Страница:
Своими ясновидящими глазами Шопен мог заметить, что существующими образцами, как бы изумительны они ни были, не исчерпываются ни чувства, которым искусство дает преображенную жизнь, ни формы, которые оно может использовать. Шопену мало было совершенства формы, он искал его постольку лишь, поскольку ее безупречное совершенство неотделимо от полного выявления чувства, прекрасно знал, что чувство уродуется, коль скоро недоделанная форма как бы перехватывает его сияние темным покрывалом. Он подчинял, таким образом, работу ремесла поэтическому вдохновению, поручая терпению гения представить себе форму, способную удовлетворить требования чувства. Своих противников – классиков он упрекал в том, что они подвергают вдохновение муке на прокрустовом ложе, раз отрицают невозможность выразить иные чувствования в заранее определенных формах. Он винил их в том, что они заранее отнимают от искусства все произведения, которые попытались бы обогатить его новыми чувствами, облеченными в свои новые формы, почерпаемые в развитии – всегда прогрессивном – человеческого разума, средств распространения мысли, материальных ресурсов искусства.
Шопен не допускал желания придавить греческий фронтон готической башней или нарушить чистоту и строгость итальянской архитектуры роскошной фантастикой мавританского зодчества, так же как не хотел, чтобы стройная пальма росла на месте его изящных березок или тропическую агаву сменила бы северная лиственница. Он утверждал, что можно наслаждаться в один и тот же день «Улиссом» Фидия и «Мыслителем» Микеланджело, «Таинством» Пуссена и «Баркой Данта» Делакруа, «Импропериями» Палестрины и «Царицей Маб» Берлиоза. [125]Он требовал права на существованиедля всего, что прекрасно, восхищаясь богатством и разнообразием не меньше, чем законченностью и единством. Равным образом он искал у Софокла и Шекспира, у Гомера и Фирдоуси, у Расина [126]и Гёте лишь доказательства правомерностикрасоты их формы и высоты их мысли, соразмерных, как высота водомета, переливающегося цветами радуги, соразмерна глубине источника.
Те, кто видел, как пламя таланта незаметно пожирает источенные червями старые строения, присоединялись к музыкальной школе, самым одаренным, отважным, дерзновенным представителем которой был Берлиоз. Шопен всецело примкнул к ней и был одним из тех, кто наиболее настойчиво стремился освободиться от ига рабских правил общепринятого стиля и вместе с тем отказывался от шарлатанских приемов, заменявших старые заблуждения новыми, более досадными, так как экстравагантность больше раздражает и более невыносима, чем монотонность. Ему не нравились ноктюрны Фильда, [127]сонаты Дуссека, [128]шумная виртуозность и декоративная экспрессия Калькбреннера; [129]ему не по душе была цветистость и некоторая жеманность одних и буйная растрепанность других.
В течение нескольких лет, когда романтизмом велась эта своего рода кампания и появились первые его опыты, отмеченные высоким мастерством, Шопен оставался неизменно верен своим симпатиям и антипатиям. Он не давал ни малейших поблажек тем, кто, по его мнению, не двигался вперед, кто не доказывал своей бескорыстной преданности прогрессу, кто имел поползновение эксплуатировать искусство в пользу ремесла, кто искал внешних эффектов, хотел добиться внезапных успехов, основанных на изумлении аудитории. С одной стороны, он порывал связи с людьми, внушавшими ему раньше уважение, лишь только чувствовал, что они его стесняют и удерживают у берега обветшалыми канатами. С другой стороны, он упорно отказывался завязать сношения с молодыми артистами, успех которых, на его взгляд преувеличенный, намного превышал их достижения. Он не воздавал ни малейшей похвалы тому, чего не мог признать подлинным завоеванием для искусства, серьезной задачей для художника.
Его бескорыстие составляло его силу; оно создавало ему подобие крепости. Он был неуязвим, так как желал лишь искусства для искусства, как говорят, добра ради добра. Никогда не добивался он, чтобы его превозносили те или другие, с помощью незаметных отступлений, из-за которых проигрываются срaжения, или уступок, допускаемых различными школами в отношении личности своих вождей, поставленных среди соперничества, присвоений, нарушений чужих прав, вторжений различных стилей в разных отраслях искусства, переговоров, трактатов, пактов, сходных г. теми, что составляют цель и средства дипломатии, с такими же интригами и недобросовестными приемами. Шопен отказывался от всяких внешних средств, принимаемых с целью обеспечить успех своим произведениям у публики, он говорил, что полагается на их красоту, был уверен, что они будут говорить сами за себя. Он не хотел ускорять и облегчать их непосредственный прием.
Шопен был глубоко и исключительно проникнут чувствами, самые пленительные образцы которых он, как ему казалось, узнал в юности; только эти чувства, думалось ему, следует доверить искусству, он так неизменно верен был этой точке зрения на искусство, что его художественные предпочтения не могли не сказываться. В великих образцах и шедеврах искусства он искал единственно то, что отвечало его натуре. Что было ей близко – ему нравилось, что было далеко – тому он едва отдавал должное. Он искал в другие и соединял в себе самом часто противоположные качества страстности и грации, обладал огромной уверенностью суждения и остерегался мелочных пристрастий. Он строго судил даже величайшие и прекраснейшие произведения искусства и величайшие заслуги, если они оскорбляли какую-нибудь сторону его поэтического мировоззрения. При всем его восхищении творениями Бетховена, некоторые части их казались ему грубо скроенными. Они обладали слишком атлетической структурой, какая была ему не по душе, ярость некоторых произведений Бетховена казалась ему слишком рычащей. Он находил, что страсть в них слишком близка к катаклизму; львиная природа, сказывающаяся в каждой их фразе, ему казалась слишком материальной, и серафические звуки, рафаэлевские профили, являющиеся посреди могучих созданий его гения, становились для него по временам почти мучительны в своем разительном контрасте.
Хотя он – признавал очарование некоторых мелодий Шуберта, он неохотно слушал те из них, облик которых его слуху казался слишком острым, где чувство как бы обнажалось, где ощущается, так сказать, как трепещет тело и трещат кости в объятиях страдания. Все грубое и резкое было ему не по нутру. Для него было мучением в музыке, как в литературе и вообще в жизни, все, напоминающее мелодраму. Он отвергал неистовую и необузданную сторону романтизма, не выносил ошеломляющие эффекты и безумные излишества. «Он любил Шекспира лишь с большими оговорками; он находил его характеры слишком реальными, и говорят они слишком натуральным языком. Ему были больше по душе этические и лирические обобщения, оставляющие в стороне жалкие человеческие частности. Поэтому он мало говорил и почти не слушал, желая высказывать и выслушивать мысли исключительно высокого порядка». [130]
Эта натура, постоянно властвующая над собою, для которой угадывание, прозрение, предчувствие являло прелесть недосказанности, столь излюбленной поэтами, умеющими угадывать недомолвки и незаконченные мысли, натура, таящая в себе столько тонкости, могла испытывать лишь досаду, возмущение перед бесстыдной откровенностью, для которой нет ничего сокровенного, ничего по ту сторону.Если бы ему надо было высказаться на этот счет, он, думается, признался бы, что склонен допустить выражение чувств лишь при условии, что добрая часть их останется для разгадывания. То, что принято называть классическимв искусстве, налагало слишком методичные, с его точки зрения, ограничения, он не позволял заковывать себя по рукам и ногам в эти кандалы и замораживать себя этой системой условностей, он не хотел оказаться запертым в симметрию клетки, он стремился ввысь, петь, как жаворонок в небесной синеве, и никогда не спускаться с этих высот. Он хотел предаваться отдыху, паря на этой высоте, подобно райской птице, которая, как говорили некогда, вкушала сон не иначе, как на распростертых крыльях, убаюканная дыханием пространства на заоблачной высоте, куда она стремит обычно свой полет. Шопен упорно отказывался засесть в лесную берлогу и записывать крики и завывания, наполняющие леса, исследовать страшные пустыни, намечая тропинки, засыпаемые тотчас коварным ветром.
Все то вольное, светлое, лишенное отделки и вместе с тем учености, в итальянской музыке, а в искусстве немецком отмеченное печатью народной энергии, силы, ему одинаково мало нравилось. Относительно Шуберта он сказал однажды: «Возвышенное блекнет, когда за ним следует обыденное или тривиальное». Охотнее всего между фортепианными композиторами он перечитывал Гуммеля. [131]Моцарт в его глазах был идеалом, поэтом par excellence [по преимуществу], так как реже всех остальных спускался на ступени, отделяющие благородство от вульгарности. Он в Моцарте любил как раз промах, вызвавший упрек его отца после представления «Идоменея»: «Напрасно ты не вставил сюда ничего для длинных ушей». Шопена пленяла веселость Папагено, его занимала любовь Тамино с ее таинственными испытаниями, его забавляло лукавое простодушие Церлины и Мазетто. [132]Он понимал месть донны Анны: ею она еще лучше вуалировала свой траур. И вместе с тем его сибаритский пуризм, его опасения заурядности были столь сильны, что даже в «Дон-Жуане», этом бессмертном шедевре, он находил места, о наличии которых нам приходилось слышать его сожаление. Его поклонение Моцарту от этого не слабело, но как бы омрачалось печалью. Он мог забыть то, что его отталкивало, но примириться с этим был не в состоянии. Не подчинялся ли он прискорбным воздействиям инстинкта, иррациональным и непроизвольным, которые никакими доводами, доказательствами, никакими усилиями нельзя склонить к снисходительности – даже к снисходительности равнодушия – в отношении предметов, самый вид которых ему антипатичен и вызывает непреодолимое отвращение, граничащее с идиосинкразией?
В наших выступлениях, в нашей борьба того времени, полных еще колебаний и сомнений, ошибок и крайностей (мудрецы встречали их покачиванием головою, а славных противников они не нашли), Шопен был нам опорой своей редкой твердостью убеждений, своим спокойствием и непоколебимостью, постоянством характера при выявлении всего скучного и ложно привлекательного и оказывал нам действенную помощь своими замечательными произведениями, ратующими за наше дело. Вольности Шопена были исполнены такого очарования, меры и знания, что доверие, которое он питал к своему гению, оправдывалось непосредственным восторгом, который он внушал. Солидная подготовка, разумные навыки молодости, культ классической красоты, в котором он был воспитан, предохранили его от потери сил в неудачных, исканиях и полууспехах, как это было не с одним из поборников новых идей.
Его терпеливое старание отделывать и доводить до полной законченности свои произведения защищало его от критиков, которые подпускают яду в оценку, когда, отыскав упущения и недосмотры, одержат легкие и незначительные победы. Шопен, получивший рано большой опыт в применении правил и создавший даже несколько прекрасных произведений, в которых строго ограничивал себя ими, никогда не нарушал их наобум, а всегда кстати и уместно. Он всегда шел вперед в согласии с убеждением, не ударяясь в крайность, не прельщаясь учеными прудами, охотно покидая теоретические правила, используя лишь их результаты. Мало интересуясь препирательствами школ и их терминологией и признавая правоту их лучших доводов – законченных произведений, Шопен счастливо избежал личной неприязни и досадных компромиссов.
Позднее, когда, с триумфом его идей, роль его стала менее интересной, он не искал другого случая снова стать во главе какой-нибудь группы. В том единственном случае, когда он принял деятельное участие в борьбе партий, он обнаружил силу, твердость и непоколебимость убеждений, какие, при всей своей жизненности, редко пробивают себе дорогу. Однако, лишь только он увидел, что воззрения его нашли достаточно приверженцев, чтобы царить в настоящем и господствовать в будущем, он отстранился от рукопашной, предоставляя соучастникам продолжать стычку, не столь полезную для дела, как приятную для тех, кто любит драться, – особенно без риска быть побитым. Подлинный властитель, подлинный вождь партии, он не занимался преследованием арьергарда разбитого и обращенного в бегство врага и вел себя, как победоносный государь, которому достаточно знать, что дело его вне опасности, чтобы не ввязываться больше в бой.
Шопен питал к искусству, в его более современных, более простых, менее экстатических формах, уважение, культ первых мастеров средневековья. Как и для тех, искусство было для него прекрасным, священным призванием. Гордый, как они, этим призванием, он служил ему с трогательным благоговением. Это чувство проявилось в час его кончины в одной подробности, весь смысл которой может нам раскрыться лишь в нравах Польши. Там можно было часто встретить обычай, теперь мало распространенный, однако и посейчас еще существующий – запасать задолго до смерти желаемую погребальную одежду. [133]Они таким образом в последний раз выражали или выдавали свои излюбленные, интимнейшие мысли. Светские люди часто выбирали себе монашеское платье; предпочитали или отвергали мундир своей службы, сообразно своим славным воспоминаниям или огорчениям, с нею связанным. Шопен, очень редко – сравнительно с другими первоклассными артистами современности – выступавший в концертах, выразил желание, чтобы его положили в могилу в одежде, которую он одевал обычно в этих случаях. Естественное и глубокое чувство, вытекающее из неиссякаемого источника энтузиазма к своему искусству, подсказало, без сомнения, это последнее завещание, когда он, благочестиво выполняя последний долг христианина, оставлял все то на земле, чего не мог захватить на небеса. Задолго до приближения смерти он обессмертил свою любовь и свою веру в искусство. Он хотел, по обычаю, лишний раз засвидетельствовать немым символом в момент, когда ляжет в гроб, тот энтузиазм, который он хранил в чистоте в течение всей своей жизни. Он умер верным самому себе, обожая в искусстве его мистическое величие и самые мистические откровения.
Уклоняясь, как мы уже говорили, от бурного водоворота общественной жизни, Шопен перенес свои заботы и привязанности в круг семьи, знакомств молодости, соотечественников. Он беспрерывно поддерживал с ними частые сношения и уделял им большое внимание. Особенно любил он сестру Людвику; некоторое сходство натур, склада ума и направление чувств сближало их еще сильнее. Она совершила несколько путешествий из Варшавы в Париж, навещая его, прожила в Париже три последних месяца жизни своего брата и окружала его нежными заботами.
Его отношения с родными были исполнены чарующей прелести. Не довольствуясь оживленной перепиской с ними, Шопен пользовался своим пребыванием в Париже, чтобы раздобывать им множество подарков – новинок, безделушек, необычайно миниатюрных, необычайно красивых, обладавших прелестью новизны. Выискивал все, что, по его мнению, могло бы доставить удовольствие в Варшаве, и постоянно посылал туда новые безделушки, украшения или игрушки. Он непременно хотел, чтобы эти вещицы, как бы пустячны, незначительны они ни были, хранились всегда на глазах у тех, кому посылались. Со своей стороны, он очень дорожил всяким проявлением любви со стороны родных. Для неге было праздником получать от них письма, памятки; он ни с кем не делился этим, но всякий мог это почувствовать по тем заботам, какими он окружал полученные от них вещицы. Малейшие из них были для него драгоценны, и он не только не позволял другим пользоваться ими, но, видимо, ему даже было неприятно, если их трогали.
Всякий прибывший из Польши был для него дорогим гостем. Приходил ли он с рекомендательным письмом или без него, – его встречали с распростертыми объятиями, как родного. Он давал этим, часто не известным ему лицам, прибывшим с родины, право, которым не пользовался никто из нас, – право нарушать его привычки. Ради них он стеснял себя, ходил с ними, двадцать раз подряд показывал одни и те же достопримечательности Парижа, никогда не обнаруживая скуки от этого ремесла проводника и зеваки. Он давал обеды в честь своих дорогих соотечественников, о существовании которых ничего не знал накануне, расплачивался за них, ссужал им деньги. Более того, видно было, что он счастлив делать всё это, что испытывает подлинную радость, говоря на родном языке, находясь между своими, переносясь благодаря им в родную атмосферу, которою, бок о бок с ними, ему казалось, он продолжал еще дышать. Видно было, как он любил слушать их грустные рассказы, рассеивать их печали, отгонять кровавые воспоминания, постоянно утешать их горькие жалобы проникновенными песнопениями надежды.
Шопен регулярно писал своим, но только своим. Одной из его странностей было уклонение от всякого обмена письмами, записками; можно было подумать, что он дал обет никогда не писать чужим. Забавно было наблюдать, как он всячески старался избежать необходимости набросать несколько строк. Неоднократно он предпочитал пройти Париж из конца в конец, чтобы отклонить приглашение на обед или передать неважное сообщение, вместо того, чтобы избавить себя от этого труда при помощи листка бумаги. Большинству его друзей его почерк остался как бы вовсе незнакомым. Как говорят, ему пришлось отклониться от этого обыкновения в пользу его прекрасных соотечественниц, поселившихся в Париже, из которых некоторые владеют очаровательными автографами, написанными им по-польски. Нарушение обычая, принятого им за правило, можно объяснить удовольствием, какое он испытывал, говоря на родном языке, на котором он предпочитал изъясняться; он любил переводить другим самые выразительные обороты польской речи. Как славяне вообще, он очень хорошо владел французским языком, которому, впрочем, ввиду французского происхождения, его очень тщательно обучали в детстве. Однако он плохо свыкался с французским языком, считал его недостаточно благозвучным и холодным по духу.
Такой взгляд, впрочем, довольно распространен среди поляков, которые свободно им владеют, много говорят на нем между собой, часто даже лучше, чем на своем родном языке, постоянно жалуясь тем, кто его не знает, на невозможность выразить на каком-либо другом языке, кроме польского, бесконечную игру чувств и тончайшие оттенки мыслей. Французским словам, по их мнению, не хватает то величия, то страсти, то дрелести. Если их спросить о смысле стиха, слова, цитированного ими по-польски, они неминуемо скажут иноземцу: «О, это непереводимо!»Затем последуют комментарии, поясняющие восклицание, разбирающие всю тонкость, все невыразимое, все контрасты, скрытые в этих «непереводимых»словах. Нам приходилось цитировать несколько примеров, которые, наряду с другими, приводят к мысли о преимуществе этого языка, наделяющего образностью отвлеченные существительные, причем за время своего развития поэтический гений нации установил поразительно точно разграничение понятий благодаря этимологии, словообразованию, синонимам. В результате каждое выражение получает особенный колоритный отблеск, светотень.
Можно было бы сказать, таким образом, что слова этого языка заставляют вибрировать в душе какой-то неожиданный энгармонический звук или, скорее, звук, соответствующий терции, модулирующей непосредственно мысль в мажорный или минорный лад. Богатство словаря польского языка допускает выбор тона; однако богатство может стать затруднением, и можно было бы, пожалуй, объяснить употребление иностранных языков, столь распространенных в Польше, леностью ума, желающего уклониться от труда овладения этим богатством, неизбежного в отношении языка, полного неожиданных глубин и такого энергичного лаконизма, который сильно затрудняет всякие приблизительные выражения и совершенно не допускает банальности. Смутные созвучия неопределенных чувств немыслимы при крепком костяке его грамматики. Идея нищенски бедна, пока остается в пределах общих мест, она требует точной терминология, чтобы не стать странной за их пределами. Польская литература насчитывает меньше имен авторов, ставших классическими, чем другие литературы; зато почти каждый из них подарил своей родине одно из таких произведений, которые живут века. Быть может, этому высокому и требовательному характеру родного языка она обязана тем, что число fie шедевров пропорционально больше числа ее литераторов. Надо чувствовать себя мастером, чтобы отважиться владеть этим прекрасным и богатым языком. [134]
Внешнее изящество было так же присуще Шопену, как и душевное. Печать изящества лежала и на принадлежащих ему вещах и на его изысканных манерах. Его квартира была кокетливо убрана; он очень любил цветы и постоянно украшал ими свои комнаты. Не подражая ослепительной роскоши, какой окружали себя некоторые парижские знаменитости этой эпохи, он на этот счет, так же как в отношении изящества тростей, булавок, запонок, драгоценностей, бывших тогда в моде, инстинктивно держался линии comme il faut[как полагается] – середины между «слишком много» и «слишком мало».
Не склонный ни с кем согласовывать свое времяпрепровождение, мысли, поступки, он предпочитал женское общество, так как оно меньше обязывало его к последующим отношениям. Сохранив навсегда исключительную душевную чистоту, мало затронутую и никогда не оскверненную жизненными бурями, которые не могли пошатнуть в нем стремления к добру, к чести, уважения к добродетели, веры в святость, – Шопен не утратил некоторой юношеской наивности и с удовольствием проводил время в кругу, украшенном свежестью, чарующей добродетелью, честностью, благовоспитанностью. Он любил непритязательную беседу с людьми, которых уважал, находил удовольствие в ребяческих забавах молодежи. Он охотно целыми вечерами играл в жмурки с молодыми девушками, рассказывал им занимательные или забавные истории, смешил их, и они смеялись неудержимым смехом молодости, более приятным для слуха, чем пение малиновки.
Все это вместе взятое объясняет, почему Шопен, связанный с некоторыми передовыми участниками художественного и литературного движения того времени такими тесными узами, что жизни их сливались как бы в одну, остался все-таки чужим среди них. Его индивидуальность не сливалась ни с какой другой. Никто из парижан не мог даже понять этого сочетания, в самом высоком плане, запросов гения и чистоты желаний. Еще меньше могли постичь очарование этого врожденного благородства, этого природного изящества, этого мужественного целомудрия, – тем более пленительного, чем менее осознанным оно было в своем отвращении к вульгарно-плотскому, в том кругу, где все думали, что воображение может быть отлито в форму шедевра только при условии, если его расплавить добела в печи острой чувственности вместе с отвратительным шлаком.
Шопена, с присущим ему драгоценным качеством нравственной чистоты (он не догадывался, не замечал всех тонкостей, всего цинизма бесстыдства), стесняло присутствие известных личностей с уклончивым взглядом, с нечистым дыханием, с губами, складывающимися, как у сатира; однако он был далек от мысли, что поступки, которые он называл заблуждением гения, могут быть подняты на щит и служить культу богини Материи! [135]Ему твердили сотни раз и никогда не могли переубедить, что странная грубость манер, откровенное выражение недостойных вожделений и завистливая критика богатых и власть имущих – не что иное, как недостаток воспитания низшего класса. Никогда его нельзя было разубедить, что всякая похотливая мысль, всякая постыдная надежда, всякое алчное желание, всякий убийственный зарок – это курево для этого идола, и всякое его воскурение, вызывающее тотчас одурение и зловоние, из этих поддельно-золотых кадильниц ложной поэзии – добавочный дар в этом кощунственном апофеозе.
Шопен настолько любил деревню и усадебную жизнь, что ради нее соглашался на совершенно не подходящее для себя общество. Из этого можно было бы заключить, что ему легче удавалось отрешиться умом своим от окружавших его людей, от шумных их разговоров, чем отрешиться своими чувствами от духоты, тусклого света, прозаических картин города, где на каждом шагу возбуждаются и перевозбуждаются страсти и где так редко что-либо ласкает наши чувства. То, что в городе можно видеть, слышать, ощущать, – бьет по нашим чувствам, вместо того чтобы их успокаивать, выводит из себя, вместо того чтобы заставить углубиться в себя. Шопен там страдал, но не отдавал себе отчета в том, что его раздражало, поскольку был желанным гостем в дружественных салонах и потому, что живо интересовался борьбой литературно-художественных мнений. Искусство могло заставить его забыть природу, прекрасное в творениях человека могло заменить ему на некоторое время прекрасное в творениях природы – поэтому он любил Париж. Но он был счастлив всякий раз, когда мог его покинуть.
Шопен не допускал желания придавить греческий фронтон готической башней или нарушить чистоту и строгость итальянской архитектуры роскошной фантастикой мавританского зодчества, так же как не хотел, чтобы стройная пальма росла на месте его изящных березок или тропическую агаву сменила бы северная лиственница. Он утверждал, что можно наслаждаться в один и тот же день «Улиссом» Фидия и «Мыслителем» Микеланджело, «Таинством» Пуссена и «Баркой Данта» Делакруа, «Импропериями» Палестрины и «Царицей Маб» Берлиоза. [125]Он требовал права на существованиедля всего, что прекрасно, восхищаясь богатством и разнообразием не меньше, чем законченностью и единством. Равным образом он искал у Софокла и Шекспира, у Гомера и Фирдоуси, у Расина [126]и Гёте лишь доказательства правомерностикрасоты их формы и высоты их мысли, соразмерных, как высота водомета, переливающегося цветами радуги, соразмерна глубине источника.
Те, кто видел, как пламя таланта незаметно пожирает источенные червями старые строения, присоединялись к музыкальной школе, самым одаренным, отважным, дерзновенным представителем которой был Берлиоз. Шопен всецело примкнул к ней и был одним из тех, кто наиболее настойчиво стремился освободиться от ига рабских правил общепринятого стиля и вместе с тем отказывался от шарлатанских приемов, заменявших старые заблуждения новыми, более досадными, так как экстравагантность больше раздражает и более невыносима, чем монотонность. Ему не нравились ноктюрны Фильда, [127]сонаты Дуссека, [128]шумная виртуозность и декоративная экспрессия Калькбреннера; [129]ему не по душе была цветистость и некоторая жеманность одних и буйная растрепанность других.
В течение нескольких лет, когда романтизмом велась эта своего рода кампания и появились первые его опыты, отмеченные высоким мастерством, Шопен оставался неизменно верен своим симпатиям и антипатиям. Он не давал ни малейших поблажек тем, кто, по его мнению, не двигался вперед, кто не доказывал своей бескорыстной преданности прогрессу, кто имел поползновение эксплуатировать искусство в пользу ремесла, кто искал внешних эффектов, хотел добиться внезапных успехов, основанных на изумлении аудитории. С одной стороны, он порывал связи с людьми, внушавшими ему раньше уважение, лишь только чувствовал, что они его стесняют и удерживают у берега обветшалыми канатами. С другой стороны, он упорно отказывался завязать сношения с молодыми артистами, успех которых, на его взгляд преувеличенный, намного превышал их достижения. Он не воздавал ни малейшей похвалы тому, чего не мог признать подлинным завоеванием для искусства, серьезной задачей для художника.
Его бескорыстие составляло его силу; оно создавало ему подобие крепости. Он был неуязвим, так как желал лишь искусства для искусства, как говорят, добра ради добра. Никогда не добивался он, чтобы его превозносили те или другие, с помощью незаметных отступлений, из-за которых проигрываются срaжения, или уступок, допускаемых различными школами в отношении личности своих вождей, поставленных среди соперничества, присвоений, нарушений чужих прав, вторжений различных стилей в разных отраслях искусства, переговоров, трактатов, пактов, сходных г. теми, что составляют цель и средства дипломатии, с такими же интригами и недобросовестными приемами. Шопен отказывался от всяких внешних средств, принимаемых с целью обеспечить успех своим произведениям у публики, он говорил, что полагается на их красоту, был уверен, что они будут говорить сами за себя. Он не хотел ускорять и облегчать их непосредственный прием.
Шопен был глубоко и исключительно проникнут чувствами, самые пленительные образцы которых он, как ему казалось, узнал в юности; только эти чувства, думалось ему, следует доверить искусству, он так неизменно верен был этой точке зрения на искусство, что его художественные предпочтения не могли не сказываться. В великих образцах и шедеврах искусства он искал единственно то, что отвечало его натуре. Что было ей близко – ему нравилось, что было далеко – тому он едва отдавал должное. Он искал в другие и соединял в себе самом часто противоположные качества страстности и грации, обладал огромной уверенностью суждения и остерегался мелочных пристрастий. Он строго судил даже величайшие и прекраснейшие произведения искусства и величайшие заслуги, если они оскорбляли какую-нибудь сторону его поэтического мировоззрения. При всем его восхищении творениями Бетховена, некоторые части их казались ему грубо скроенными. Они обладали слишком атлетической структурой, какая была ему не по душе, ярость некоторых произведений Бетховена казалась ему слишком рычащей. Он находил, что страсть в них слишком близка к катаклизму; львиная природа, сказывающаяся в каждой их фразе, ему казалась слишком материальной, и серафические звуки, рафаэлевские профили, являющиеся посреди могучих созданий его гения, становились для него по временам почти мучительны в своем разительном контрасте.
Хотя он – признавал очарование некоторых мелодий Шуберта, он неохотно слушал те из них, облик которых его слуху казался слишком острым, где чувство как бы обнажалось, где ощущается, так сказать, как трепещет тело и трещат кости в объятиях страдания. Все грубое и резкое было ему не по нутру. Для него было мучением в музыке, как в литературе и вообще в жизни, все, напоминающее мелодраму. Он отвергал неистовую и необузданную сторону романтизма, не выносил ошеломляющие эффекты и безумные излишества. «Он любил Шекспира лишь с большими оговорками; он находил его характеры слишком реальными, и говорят они слишком натуральным языком. Ему были больше по душе этические и лирические обобщения, оставляющие в стороне жалкие человеческие частности. Поэтому он мало говорил и почти не слушал, желая высказывать и выслушивать мысли исключительно высокого порядка». [130]
Эта натура, постоянно властвующая над собою, для которой угадывание, прозрение, предчувствие являло прелесть недосказанности, столь излюбленной поэтами, умеющими угадывать недомолвки и незаконченные мысли, натура, таящая в себе столько тонкости, могла испытывать лишь досаду, возмущение перед бесстыдной откровенностью, для которой нет ничего сокровенного, ничего по ту сторону.Если бы ему надо было высказаться на этот счет, он, думается, признался бы, что склонен допустить выражение чувств лишь при условии, что добрая часть их останется для разгадывания. То, что принято называть классическимв искусстве, налагало слишком методичные, с его точки зрения, ограничения, он не позволял заковывать себя по рукам и ногам в эти кандалы и замораживать себя этой системой условностей, он не хотел оказаться запертым в симметрию клетки, он стремился ввысь, петь, как жаворонок в небесной синеве, и никогда не спускаться с этих высот. Он хотел предаваться отдыху, паря на этой высоте, подобно райской птице, которая, как говорили некогда, вкушала сон не иначе, как на распростертых крыльях, убаюканная дыханием пространства на заоблачной высоте, куда она стремит обычно свой полет. Шопен упорно отказывался засесть в лесную берлогу и записывать крики и завывания, наполняющие леса, исследовать страшные пустыни, намечая тропинки, засыпаемые тотчас коварным ветром.
Все то вольное, светлое, лишенное отделки и вместе с тем учености, в итальянской музыке, а в искусстве немецком отмеченное печатью народной энергии, силы, ему одинаково мало нравилось. Относительно Шуберта он сказал однажды: «Возвышенное блекнет, когда за ним следует обыденное или тривиальное». Охотнее всего между фортепианными композиторами он перечитывал Гуммеля. [131]Моцарт в его глазах был идеалом, поэтом par excellence [по преимуществу], так как реже всех остальных спускался на ступени, отделяющие благородство от вульгарности. Он в Моцарте любил как раз промах, вызвавший упрек его отца после представления «Идоменея»: «Напрасно ты не вставил сюда ничего для длинных ушей». Шопена пленяла веселость Папагено, его занимала любовь Тамино с ее таинственными испытаниями, его забавляло лукавое простодушие Церлины и Мазетто. [132]Он понимал месть донны Анны: ею она еще лучше вуалировала свой траур. И вместе с тем его сибаритский пуризм, его опасения заурядности были столь сильны, что даже в «Дон-Жуане», этом бессмертном шедевре, он находил места, о наличии которых нам приходилось слышать его сожаление. Его поклонение Моцарту от этого не слабело, но как бы омрачалось печалью. Он мог забыть то, что его отталкивало, но примириться с этим был не в состоянии. Не подчинялся ли он прискорбным воздействиям инстинкта, иррациональным и непроизвольным, которые никакими доводами, доказательствами, никакими усилиями нельзя склонить к снисходительности – даже к снисходительности равнодушия – в отношении предметов, самый вид которых ему антипатичен и вызывает непреодолимое отвращение, граничащее с идиосинкразией?
В наших выступлениях, в нашей борьба того времени, полных еще колебаний и сомнений, ошибок и крайностей (мудрецы встречали их покачиванием головою, а славных противников они не нашли), Шопен был нам опорой своей редкой твердостью убеждений, своим спокойствием и непоколебимостью, постоянством характера при выявлении всего скучного и ложно привлекательного и оказывал нам действенную помощь своими замечательными произведениями, ратующими за наше дело. Вольности Шопена были исполнены такого очарования, меры и знания, что доверие, которое он питал к своему гению, оправдывалось непосредственным восторгом, который он внушал. Солидная подготовка, разумные навыки молодости, культ классической красоты, в котором он был воспитан, предохранили его от потери сил в неудачных, исканиях и полууспехах, как это было не с одним из поборников новых идей.
Его терпеливое старание отделывать и доводить до полной законченности свои произведения защищало его от критиков, которые подпускают яду в оценку, когда, отыскав упущения и недосмотры, одержат легкие и незначительные победы. Шопен, получивший рано большой опыт в применении правил и создавший даже несколько прекрасных произведений, в которых строго ограничивал себя ими, никогда не нарушал их наобум, а всегда кстати и уместно. Он всегда шел вперед в согласии с убеждением, не ударяясь в крайность, не прельщаясь учеными прудами, охотно покидая теоретические правила, используя лишь их результаты. Мало интересуясь препирательствами школ и их терминологией и признавая правоту их лучших доводов – законченных произведений, Шопен счастливо избежал личной неприязни и досадных компромиссов.
Позднее, когда, с триумфом его идей, роль его стала менее интересной, он не искал другого случая снова стать во главе какой-нибудь группы. В том единственном случае, когда он принял деятельное участие в борьбе партий, он обнаружил силу, твердость и непоколебимость убеждений, какие, при всей своей жизненности, редко пробивают себе дорогу. Однако, лишь только он увидел, что воззрения его нашли достаточно приверженцев, чтобы царить в настоящем и господствовать в будущем, он отстранился от рукопашной, предоставляя соучастникам продолжать стычку, не столь полезную для дела, как приятную для тех, кто любит драться, – особенно без риска быть побитым. Подлинный властитель, подлинный вождь партии, он не занимался преследованием арьергарда разбитого и обращенного в бегство врага и вел себя, как победоносный государь, которому достаточно знать, что дело его вне опасности, чтобы не ввязываться больше в бой.
Шопен питал к искусству, в его более современных, более простых, менее экстатических формах, уважение, культ первых мастеров средневековья. Как и для тех, искусство было для него прекрасным, священным призванием. Гордый, как они, этим призванием, он служил ему с трогательным благоговением. Это чувство проявилось в час его кончины в одной подробности, весь смысл которой может нам раскрыться лишь в нравах Польши. Там можно было часто встретить обычай, теперь мало распространенный, однако и посейчас еще существующий – запасать задолго до смерти желаемую погребальную одежду. [133]Они таким образом в последний раз выражали или выдавали свои излюбленные, интимнейшие мысли. Светские люди часто выбирали себе монашеское платье; предпочитали или отвергали мундир своей службы, сообразно своим славным воспоминаниям или огорчениям, с нею связанным. Шопен, очень редко – сравнительно с другими первоклассными артистами современности – выступавший в концертах, выразил желание, чтобы его положили в могилу в одежде, которую он одевал обычно в этих случаях. Естественное и глубокое чувство, вытекающее из неиссякаемого источника энтузиазма к своему искусству, подсказало, без сомнения, это последнее завещание, когда он, благочестиво выполняя последний долг христианина, оставлял все то на земле, чего не мог захватить на небеса. Задолго до приближения смерти он обессмертил свою любовь и свою веру в искусство. Он хотел, по обычаю, лишний раз засвидетельствовать немым символом в момент, когда ляжет в гроб, тот энтузиазм, который он хранил в чистоте в течение всей своей жизни. Он умер верным самому себе, обожая в искусстве его мистическое величие и самые мистические откровения.
Уклоняясь, как мы уже говорили, от бурного водоворота общественной жизни, Шопен перенес свои заботы и привязанности в круг семьи, знакомств молодости, соотечественников. Он беспрерывно поддерживал с ними частые сношения и уделял им большое внимание. Особенно любил он сестру Людвику; некоторое сходство натур, склада ума и направление чувств сближало их еще сильнее. Она совершила несколько путешествий из Варшавы в Париж, навещая его, прожила в Париже три последних месяца жизни своего брата и окружала его нежными заботами.
Его отношения с родными были исполнены чарующей прелести. Не довольствуясь оживленной перепиской с ними, Шопен пользовался своим пребыванием в Париже, чтобы раздобывать им множество подарков – новинок, безделушек, необычайно миниатюрных, необычайно красивых, обладавших прелестью новизны. Выискивал все, что, по его мнению, могло бы доставить удовольствие в Варшаве, и постоянно посылал туда новые безделушки, украшения или игрушки. Он непременно хотел, чтобы эти вещицы, как бы пустячны, незначительны они ни были, хранились всегда на глазах у тех, кому посылались. Со своей стороны, он очень дорожил всяким проявлением любви со стороны родных. Для неге было праздником получать от них письма, памятки; он ни с кем не делился этим, но всякий мог это почувствовать по тем заботам, какими он окружал полученные от них вещицы. Малейшие из них были для него драгоценны, и он не только не позволял другим пользоваться ими, но, видимо, ему даже было неприятно, если их трогали.
Всякий прибывший из Польши был для него дорогим гостем. Приходил ли он с рекомендательным письмом или без него, – его встречали с распростертыми объятиями, как родного. Он давал этим, часто не известным ему лицам, прибывшим с родины, право, которым не пользовался никто из нас, – право нарушать его привычки. Ради них он стеснял себя, ходил с ними, двадцать раз подряд показывал одни и те же достопримечательности Парижа, никогда не обнаруживая скуки от этого ремесла проводника и зеваки. Он давал обеды в честь своих дорогих соотечественников, о существовании которых ничего не знал накануне, расплачивался за них, ссужал им деньги. Более того, видно было, что он счастлив делать всё это, что испытывает подлинную радость, говоря на родном языке, находясь между своими, переносясь благодаря им в родную атмосферу, которою, бок о бок с ними, ему казалось, он продолжал еще дышать. Видно было, как он любил слушать их грустные рассказы, рассеивать их печали, отгонять кровавые воспоминания, постоянно утешать их горькие жалобы проникновенными песнопениями надежды.
Шопен регулярно писал своим, но только своим. Одной из его странностей было уклонение от всякого обмена письмами, записками; можно было подумать, что он дал обет никогда не писать чужим. Забавно было наблюдать, как он всячески старался избежать необходимости набросать несколько строк. Неоднократно он предпочитал пройти Париж из конца в конец, чтобы отклонить приглашение на обед или передать неважное сообщение, вместо того, чтобы избавить себя от этого труда при помощи листка бумаги. Большинству его друзей его почерк остался как бы вовсе незнакомым. Как говорят, ему пришлось отклониться от этого обыкновения в пользу его прекрасных соотечественниц, поселившихся в Париже, из которых некоторые владеют очаровательными автографами, написанными им по-польски. Нарушение обычая, принятого им за правило, можно объяснить удовольствием, какое он испытывал, говоря на родном языке, на котором он предпочитал изъясняться; он любил переводить другим самые выразительные обороты польской речи. Как славяне вообще, он очень хорошо владел французским языком, которому, впрочем, ввиду французского происхождения, его очень тщательно обучали в детстве. Однако он плохо свыкался с французским языком, считал его недостаточно благозвучным и холодным по духу.
Такой взгляд, впрочем, довольно распространен среди поляков, которые свободно им владеют, много говорят на нем между собой, часто даже лучше, чем на своем родном языке, постоянно жалуясь тем, кто его не знает, на невозможность выразить на каком-либо другом языке, кроме польского, бесконечную игру чувств и тончайшие оттенки мыслей. Французским словам, по их мнению, не хватает то величия, то страсти, то дрелести. Если их спросить о смысле стиха, слова, цитированного ими по-польски, они неминуемо скажут иноземцу: «О, это непереводимо!»Затем последуют комментарии, поясняющие восклицание, разбирающие всю тонкость, все невыразимое, все контрасты, скрытые в этих «непереводимых»словах. Нам приходилось цитировать несколько примеров, которые, наряду с другими, приводят к мысли о преимуществе этого языка, наделяющего образностью отвлеченные существительные, причем за время своего развития поэтический гений нации установил поразительно точно разграничение понятий благодаря этимологии, словообразованию, синонимам. В результате каждое выражение получает особенный колоритный отблеск, светотень.
Можно было бы сказать, таким образом, что слова этого языка заставляют вибрировать в душе какой-то неожиданный энгармонический звук или, скорее, звук, соответствующий терции, модулирующей непосредственно мысль в мажорный или минорный лад. Богатство словаря польского языка допускает выбор тона; однако богатство может стать затруднением, и можно было бы, пожалуй, объяснить употребление иностранных языков, столь распространенных в Польше, леностью ума, желающего уклониться от труда овладения этим богатством, неизбежного в отношении языка, полного неожиданных глубин и такого энергичного лаконизма, который сильно затрудняет всякие приблизительные выражения и совершенно не допускает банальности. Смутные созвучия неопределенных чувств немыслимы при крепком костяке его грамматики. Идея нищенски бедна, пока остается в пределах общих мест, она требует точной терминология, чтобы не стать странной за их пределами. Польская литература насчитывает меньше имен авторов, ставших классическими, чем другие литературы; зато почти каждый из них подарил своей родине одно из таких произведений, которые живут века. Быть может, этому высокому и требовательному характеру родного языка она обязана тем, что число fie шедевров пропорционально больше числа ее литераторов. Надо чувствовать себя мастером, чтобы отважиться владеть этим прекрасным и богатым языком. [134]
Внешнее изящество было так же присуще Шопену, как и душевное. Печать изящества лежала и на принадлежащих ему вещах и на его изысканных манерах. Его квартира была кокетливо убрана; он очень любил цветы и постоянно украшал ими свои комнаты. Не подражая ослепительной роскоши, какой окружали себя некоторые парижские знаменитости этой эпохи, он на этот счет, так же как в отношении изящества тростей, булавок, запонок, драгоценностей, бывших тогда в моде, инстинктивно держался линии comme il faut[как полагается] – середины между «слишком много» и «слишком мало».
Не склонный ни с кем согласовывать свое времяпрепровождение, мысли, поступки, он предпочитал женское общество, так как оно меньше обязывало его к последующим отношениям. Сохранив навсегда исключительную душевную чистоту, мало затронутую и никогда не оскверненную жизненными бурями, которые не могли пошатнуть в нем стремления к добру, к чести, уважения к добродетели, веры в святость, – Шопен не утратил некоторой юношеской наивности и с удовольствием проводил время в кругу, украшенном свежестью, чарующей добродетелью, честностью, благовоспитанностью. Он любил непритязательную беседу с людьми, которых уважал, находил удовольствие в ребяческих забавах молодежи. Он охотно целыми вечерами играл в жмурки с молодыми девушками, рассказывал им занимательные или забавные истории, смешил их, и они смеялись неудержимым смехом молодости, более приятным для слуха, чем пение малиновки.
Все это вместе взятое объясняет, почему Шопен, связанный с некоторыми передовыми участниками художественного и литературного движения того времени такими тесными узами, что жизни их сливались как бы в одну, остался все-таки чужим среди них. Его индивидуальность не сливалась ни с какой другой. Никто из парижан не мог даже понять этого сочетания, в самом высоком плане, запросов гения и чистоты желаний. Еще меньше могли постичь очарование этого врожденного благородства, этого природного изящества, этого мужественного целомудрия, – тем более пленительного, чем менее осознанным оно было в своем отвращении к вульгарно-плотскому, в том кругу, где все думали, что воображение может быть отлито в форму шедевра только при условии, если его расплавить добела в печи острой чувственности вместе с отвратительным шлаком.
Шопена, с присущим ему драгоценным качеством нравственной чистоты (он не догадывался, не замечал всех тонкостей, всего цинизма бесстыдства), стесняло присутствие известных личностей с уклончивым взглядом, с нечистым дыханием, с губами, складывающимися, как у сатира; однако он был далек от мысли, что поступки, которые он называл заблуждением гения, могут быть подняты на щит и служить культу богини Материи! [135]Ему твердили сотни раз и никогда не могли переубедить, что странная грубость манер, откровенное выражение недостойных вожделений и завистливая критика богатых и власть имущих – не что иное, как недостаток воспитания низшего класса. Никогда его нельзя было разубедить, что всякая похотливая мысль, всякая постыдная надежда, всякое алчное желание, всякий убийственный зарок – это курево для этого идола, и всякое его воскурение, вызывающее тотчас одурение и зловоние, из этих поддельно-золотых кадильниц ложной поэзии – добавочный дар в этом кощунственном апофеозе.
Шопен настолько любил деревню и усадебную жизнь, что ради нее соглашался на совершенно не подходящее для себя общество. Из этого можно было бы заключить, что ему легче удавалось отрешиться умом своим от окружавших его людей, от шумных их разговоров, чем отрешиться своими чувствами от духоты, тусклого света, прозаических картин города, где на каждом шагу возбуждаются и перевозбуждаются страсти и где так редко что-либо ласкает наши чувства. То, что в городе можно видеть, слышать, ощущать, – бьет по нашим чувствам, вместо того чтобы их успокаивать, выводит из себя, вместо того чтобы заставить углубиться в себя. Шопен там страдал, но не отдавал себе отчета в том, что его раздражало, поскольку был желанным гостем в дружественных салонах и потому, что живо интересовался борьбой литературно-художественных мнений. Искусство могло заставить его забыть природу, прекрасное в творениях человека могло заменить ему на некоторое время прекрасное в творениях природы – поэтому он любил Париж. Но он был счастлив всякий раз, когда мог его покинуть.