочек — все более тусклым, видимо, стремительно устал аккумулятор и вот-вот сядет. Наступило время расходиться. Что и начали делать офицеры.
   Уходили поодиночке, по двое, группами. Обязательно церемонно прощались со мною. В конце концов в зале остались Тинтор (я должен был ночевать у него), Ранко (должен был отвезти меня к Тинтору на автомобиле), пленный и два солдата, охранявшие его (ждали грузовик отвезти его к месту содержания). К выходу нас провожала дородная хозяйка. Я оглянулся. Пленный пристально смотрел на меня.
   — Как музыкант-то в плену оказался? — спросил я у Тинтора. Тинтор ответил, что не знает.
   — Был взят в плен в горах. На нами контролируемой территории. Его отряд обстрелял из миномета очередь за хлебом, — раздался из-за наших спин голос хозяйки «Кон-Тики». Голос звучал приветливо. — Много мусульман погибло под этим обстрелом: старики, старухи. ООН теперь обвиняет в обстреле сербов.
   — Подождите, а где это случилось? В каком городе? Где стояла очередь?
   — В Сараево, — сказала хозяйка.
   — Своих обстреляли?
   — Хладнокровно. Чтобы вызвать вмешательство ООН. Без ООН они нас победить не могут… Так что музыкант скоро на суд поедет. А пока вот у меня играет.
   Мы попрощались, стоя под большими балканскими звездами. Было холодно.

Черногорцы

   История эта не военная, а межвоенная. Она имеет прямое отношение к балканским войнам. И дополняет их. Дело же было так. Вернувшись с войны в республике Славония и Западный Срем в Белград, я получил из Москвы сведения, что Конгресс патриотических сил состоится только 6 февраля 1992 года. У меня образовалось некоторое время, которое я мог переждать либо в Париже, либо остаться на Балканах. В Париже на меня набросилась бы моя личная жизнь в лице изнурительной Наташи Медведевой, и я предпочел Балканы. Мне тогда казалось (и через годы я подтверждаю это видение), что Балканы — это мой Кавказ. Что как для Лермонтова и нескольких поколений российских дворян и интеллигенции Кавказ служил ареной подвигов и погружения в экзотику в XIX веке, так для меня балканские войны стали местом испытаний в конце двадцатого. Романтизм Шиллера и Байрона, Лермонтова и де Мюссе, также как воинские приключения Хемингуэя и Оруэлла толкали меня на Балканы. Я остался на Балканах. Мне хотелось пережить все, что только можно.
   В Сараево тогда еще не было войны. Мои сербские литературные друзья уговаривали меня ехать в Сараево. Мне звонили из Сараево литераторы и зазывали туда, поскольку я был известен в сербском мире: у меня уже вышло к тому времени полдесятка книг в Белграде и одна — в издательстве в городе Нови Сад. И я регулярно писал статьи для газеты «Борба». Я уже собрался было отправиться в Сараево, дополнительно разогретый легендой города, где началась Первая мировая война. Где упал на мостовую, взмахнув перьями шляпы, эрцгерцог Фердинанд. Я уже даже придумал себе занятие: пройдусь по местам юнака Гаврилы Принципа, несовершеннолетнего террориста, убившего Фердинанда. Но однажды вечером Мома Димич, сербский писатель, придерживавшийся тогда скорее либеральных взглядов, сумел воздействовать на меня убойным аргументом, может быть единственным, способным повлиять на меня.
   — В Сараево дико скушно, Эдвард. Это самый скушный город, который я знаю. Там даже собаки такие ленивые, что летом ленятся перебраться в тень. Не воображай себе, что там по улицам бродят призраки эрцгерцога и Гаврилы Принципа в компании кавалергардов и мальчиков из «Черной руки». Ты там умрешь от скуки. Самая скушная республика Югославии.
   Димич был тотально неправ. Там уже тогда не могла не колебаться земная кора, потому что 6 апреля в Сараево уже вовсю стреляли. Устроили так, что якобы демонстрацию мусульман обстреляли сербские полицейские. И быстро-быстро все скатилось к войне. Хотя еще в январе никаких межрелигиозных столкновений в Сараево не наблюдалось. К маю и июню в Сараево уже вовсю шла такая война, что только уши закрывай. Но Димич выбрал правильный, хотя и ложный аргумент, я готов был ехать куда угодно, но не туда, где «скушно».
   Уже не помню, кто меня отправил в Черногорию. Может быть, молодые социалисты из партии Милошевича, может быть, националисты из Сербской Радикальной спилки Воислава Шешеля. Вижу себя в брюхе небольшого самолетика. Самолетик болтает как щепку над Балканами. Самолетик набит до упора, как мешок, завязанный под самые края, что вот-вот лопнет. Среди пассажиров — солдат и крестьян — выделяется худой, гордо несущий голову священнослужитель в черном. Его сопровождают несколько священников. Аскетическая внешность священнослужителя впечатляет.
   Поболтавшись четыре часа в воздухе, мы опустились на аэродром в Подгорице. Совсем недавно этот город назывался Титовград. Меня там должны были встречать представители писателей Черногории, но встречал только водитель: хмурый человек неопределенной национальности. Позднее выяснилось, что он албанец. Он домчал меня до отеля «Чорна Гора». Все, что я понял, — что в городе очень холодно. Пар изо рта даже не подымался, а, казалось, замерзал надо ртом. Поскольку была ночь, я увидел невысокий и длинный барак отеля. Луну над ним. Чувствовался зимний ветер. Вот все, что я понял, идя за водителем из машины в отель и через вестибюль к конторке ночного портье. Портье был сербский старик с седыми усами и лысиной. Своим видом он меня успокоил. Нашел мою фамилию в списке заказов и проводил до двери моего номера. Видимо, ему было «скушно». Узнав уже у моей двери, что я видел освобожденный в ноябре город Вуковар, старик едва не прослезился, и, если бы я не проявил волю, заявив, что очень хочу спать, он бы осаждал меня расспросами до утра. Дело в том, что у него в Вуковаре погибла сестра.
   Я ушел спать, и правильно сделал. Потому что в восемь без пятнадцати утра меня разбудил гостиничный телефон. «Кто?» — подумал я. Я никого здесь не знаю. Я бешено хочу спать. Я набросил одну из подушек на телефон. Но его все равно было слышно. Потом стали стучать в дверь. И кричать на разных языках. Я различил три: французский, русский и сербский. На всех называли мою фамилию. Пришлось открыть. За дверью стояла толпа бородатых мужиков. Они были похожи на разбойников.
   Отрекомендовались они как черногорские «писцы», т. е. писатели. Сказали, что очень рады прибытию в Черногорию русского «писца». Что извиняются, что разбудили меня, но они ждут меня внизу в баре.
   Вздыхая, я оделся и спустился вниз, не выспавшийся. Бар, мне указали, оказался внушительного размера помещением со многими столиками. Картина, представшая мне в утренний час в баре отеля «Черногория», могла быть жанрово определена как находящаяся ближе всего к картине Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Один из них действительно что-то писал, время от времени бросая вдохновенные взоры на всех остальных. Может быть, стихи. Все они были бородатые, а не только те, которые подымались к моей двери. Почти все они пили сливовицу. Большинство их пили сливовицу и кофе. Их было на первый взгляд человек десять. На последний — оказалось, их было девять. Подавляющее большинство из девяти выглядели очень пьяными. Сидели они кособоко и все время рычали что-то официанту, который, впрочем, их вовсе не пугался, а делал свою работу размеренно, посылая относить им напитки двух девушек. (Девушки не отличались разительной красотой, из чего я сделал умозаключение, что если в Сербии девушки в большинстве своем красивы, то в Черногории они «так себе». Что и подтвердилось впоследствии.)
   Самый с виду ужасный из «писцов» и самый пьяный усадил меня за стол, где он сидел с чуть менее пьяным человеком с длинными, как у Алексея Толстого, волосами, с острыми усами и бородкой, как у кардинала Ришелье. Я интуитивно правильно привлек сравнение с французским кардиналом. Впоследствии оказалось, что остроусый, кончики усов загнуты вверх (как у меня сейчас), — профессор французской литературы. Вот это правильно! — подумал я. Надо выглядеть тем, кто ты есть, и не вводить в заблуждение граждан.
   Не спрашивая меня, они прорычали официанту мой заказ, и через минуту я оказался перед полустаканом (грамм сто было в нем) сливовицы и чашкой кофе. Как человек бывалый, я понял, что деваться мне от них некуда, нужно было лишь скорее довести себя до состояния, в котором они находились. Потому, отпив пару глотков кофе, я встал и сказал: «Для меня большая честь — оказаться в компании черногорских писцов и интеллектуалов. Я пью за вас, православные братья!» Я стукнул свой стакан о стаканы двоих моих соседей, в сторону других я лишь приподнял свой стакан. Затем я его выпил одним духом. И увидел на их лицах, что акции мои повысились. Подпрыгнули, как Доу Джонс в начале очередной американской агрессии.
   Затем они стали сдвигать столы. В чем им охотно помогли официанты. Минут через десять мы уже сидели и пели, а на столе находились закуски. И сливовицу нам несли уже не стаканами, но гроздьями бутылок.
   Самое интересное, что, изрядно напившись, все они после полудня стали прощаться и разошлись. Я остался один. Официант помог мне добраться до комнаты. Когда я спросил его об оплате за все это, он сообщил, что господа все оплатили и вечером заедут за мной. Я удивился подобным непонятным мне манерам, но рассуждать не пришлось. Меня одолел пьяный сон.
   Проснулся я от стука в дверь номера. За дверью стояли те же разбойники, но свежие, отдохнувшие и приглаженные. Я пообещал спуститься в бар. Принял душ и спустился. В этот раз они не напоминали уже картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Они напоминали группу российских купцов, собравшихся пойти в церковь после запоя. Перед каждым стояла чашка кофе. Перед почти каждым — стакан воды.
   Мне предстоит экскурсия в местный Союз писателей, сказали мне, он буквально через дорогу, а потом я должен буду выступить перед интеллигенцией города. Как, разве мне не передали расписание моего пребывания в Монте Негро?
   — Нет, — признался я.
   — Вам посылали расписание в Белград, по факсу, — объяснил профессор французской литературы на очень хорошем французском языке.
   — Нет, не получал.
   Наш отряд встал, и мы вышли. Я наконец-то увидел горные вершины над городом. Светило тусклое зимнее солнце. Город выглядел скучно, как рабочий поселок в средней полосе России. Каменные коробки двумя шпалерами выстроились в направлении к холодным горам. Бррр!
   Слава Богу, нам было в другую сторону. У входа в отель, чуть ниже двигалась оживленная артерия. Самая крупная из артерий. По ту сторону нее за оградой находились развалины. А за развалинами, сказали мне, и находится Союз писателей. Видимо, пересечь автостраду было совсем невозможно, потому что мы все погрузились в два автомобиля и вначале поехали прочь от нашей цели, потом все же развернулись и поехали по другой стороне автострады, приближаясь к развалинам. Мы въехали в развалины минут через сорок, хотя они были видны из моего окна в «Чорной Горе».
   Мы вышли из машины. Профессор Бабак-старший, один из двух братьев Бабаков, тот, что похож на упитанного Ришелье, стал объяснять мне по-французски суть развалин. «Эти поросшие травой и деревьями останки стен есть руины дворца сербских кралей (королей) из династии Неманей. Династия царствовала над частью территории Сербии и Черногории где-то с IX по XIII век, — сказал Бабак-старший. — В то время их столица называлась даже не Подгорица, но Рыбница». Я вежливо посмотрел на камни. Все камни старше XIX века рождения вызывают у меня уважение. Последние годы я еще более спустился по временной лестнице и собираю окаменелости. Ножи и топоры эпохи неолита соседствуют в моей коллекции с аммонитами.
   Куда потом делась династия Неманей, я не понял. Хотя французский профессор Бабака был исключительно хорош. Когда на Балканах в XIV веке появились турки (германские восточные племена из Австрии пытались захватить Балканы уже с X века. Соседняя Австро-Венгерская империя сумела огерманить хорватов и словенов до такой степени, что тысячу лет спустя эти два племени полностью онемечены), то все вконец смешалось на Балканах. Отуречивая славян и делая из сербов мусульман, а все мусульмане на Балканах в Боснии-Герцеговине суть по национальности сербы, турки заложили мину замедленного действия. Последствия — такие, что германская мина взорвалась в 1991-м — восстали хорваты и словены, а в следующем, 1992-м, восстали мусульмане. Разрывая напрочь Югославию. Ирония судьбы заключалась еще и в том, что самые оголтелые основоположники панславизма и сторонники независимости от Австро-Венгрии были в свое время хорваты и словены.
   Наша толпа на склоне горы, стоя у решетки, громко кричала и спорила на темы, которые я обозначил выше. На всех языках: от французского через английский к вкраплениям сербского и русского.
   Затем мы двинулись меж холмами к Союзу черногорских писателей. Союз помещался в двух желтых одноэтажных зданиях неприглядного вида. Внутри было очень скучно. Видимо, они скопировали свой союз с советского. Меня привели к председнику (председателю) союза, и мы вежливо обменялись с ним любезностями по поводу наших литератур. Поскольку я узнал из черногорской литературы только то, что писатели похожи на разбойников и напиваются с утра, а председник, видимо, имел подобное же представление о российской литературе (он ездил в СССР трижды, сказал он), то мы быстро покончили с этим. Я пригласил его на мою встречу с читателями. Он сказал, что непременно придет. Со стен на нас одобрительно посмотрели классики черногорской литературы. Указав на портрет длинноволосого монаха в черном, председник сказал:
   — Это Негош, Петр Негош, он был другом вашего Пушкина. Он был духовным пастырем Черногории и ее же властителем. У нас ведь было несколько веков теократическое государство. Он же, Негош, стал первым черногорским писателем и поэтом.
   Все другие портреты председник объяснять не стал. Пахло пылью и старым клеем.
   Когда мы после обмена любезностями покинули помещения союза, уже стемнело. Бабак-старший (мы шли сзади всех) сунул мне в руку фляжку. Я с благодарностью принял помощь. Мы опять сели в машины.
   — Нам еще рано на встречу с читателями, — сказал самый большой из них, по виду просто заросший щетиной душегуб. Я не запомнил его имя, но стал про себя звать Бармалеем. На самом деле он был профессором-филологом. — Что будем делать?
   — Давайте вы покажете мне город, — предложил я. — Пойдемте пешком на встречу с читателями. А машины вы оставите у отеля.
   Они посовещались. Машины у отеля решили не оставлять. Ибо «далёко». Двое водителей поехали на место встречи, а большинство из нас пошли. Едва мы повернули за угол отеля, на нас ударило слепящим светом огромной белой луны над горами и ледяным ветром с гор.
   Все пространство широкого проспекта было забито толпой. Был вечер выходного дня. Толпу составляли исключительно мужчины. Большинство из них были одеты в черные кожаные куртки и кепки. Они стояли, глухо переговаривались, окликали друг друга, перемещались, что-то пили из бутылочек. На проезжей части проспекта практически не было автомобилей, но ветер с гор гнал по проезжей части бутылки и жестяные банки. Мы пошли, держась ближе к проезжей части, поскольку толпа на тротуарах была чрезмерно густа. Из низких построек по обе стороны проспекта — то ли палаток, то ли магазинчиков — доносилась рыдающая восточная музыка.