Говоря иначе, Шопен не чувствовал потребности воскрешать это жгучее прошлое, которое заимствовало у тропических широт зной и блеск, весь пыл которого дышал острым запахом лавы вулкана, извержения которого наводили временами ужас на чистые и веселые склоны чистой любви, пылающая лава которого душила и погребала навеки воспоминания о часах наивных, невинных и скромных радостей. Таким образом, та, что была, казалось воплощенной поэзией, не внушила песнопений; та, что была, казалось, самой славой, не была прославлена; та, которая утверждала, что любовь, как стакан воды, дается тому, кто его просит, не увидела свою любовь благословенной, свой образ прославленным, память о себе вознесенной на алтари священной признательности! Рядом с нею столько женщин, умевших только любить и молиться,живут века в летописях человечества преображенной жизнью, будь то Лаура де Новес или Элеонора д'Эсте, носят ли они чарующие имена Навзикаи или Сакунталы, Джульетты или Монимы, Тэклы или Гретхен. [184]
   Но нет! За всю жизнь на этом острове, ставшем резиденцией богов, благодаря галлюцинациям влюбленного сердца, чрезмерно возбужденного восторгами, пораженного признательностью, Шопен один момент, один единственный момент перенес в чистую область искусства, неожиданно, мановением своей волшебной палочки, – момент тревоги и боли! Жорж Санд рассказывает об этом где-то среди повествований об этом путешествии, выдавая нетерпение, которое уже причиняло ей слишком цельное чувство, осмеливавшееся отожествлять себя с нею настолько, что впадало в безумие от мысли потерять ее, забывая, что она всегда оставляла за собою право собственности на свою личность, когда подвергала ее искушениям смерти или наслаждения. – Шопен еще не мог оставить свою комнату, в то время как Жорж Санд много гуляла в окрестностях, оставляя его одного запертым в жилище, чтобы избавить его от докучливых посещений. Однажды она отправилась на прогулку познакомиться с ненаселенной частью острова; разразилась ужасная гроза, одна из тех южных гроз, которые приводят в содрогание всю природу и, кажется, потрясают ее до основания. Шопен, при мысли о том, что его дорогая подруга находится в соседстве разбушевавшихся потоков, испытал от беспокойства сильнейшее нервнее потрясение. Кризис прошел с минованием грозы, тяготившей воздух. Он пришел в себя перед самым возвращением бесстрашной путницы. Не зная, что предпринять, он сел за фортепиано и симпровизировал изумительную прелюдию fis-moll. [185]
 
ШОПЕН (1838) Рисунок Ж. Санд
   После возвращения любимой женщины он лишился чувств. Она была мало тронута, даже сильно раздражена этим доказательством привязанности, которая, казалось, покушалась на свободу ее действий, пыталась ограничить ее необузданное стремление к новым ощущениям, лишить ее впечатлений, полученных где бы то ни было и как бы то ни было, связать ее жизнь, заковать ее движения правами любви!
   На следующий день Шопен играл прелюдию fis-moll;она не поняла тревоги, о которой он ей рассказывал. После он ей часто играл ее, но она не понимала, и если бы догадалась, умышленно отказалась бы понять, что целый мир любви мог вызвать подобные тревоги! В этом случае проявляется вся полнейшая несовместимость, диаметральная противоположность, тайная антипатия между двумя натурами, которые, казалось, лишь для того отдались внезапному и случайному увлечению, чтобы затем длительно отталкиваться друг от друга со всей силой невыразимой муки и тоски. Его сердце разрывалось от мысли потерять ту, что вернула его к жизни. Она же видела только занимательное развлечение в этом приключении, опасность которого не превышала интереса и новизны. Что же удивительного в том, что в произведениях Шопена отразился только этот эпизод из всей его жизни во Франции? [186]После он свою жизнь делил на два периода. Он долго продолжал еще страдать в среде слишком реалистической, почти грубой, куда его завлекла слабая, слишком чувствительная его натура; а затем он уходил от настоящего в неощутимую область искусства, в воспоминания о ранней юности, о милой своей Польше, единственной, кого он обессмертил в своих песнопениях.
   Человеческому существу, живущему жизнью себе подобных, не дано, однако, настолько отрешаться от своих текущих впечатлений, настолько отвлечься от жгучих каждодневных страданий, чтобы забыть в своих творениях всё, что он переживает, и петь лишь о том, что он пережил раньше. Вот почему мы охотно полагали бы, что в последние годы жизни Шопен был своего рода жертвой внутренних переживаний и угрызений, для него бессознательных, хотя он знал, что подобной болезнью был разрушен гений не одного великого поэта, не одного великого художника. Эти великие души, желая избавиться от муки земного своего ада, переносятся в мир, который они создают. Так поступил Мильтон, [187]так поступил Таосо, так поступил Камоэнс, так поступил Микеланджело и т. д.
   Однако, если у них достаточно сильное воображение, чтобы перенестись туда, оно не может помешать им повлечь туда с собой и ту стрелу, которая в них вонзилась. Раскрывая здесь внизу, свои широкие крылья изгнанных архангелов, они высоко парят, но в полете своем страдают от раны, терзающей их плоть и отнимающей у них силы. Вот почему страдания безответной любви мы находим в раю Мильтона, любовную безнадежность на костре Софронии и Олинда, [188]суровое негодование – на мрачных чертах Ночи [189]во Флоренции!
   Шопен не сравнивал своих страданий со страданиями этих великих людей; редкая исключительность, редкий блеск духовного источника побудил его считать их ни с чем не сравнимыми. Наедине с этой своей болью он не терял надежды превозмочь ее, помешать ей бросать свой мертвенно-бледный отблеск, свои взоры призрака без погребения на воздушные края, свежие, переливающиеся цветами радуги, как испарения весеннего утра, где он имел обыкновение встречаться со своей музой. Но, при всем своем желании искать в искусстве только чистый идеал восторгов первых лег, Шопен безотчетно вложил в свои творения отзвуки горестей, им несвойственных. Он мучил свою музу, заставляя говорить на языке сложных, утонченных, бесплодных мук, растворяющихся в лиризме, одновременно драматическом, элегическом и трагическом, чего, естественно, не могли предполагать его сюжеты и вложенное в них чувство.
   Мы уже говорили: все странные формы, долгое время удивлявшие артистов в его последних произведениях, не согласуются с общим характером его вдохновений. Они примешивают к шопоту любви, к сетованиям нежного беспокойства, к скорбно-героическим песням, к гимнам ликования, к песнопениям торжества, к стенаниям побежденных, достойных лучшей участи, что слышал польский артист в своем прошлом, – вздохи больного сердца, возмущения потерявшей дорогу души, подавленный гнев заблудившегося ума, ревность, слишком претящую, чтобы найти выражение, – что угнетало его в настоящем. И тем не менее, он так умел предуказывать им свои законы, их обуздывать, ими управлять, что, в противоположность многим корифеям современной романтической литературы, вопреки примеру, показанному в музыке одним великим мастером, [190]ему удалось ни разу не исказить священные образы и формы прекрасного, какие бы эмоции он ни брался передать.
   Напротив. Безотчетно принимая некоторые впечатления за недостойные идеализации и решая никогда не обесценивать своей музы, не принижать ее до языка низких страстей жизни, приблизиться к которым он позволил своему сердцу, он умножил средства искусства до такой степени, что ни одного из завоеваний сделанных им с целью расширения его пределов, никогда не станет отрицать и отвергать ни один из его законных наследников. Ибо, при всей своей невыразимой муке, он прекрасное в искусстве никогда не приносил в жертву потребности пожаловаться; никогда он не позволил пению выродиться в крик, никогда не забывал своего сюжета ради описания своих язв; никогда не позволял себе переносить грубую действительность в искусство – исключительный удел идеала, – не очистив ее предварительно от грубости, чтобы возвысить ее до высоты идеальной правды. Он мог бы служить примером всем тем, кого природа наделила душой, столь же прекрасной, и гением, столь же благородным, если им выпало на долю, как ему, встретить счастье, которое учит проклинать жизнь, испытать восторг, который учит презирать восторги, найти любовь, – способную научить ненавидеть любовь!..
   Как бы ни было ограниченно количество дней, оставленных Шопену слабостью его физической природы, можно было бы не сокращать его больше прискорбными страданиями, завершившими их. Обладая нежной и в то же время пламенной душой, патрициански тонкой и, более того, женственной и целомудренной, он испытывал приступы непреодолимого отвращения, побеждаемые, правда, страстью, которые, однако, возвращаясь, отмщали за себя, терзая живые фибры его души раскаленными железными шипами. Он находил удовлетворение только в жизни среди светлых призраков юности, которые он так вдохновенно умел вызывать, среди душу раздирающих горестей родины, которым он давал достойный приют в своей груди. Он был лишней жертвой, благородной, славной жертвой того внезапного влечения двух противоположных по своим устремлениям натур, которые, неожиданно встречаясь, вдруг испытывают очарование, которое они принимают за длительное чувство, порождающее иллюзии и несбыточные надежды.
   На исходе подобного сновидения вдвоем, завершившегося ужасным кошмаром, остается всегда разбитой и обескровленной натура, глубже захваченная, более исключительная в надеждах своих и привязанности, не сумевшая вырвать их из почвы, на которой благоухают фиалки и ландыши, лилии и розы и омрачают которую лишь скабиозы, цветы вдовства, и иммортели, цветы славы, – и пересадить на почву, где произрастает гордый, но ядовитый молочай, ярко цветущее, но смертоносное манцениловое дерево! – Ужасная сила, присущая прекраснейшим дарам, какими владеет человек! Они могут причинить пожар и опустошение, как кони солнечной колесницы, когда рассеянная рука Фаэтона, [191]вместо того чтобы направлять их благодетельный бег, дает им блуждать по воле случая и нарушать небесные порядки.

Последние годы, последние дни

   Начиная с 1840 года здоровье Шопена, с колебаниями то в ту, то в другую сторону, неуклонно слабело. Несмотря на жестокие переживания, последовавшие за счастливым временем путешествия в Испанию, лучше всего он себя чувствовал в течение тех летних недель, которые проводил ежегодно в Ноане, имении Ж. Санд.
   Ему было не по душе общение писательницы с представителями литературных и театральных кругов, актерами и актрисами и с другими лицами, выдающимися по своим заслугам или просто ей приятными, и, естественно, связанные с этим столкновения, пристрастия и трения. Он долго пытался избегать их, закрывать на это глаза, ничего не замечать. Однако подобные случаи, подобные расхождения стали принимать такой оборот, слишком задевая его утонченные чувства и слишком возмущая моральные и социальные привычки человека comme il faut[порядочного], что пребывание его в Ноане делалось невозможным, хотя сначала казалось, что там он поправлялся лучше, чем в других местах. Он с удовольствием работал там, поскольку мог изолировать себя от окружающих, и всякий год привозил оттуда много сочинений. Однако каждая зима приносила с собой постепенное усиление его болезни. Двигаться ему стало сначала трудно, а затем и вовсе мучительно. С 1846 по 1847 год он почти не ходил, не мог подняться по лестнице, не испытав мучительного удушья; с этого времени его жизнь поддерживалась исключительно предосторожностями и заботами.
   К весне 1847 года его состояние, со дня на день ухудшаясь, завершилось болезнью, – по мнению окружающих, почти неизлечимою. В последний раз он был спасен, но это время было отмечено столь тягостной для его сердца мукой, что он тотчас признал ее смертельной. И действительно, он не надолго пережил разрыв своей дружбы с Ж. Санд, который произошел в это время. Мадам Сталь, [192]это великодушное и страстное сердце и широкий, благородный ум (единственным недостатком которого был тяжелый педантический слог, лишенный грации непринужденности), сказала однажды, когда живость эмоций превозмогла в ней женевскую торжественную напыщенность: «В любви бывают только начала!..» Восклицание горького опыта о непостоянстве человеческого сердца, о неосуществимости всего того, о чем грезит воображение, предоставленное самому себе, не удерживаемое в своей орбите отчетливой идеей добра и зла, дозволенного и недозволенного. Несомненно, бывают чувства, которые носятся над краем бездны, именуемой злом,достаточно владея собой, чтобы не упасть в нее, пусть даже белое девственное платье разорвется о тернии на ее краю и запылится на проезжей дороге! Зияющий кратер зла имеет столько ярусов, что можно рассчитывать спускаться, обрывая цветы по его расщелинам, и не оступиться по дороге, ведущей к солнцу. Но эти дерзновенные вылазки дают, как говорит мадам Сталь, только начала!
   Почему? – спросят юные сердца, для которых головокружение таит в себе нервирующую прелесть опьянения. – Почему? – Потому что, как только душа оставит безопасную колею жизни долга, самоотвержения и жертвенной любви и будет трепетно вдыхать благовония, веющие над пропастью, в самозабвении несмело поддаваясь ослеплению, – чувства, рожденные в этих краях, лишились бы сил для дальнейшего здесь существования. Они могли бы дальше жить только отрываясь от земли сопротивляясь земному притяжению, покидая землю и витая в вышине!.. Итак, действительно, бессмертное в этих высоких чувствах навеки остается в этих началах,однако в преображенном виде! Это – больше, чем любовь; это уже не любовь больше в обычном смысле!
   Такою редко бывает судьба любви, рожденной на краю пропасти, где, спускаясь со ступеньки на ступеньку, можно дойти до мертвенной грязи. Стоит только внезапным влечениям, рожденным в смежной области – the borderlands,как говорят англичане, получить больше жгучести огня, чем сияния света, стоит им получить больше самонадеянной силы, чем мягкой нежности, выказать больше плотских вожделений, чем сильных устремлений, больше алчных желаний, чем искреннего обожания, больше похоти и идолопоклонства, чем доброты и великодушия… – как равновесие теряется, и… тот, кто думал, что никогда не оставит высших ступеней, в один прекрасный день видит себя забрызганным грязью со дна этой пропасти! Понемногу его перестает освещать лучезарная любовь, остающаяся чистой, пока ее скрывают, пока она сама себя не знает; поэт хорошо это знает, он говорит: люблю!тогда лишь, когда, исчерпав все прочие слова и выражения, он испытывает скорее вожделение, чем нежную любовь. Дни, следующие за этими первыми тенями, неизвестно как появившимися на каком-то углублении ужасной пропасти, проникнуты ферментом, будто бы приятным; однако, чуть его отведают, он превращается в безобразную тошнотворную грязь, навсегда оскверняющую сердце, если ее тотчас не отшвырнуть с проклятием. Такая любовь тоже имела лишь начало!
   Но так как подобная любовь возвышенного происхождения, рожденная в краях, благоухающих цветами, возникает только в двух сразу сердцах, одно из них обычно больше рискует на этой благоуханной и скользкой почве и меньше времени задерживается в зоне света, начинает оступаться, клониться книзу, падает, тщетно пытается подняться, катится все ниже и ниже, оставляет высокий идеал ради лихорадочной реальности, переходит от одной горячки к другой, которая влечет к безумию или психозу, к состоянию отвращения и пресыщения, безразличия, забвения другого и становится его вечной мукой, если не вечным ужасом. Впрочем, у любви было лишь начало!..Но если любовь у одного остается постоянно возвышенной, постоянно безупречной по отношению к тому, кто не пятится назад перед низким, вульгарным, – она становится воспоминанием или сожалением, которое, Не будучи угрызением совести, хотя и похоже на него превращается в тоску гложущую. Ее беспощадное жало впивается в сердце, заставляет его истекать кровью, пока последнее дыхание не угаснет в последней судороге боли.
   Между польским артистом и французской писательницей давно уже были исчерпаны начала, о которых говорила мадам Сталь. Они не замерли: у одного – лишь в силу обаяния некогда блистательного идеала, у другой – из-за ложного стыда, софистически мнившего сохранить постоянство без верности. Настал момент, когда эта неестественность создавшегося положения, которого, по мнению чуткого артиста, нельзя было изменить, перешла, как ему казалось, границы незазорного для его чести. Никто не знал, что было причиной или поводом внезапного разрыва; известно только, что после бурного протеста против замужества дочери Ж. Санд Шопен вдруг покинул Ноан и больше туда не возвращался. [193]
   Несмотря на это, он и тогда и потом говорил о Ж. Санд без горечи и укоризны. Он вспоминал, но никогда ничего не рассказывал. Он беспрестанно вспоминал ее действия, привычки, высказывания, ее излюбленные выражения. Не раз его глаза наполнялись слезами, когда он говорил об этой женщине, с мыслью о которой не мог расстаться и которую решил покинуть. Допуская, что он сравнивал начальные чарующие впечатления, положившие начало его страсти, с античным кортежем прекрасных жриц канефор [194]с цветами в руках для украшения жертвы, можно было подумать, что в последние минуты жертвы перед смертью он с некоторой гордостью забывал конвульсии агонии, а замечал только цветы, украшавшие ее незадолго до того. Он, так сказать, хотел вновь уловить их пьянящий запах, созерцая их лепестки, уже увядшие, но хранящие еще следы ее горячего дыхания; они не утоляли жажды воспаленных уст своим прикосновением, но лишь обостряли желания.
   Несмотря на все ухищрения друзей направить его мысли в сторону от этих тягостных воспоминаний, он любил к ним возвращаться, как будто хотел задохнуться от этого смертельного бальзама и дать разрушить свою жизнь тем же чувствам, что некогда ее воодушевляли! С какой-то сладкой мукой он предавался отравленным горечью воспоминаниям э былых днях, померкших ныне. Его последней отрадой при виде последнего крушения своих последних надежд было предчувствие кончины. Тщетно пытались отвлечь его от этих мыслей; он постоянно вновь заговаривал об этом; а если и не говорил, то разве переставал об этом думать? Казалось, он жадно вдыхал в себя эту оправу, чтобы ему уже не долго оставалось ею дышать.
   Сожалеть ли об этом или изумляться? И сожалеть и изумляться вместе. Прежде сожалеть. Ибо античные сирены, как и Мелюзины средневековья, всегда прельщали несчастных, проезжавших мимо рифов и сбившихся с пути пленительными голосами, красотой, чарующей изумленный взор лилейной белизной, волосами, причесанными гребнем из лучей зимнего прохладного и ласкового солнца… Те, кто никогда не знал обольстительной сирены и злой феи, не понимают, как надо сожалеть о смертном в их предательском объятии, когда он, склонившийся к нечеловеческому сердцу, лелеемый на коленях ног, утративших свою былую форму, вдруг, к своему ужасу, видит, что его человеческая природа и духовный облик преображаются в унизительное животное состояние!
   А изумляться надо потому, что между тысячами людей, испустивших свое последнее дыхание в постыдном наслаждении, с неистовым проклятьем или робким заклинанием на устах, очень немногие сумели сохранить самоуважение, когда высоко ценишь память о том, что так любил напрасно, но достойною любовью, и уважение к своей чести, когда рвешь связь, которая становится зазорной! Это требует огромного мужества, каким не обладали многие мужественные герои. Шопен обнаружил его и выказал себя подлинным рыцарем, достойным общества, выпестовавшего его, достойным тех женщин, лучисто-лежный взор которых так часто пронзал его насквозь. На обиды он не отвечал тем же, он не позволил себе входить ни в какие пререкания. Удаляя от досадной действительности идеал, который он носил в себе, он был столь же непреклонен в своем решении, как нежен к памяти о том, что любил!
   Шопен чувствовал и часто повторял, что разрыв этой длительной, этой сильной привязанности прервет и его жизнь. Не лучше ли было бы ему обнаружить больше опытности и рассудительности, лучше вооружиться против обманчивых соблазнов, следовать истинным склонностям своего характера, благородным привычкам своей души, твердо, с мужественной силой отказываясь от этих мимолетных радостей, кратковременных иллюзий, сопряженных с гложущими муками, получившими такой прекрасный образ в древности (они ей тоже были ведомы!) в виде пресловутого платья Деяниры, въедавшегося в тело несчастного героя и так плачевно его губившего? [195]Если женщина могла лишить жизни славного Геркулеса посредством тонкой ткани подарка на память, то как подобной сетью воспоминаний женщина не привела бы к смерти такое хрупкое существо, каким был наш поэт-музыкант?
   За время болезни Шопена в 1847 году в течение нескольких дней уже теряли надежду На его выздоровление. Гутман, [196]один из лучших его учеников и интимнейших друзей за последние годы, выказал тут всю свою привязанность, окружив его своими исключительными заботами и услугами. Когда приходила кн. Марцелина Чарторыская, ежедневно навещавшая Шопена и не раз боявшаяся не застать его в живых на следующий день, больной робко спрашивал ее, со свойственной ему деликатностью: «Не слишком ли утомился Гутман?…» Его присутствие было для него приятнее, чем всех прочих, он боялся потерять его, и предпочел бы обходиться без него, чем решился бы злоупотреблять его силами. Выздоровление подвигалось медленно и трудно; он был почти при смерти. Он изменился в это время до неузнаваемости. Следующее лето принесло ему то ненадежное улучшение, какое обычно испытывают больные в лучшую пору года. Чтобы не ездить в Ноан или, отправившись в другое место, не получить явственной уверенности, что Ноан закрыт для него по собственной его воле, непреклонной по его внутреннему убеждению, – он не хотел оставлять Париж. Он лишил себя, таким образом, чистого воздуха на лоне природы и его живительного благотворного влияния.
   Зима 1847/48 года прошла в тягостной и беспрерывной смене улучшений и ухудшений здоровья. Тем не менее он решил исполнить весной свое давнишнее намерение отправиться в Лондон, в надежде отделаться в его северном и туманном климате от неотступного преследования полуденных и солнечных воспоминаний. Когда вспыхнула февральская революция, он был еще болен и лежал в постели; он, казалось, силился интересоваться событиями дня и говорил о них больше, чем обычно. Однако единственно искусство сохраняло над ним свою неограниченную власть. В моменты, псе более короткие, когда ему можно было заниматься музыкой, она захватывала его так же, как в дни, когда он был исполнен жизни и надежд. Гутман был попрежнему самым интимным и частым его посетителем; его заботы он предпочитал всяким другим до самой кончины.
   В апреле, почувствовав себя лучше, он решил осуществить свое путешествие и посетить страну, куда он задумал отправиться тогда еще, когда молодость и жизнь открывали перед ним радужные перспективы. Перед отъездом из Парижа он дал концерт в залах Плейеля, одного из самых близких, постоянных и сердечных его друзей, ныне отдающего достойным образом долг его памяти и своей дружбы, ревностно и деятельно заботясь о сооружении ему надгробного памятника. На этом концерте избранная и верная ему публика слушала его в последний раз. После него он спешно выехал в Англию, [197]не дожидаясь даже откликов на свое последнее выступление. Он не хотел, казалось, ни расстраиваться при мысли о последнем прости, ни вновь привязывать себя бесплодными сожалениями к тому, что оставлял. В Лондоне его произведения уже нашли себе понимающую публику; их всюду знали и восхищались ими. [198]
   Он оставил Францию в настроении духа, которое англичане называют lov spirits[смиренные умы]. Минутный, внушений себе интерес к политическим событиям полностью исчез. Он стал еще молчаливее, чем обычно, и только по рассеянности ронял несколько слов. – восклицаний сожаления. При расставании его чувства к небольшому кругу лиц, с которыми он продолжал встречаться, принимали скорбный оттенок чувств, предваряющие предсмертное прощание. Он становился все более безразличен ко всему остальному.