Страница:
В Лондоне Шопен встретил радушие, которое его наэлектризовало и поколебало его печаль; можно было даже думать, что все его уныние рассеется. Он сам, должно быть, верил, или делал вид, что верит, в возможность преодолеть его, если предать забвению, пренебречь всеми предписаниями врачей, напоминавшими ему о его болезни. Он два раза выступал публично и несколько раз играл на частных вечерах. У герцогини Сутерлендской он был представлен королеве, после этого все лучшие салоны еще усиленнее стали стремиться заполучить его. Он много бывал в свете, поздно возвращался, уставал, не обращал вовсе внимания да состояние здоровья. Хотел ли он таким образом незаметно покончить с жизнью? Умереть так, чтобы никто не испытал ни угрызений совести, ни облегчения?
Он наконец поехал в Эдинбург, климат которого был для него особенно вреден. После возвращения из Шотландии он почувствовал большую слабость: врачи советовали ему как можно скорее оставить Англию, но он долго откладывал свой отъезд. Кто мог бы разгадать чувства, побуждавшие его к такой медлительности?… Он выступил еще в концерте в пользу поляков. Последний знак любви, посланный на родину, последний взгляд, последний вздох, последнее сочувствие! Его чествовали, ему рукоплескали, он был среди своих. Он всем сказал прости, и никому еще не верилось, что этому прощанию суждено быть прощанием навеки.
Какая мысль владела его умом, когда он пересекал море на обратном пути в Париж?… В Париж, совсем другой, чем найденный им, без поисков, в 1831 году?… Доктор Молен, чьи советы и разумная помощь спасли ему жизнь уже зимой 1847 года, кому единственно он верил, кому, по его мнению, он был обязан продлением своей жизни на несколько лет, умер. Эта утрата была для него более чем. тягостна: Она принесла с собой тот окончательный упадок духа, столь опасный в моменты, когда настроение оказывает такое могучее воздействие на течение болезни. Шопен тотчас заявил, что никто не может возместить попечения Молена. Он постоянно менял врачей, был недоволен ими, не верил в их знания. Им овладело какое-то неизлечимое изнеможение; можно было бы сказать, что он дошел уже до конца, исчерпал последние источники жизни, что никакая привязанность, более сильная, чем жизнь, никакая любовь, сильная, как смерть; не противоборствует уже этой горькой апатии.
Начиная с зимы 1848 года Шопен уже не мог планомерно работать. Он подправлял время от времени прежние наброски, но ему не удавалось сосредоточить свои мысли. Благоговейная забота о своей славе подсказала ему желание видеть их сожженными, чтобы помешать их резать, калечить, переиначить в посмертные произведения, мало его достойные. Он не оставил после себя законченных рукописей, кроме последнего ноктюрнаи очень короткого, как обрывок воспоминания, вальса. [199]
Последнее время его занимал план написания школы для фортепиано, [200]в которой он собирался подвести итоги своим мыслям о теории и технике своего искусства, своим длительным трудам, своим счастливым нововведениям, своему глубокому опыту. Задача была серьезная и требовала двойного напряжения сил, даже для такого усердного труженика, как Шопен. Ища себе прибежища в этих сухих материях, он, может быть, хотел бежать от всего, вплоть до эмоций искусства, которому, ясность, уединение, тайные, мучительные драмы, радость или омрачение сердца дают такой многообразный вид! Он искал в нем только занятия неизменного и всепоглощающего, требуя от него только того, чего тщетно домогался Манфред от магических сил: забвения!..Забвения, которого не дают ни развлечения, ни дурман, которые, напротив, с коварством, полным яда, возмещают интенсивностью время, отнятое от страданий. Он хотел искать забвения в том каждодневном труде, который «заклинает душевные бури» – «der Seele Sturm beschwфrt» – усыпляет память, если не может ее уничтожить. Шиллер, также жертва безутешной меланхолии, в ожидании безвременной кончины тоже искал успокоения от унылых сожалений в труде, на который он указывает, как на последнее прибежище от жизненной горечи, в конце своей мужественной элегии «Идеалы»:
Наконец, болезнь усилилась так явно, что опасения друзей стали принимать характер безнадежности. Шопен не оставлял постели и почти не разговаривал. Его сестра, поспешившая приехать из Варшавы, получив об этом весть, не отходила от изголовья его постели. Он замечал, как растет грусть окружающих, их тревога, сознавал, что это значит, и ничем не обнаруживал своих переживаний. Он говорил о своем конце со спокойствием и мужественной покорностью судьбе, желая скрыть от всех, а может быть, и от себя самого, что сам мог вызвать его или ускорить. Со своими друзьями он никогда не переставал строить планы будущего. Он всегда любил менять место жительства; он и сейчас решил переменить квартиру, так как занимаемая им казалась ему неудобной; он переставил мебель по-новому и очень внимательно отнесся к этому мероприятию. Хотя он чувствовал себя очень плохо и не питал никаких иллюзий относительно своего положения, он упорно отказывался отменить свое распоряжение относительно переезда в новое помещение. Вскоре приступили уже к перевозке некоторых предметов, и случилось так, что в самый день его кончины перевозили часть мебели в комнаты, куда ему уже не суждено было войти!
Боялся ли он, что смерть не исполнит своих обещаний и, уже коснувшись его своим перстом, оставит его на земле? Что жизнь поступит с ним еще жесточе, если он вновь вернется к ней, уже порвав все связующие нити? Испытывал ли он двойственное состояние, ощущаемое некоторыми высшими натурами накануне событий, решающих их судьбу, – то явное противоречие между сердцем, чующим тайну грядущего, и разумом, не смеющим ее прозревать? То полное несходство между одновременными прозрениями, вследствие которого действия самых положительных умов иногда кажутся противоречащими их словам, хотя вытекают из одинакового убеждения? Мы полагали бы скорее, что, испытав непреоборимое желание оставить эту жизнь и сделав в Англии всё, что могло бы сократить его последние дни, он хотел устранить всё, что могло бы дать повод подозревать об этой слабости и что в другом он, с его мировоззрением, осудил бы как романтическое, театральное, смешное. Он покраснел бы, поступая, как герои мелодрам; он их ненавидел, как Бокажа [202]на сцене , как героев модного романа, которых он глубоко презирал. Если, несмотря на эту ненависть, это презрение, он не мог устоять перед огромным соблазном смерти [203]– последнего успокоения тех, кого отравило своим горьким, головокружительным зелием отчаяние, – он рассчитывал, должно быть, что никто не догадается об этой слабости, общей всем, кто ранен был женщиной такою раной, от которой излечиться можно только смертью!
Узнав о его тяжелом состоянии, [204]аббат Александр Еловицкий, один из самых видных представителей польской эмиграции, ввиду отсутствия польского священника, бывшего некогда духовником Шопена, посетил его, хотя их отношения в последние годы были натянутыми. Он трижды не был принят окружающими Шопена лицами, но слишком хорошо знал Шопена и не потерял терпения и уверенности, что увидит его, как только больной узнает о его приходе. И правда, когда он нашел средство дать знать больному о своем присутствии, он был немедленно принят. Сначала в его приеме бедным другом, умирающим, разбитым, исходящим кровью, задыхающимся, изнемогающим от страданий, чувствовался некоторый холодок, или, вернее, некоторое замешательство, объяснимое той робостью, тем внутренним трепетом, который мы испытываем всегда, когда, веря в бога и прервав с ним сношения, очутимся лицом к лицу с его служителем, один вид которого напоминает нам об отеческой его благости и неблагодарности нашего забвения.
Аббат Еловицкий пришел вновь на следующий день, затем являлся ежедневно в один и тот же час, как бы не замечая, не понимая, не допуская ни малейших изменений в их отношениях. Он говорил с Шопеном всегда по-польски, как если бы они виделись только накануне, как если бы в промежуток времени ничего не произошло, как если бы они жили не в Париже, а в Варшаве. Он рассказывал Шопену о подробностях жизни группы церковников-эмигрантов, о новых гонениях на религию в Польше, о закрытии церквей, о тысячах священников, сосланных в Сибирь за то, что не хотели отречься от своего бога, о многих мучениках, умерших под кнутом или расстрелянных за то, что отказались отречься от своей веры!.. Легко догадаться, как долго могли продолжаться подобные рассказы! Они изобиловали волнующими подробностями, одни других разительнее, трагичнее, ужаснее.
Частые визиты Еловицкого становились с каждым днем всё интереснее для больного. Они, вполне естественно, без усилий и потрясений, переносили его в родную атмосферу; они связывали настоящее с прошлым, как бы приводили его на родину, в милую сердцу Польшу, которую он видел, как никогда, окровавленной, залитой слезами, бичуемой, растерзанной, унижаемой и оскорбляемой, – но всегда царицей в своей шутовской порфире и терновом венце. Однажды Шопен запросто сказал своему другу, что давно уже не исповедывался и хотел бы это сделать; это тотчас было исполнено, так как исповедник я духовник давно уже, не заговаривая об этом, приготовились к этому величественному и прекрасному моменту.
Лишь только священник и друг произнес последние слова разрешительной молитвы, Шопен испустил глубокий вздох облегчения, с улыбкой обнял его обеими руками «по-польски», воскликнул: «Спасибо, спасибо, дорогой мой! Благодаря тебе я не умру, как свинья (jak swinia)!»Мы слышали эти подробности из уст самого аббата Еловицкого, впоследствии напечатавшего их в одном из своих «Lettres spirituelles» [ «Духовных писем»]. Он рассказал нам о глубоком впечатлении, произведенном на него этим выражением, столь простонародно-энергичном в устах человека, известного изысканностью и изяществом речи. Это слово, столь странное в его устах, казалось, выбрасывало из его сердца все скопившееся в нем отвращение.
С недели на неделю и вскоре со дня на день роковые тени всё сгущались. Болезнь подходила к последнему концу: боли усиливались, припадки учащались, и каждый из них все приближал последний. Когда они давали ему передышку, он вновь обретал, вплоть до кончины, присутствие духа, не терял живой воли, ясности ума, отчетливого понимания своих намерений. Желания, высказываемые им в эти моменты передышки, свидетельствовали о торжественном спокойствии перед лицом приближающегося конца. Он выразил желание быть погребенным рядом с Беллини, с которым он был связан тесной дружбой во время пребывания последнего в Париже. Могила Беллини [205]находится на кладбище Пер-Ляшез, рядом с могилой Керубини; желание познакомиться с этим большим мастером, в уважении к которому он был воспитан, было одним из мотивов, почему Шопен, направляясь в 1831 году из Вены в Лондон, решил проехать в Париж, не предвидя, что здесь судьба водворит его навсегда. Он лежит теперь между Беллини и Керубини, [206]столь различными гениями, к которым Шопен, однако, в равной мере приближался, отдавая должное знаниям одного и чувствуя симпатию к непосредственности, увлекательной живости, brioдругого. Он жаждал соединить, в широкой и возвышенной манере, воздушную зыбкость непосредственного чувства с достижениями совершенных мастеров: мелодическое чувство автора «Нормы» и гармоническую силу ученого старца, написавшего «Медею».
Оставаясь до конца мало общительным, он не приглашал никого к себе для последнего свидания, однако выказывал растроганность и благодарность по адресу друзей, навещавших его. В первых числах октября не оставалось больше ни сомнений, ни надежд. Близилась роковая минута; не было уверенности ни в следующем дне, ни в часе. Сестра Шопена и Гутман не отлучались от него ни на минуту. Графиня Дельфина Потоцкая, [207]бывшая в отъезде, узнав о грозящей опасности, вернулась в Париж. Все приближавшиеся к умирающему не могли оторваться от созерцания этой души, столь прекрасной, столь великой в этот последний час.
В гостиной, смежной со спальнею Шопена, постоянно находилось несколько лиц, поочередно навещавших его; они ловили каждый жест и взгляд его, так как он почти лишился речи. Самой ревностной из них была княгиня Марцелина Чарторыская, проводившая ежедневно по нескольку часов у постели умирающего, как представительница всей семьи и, еще больше, как любимейшая ученица поэта, посвященная во все тайны его искусства. В его последние минуты она рассталась с ним не раньше, чем после долгой молитвы за того, кто только что оставил этот мир иллюзий и горестей для мира света и блаженства!
В воскресенье 15 октября припадки, еще тяжелее предшествовавших, длились несколько часов сряду. Он переносил их терпеливо, гбольшим присутствием духа. Графиня Дельфина Потоцкая, присутствовавшая в эту минуту, была глубоко растрогана и плакала. Он заметил ее стоящей в ногах постели, высокую, стройную, в белом, похожую на прекраснейшего ангела, созданного воображением благочестивейшего художника; ее можно было принять за небесное видение. Когда ему стало немного легче, он попросил ее спеть. Сначала подумали, что он бредит, но он настойчиво повторил свою просьбу. Как посмели бы ему противоречить? Из гостиной пододвинули фортепиано к дверям его комнаты, и графиня, сдерживая рыдания, запела. Слезы катились по ее щекам, и никогда еще ее прекрасный талант, ее изумительный голос не достигал такой патетической выразительности.
Шопен, казалось, меньше страдал, пока ее слушал. Она спела известный гимн богородице, который, говорят, спас жизнь Страделлы. [208]«Как хорошо! Боже мой, как хорошо! – сказал Шопен. – Еще… Еще!» Изнемогая от волнения, графиня нашла в себе еще силы исполнить это последнее желание друга и сородича; она подошла к фортепиано и спела еще псалом Марчелло. [209]Шопену стало хуже; всех охватил страх. Непроизвольным движением все бросились на колени. Никто не решался говорить, слышен был лишь голос графини; он возносился, как небесная мелодия, над вздохами и рыданиями, сопровождавшими его, как приглушенный и скорбный аккомпанемент. Наступала ночь; полумрак кидал таинственные тени на эту печальную сцену. Сестра Шопена, распростертая у его постели, плакала и молилась, она почти все время оставалась в этой позе до самой смерти столь нежно любимого ею брата!..
Ночью состояние больного ухудшилось. Ему стало лучше утром в понедельник. Как если бы заранее ему. стал известен час урочный и блаженный, он выразил желание собороваться. Ввиду отсутствия священника, с которым он был близко связан с момента общей эмиграции, был приглашен, естественно, аббат Еловицкий. В присутствии всех своих друзей Шопен благочестиво причастился. Затем он попросил присутствующих, каждого в отдельности, приблизиться к постели и простился с ними, призывая божье благословение на них, па их недуги и надежды. Все стали на колени, преклонили головы, плакали, сердца сжимались от боли и возносились ввысь.
Тяжелые припадки возобновились и продолжались весь остаток дня. В ночь с понедельника на вторник Шопен не произнес больше ни слова и, казалось, не узнавал больше никого из окружающих; только к одиннадцати часам ночи он почувствовал себя в последний раз немного легче. Аббат Еловицкий не покидал его. Очнувшись, Шопен тотчас же попросил его прочесть ему отходную и явственно произносил ее слова на латинском языке. С этого момента голова его покоилась на плече Гутмана, который за все время болезни посвятил ему все свои дни и вечера.
Он был в тяжелом забытье до 17 октября 1849 года. К двум часам началась агония, холодный пот ручьем катился с его лица; после короткого вздоха он спросил еле слышным голосом: «Кто со мной?» Он повернул голову и поцеловал руку Гутмана, который его поддерживал, и испустил дух в одно время с этим знаком дружбы и признательности. Он скончался, как жил, любя! Двери гостиной открылись, и все бросились к его бездыханному телу, и долго не могли сдержать слезы…
Зная его любовь к цветам, на следующий день их нанесли столько, что кровать, на которой он лежал, и вся комната вообще утопали в них; он, казалось, почил в саду. Его облик помолодел, вновь появилась в нем чистота, необычайное спокойствие, юношеская красота, так долго затмеваемая страданием. Художник набросал его пленительные черты, которым смерть вернула их первоначальное обаяние; затем был сделан с него слепок, использованный впоследствии для мраморного изваяния на его могиле.
Благоговейно чтя гений Моцарта, Шопен попросил на своих похоронах исполнить его Реквием.Заупокойную обедню служили в церкви Магдалины 30 октября 1849 года, отсрочив похороны до этого дня, чтобы исполнение этого великого творения было достойно учителя и ученика. Первейшие артисты Парижа изъявили желание принять участие в исполнении. В начале обедни был исполнен похоронный марш скончавшегося великого артиста, инструментованный для этого случая Ребером. [210]Тайные воспоминания об отчизне, захороненные в нем Шопеном, сопровождали славного польского барда к месту его последнего успокоения. Во время дароприношения Лефебюр-Вели [211]исполнил на органе изумительные прелюдии h–и c-molt.Партии соло в Реквиемебыли исполнены Виардо [212]и Кастеллан [213]по их настойчивой просьбе; Лаблаш, [214]который пел Tuba mirumэтого же Реквиемав 1827 году во время погребения Бетховена, спел ее и на этот раз. Мейербер, игравший тогда партию литавр, открывал с кн. Адамом Чарторыским похоронное шествие. Концы гробового покрова держали кн. Александр Чарторыский, [215]Делакруа, Франкомм [216]и Гутман.
Один из них погиб жертвой гражданской войны! Бесстрашный и несчастный герой, он пал ужасной смертью, и страшные его мучения ни на мгновенье не принизили его кипучую отвагу, его невозмутимое хладнокровие, его рыцарскую смелость. Юный князь, на редкость образованный, необычайно деятельный и живой, исключительно одаренный, неутомимо энергичный, он легко преодолевал все трудности на избранном им жизненном поприще, на котором его способности могли бы в словесных схватках блистать не меньше, чем его подвиги на поле брани. Другой скончался, медленно сгорая на собственном пламени; его жизнь, протекшая в стороне от общественных событий, как бы не получила воплощения и проявилась лишь в чертах, оставленных его песнопениями. Он завершил свои дни на чужой земле, которая не стала для него второй родиной, и навсегда остался верен своей: поэт с наболевшей душой, полной сокровенностей, недомолвок, огорчений.
Со смертью кн. Феликса Лихновского [217]мы потеряли прямой интерес к борьбе партий, с которыми была связана его жизнь. Смерть Шопена лишила нас чуткого друга. Искренняя, явно выраженная симпатия этого исключительного художника к нашим чувствам и воззрениям на искусство облегчает предстоящие нам невзгоды и труды, как поощрила наши первые стремления и первые опыты.
Поскольку нам выпало на долю пережить их, мы хотели по крайней мере засвидетельствовать испытываемую нами скорбь, мы сочли долгом принести дань почитания и глубокого прискорбия на могилу замечательного музыканта, ушедшего от нас. В настоящее время, когда музыка получает такое повсеместное и грандиозное развитие, Шопен, думается нам, напоминает в некоторых отношениях тех художников XIV и XV веков, которые, сокращая размеры творений своего гения, умещали их на полях своих пергаментов и вкладывали в эти миниатюры столько вдохновения и изобретательности, что, сломив впервые византийские каноны, завещали перенести на полотно и фрески эти восхитительные образы следующим поколениям художников, будущим Франча, [218]Перуджино, [219]Рафаэлям.
Тотчас после кончины Шопена Камилл Плейель [220]задумал подобное дело, организовав подписку с целью сооружения мраморного памятника на кладбище Пер-Ляшез, которая, как можно было предвидеть, достигла значительной суммы. Со своей стороны, мы подумали о нашей долголетней дружбе с Шопеном, об исключительном восхищении, испытанном нами со времени появления его в музыкальном мире; нам, как и он, артисту, приходилось часто быть истолкователем его вдохновений – исполнителем, осмелимся сказать, им любимым, им избранным; нам чаще, чем другим, доводилось слышать из его уст основные положения его школы; в результате длительной ассимиляции, устанавливающейся между писателем и его переводчиком, отождествились некоторым образом наши и его воззрения на искусство и чувства, выражаемые в нем; мы сочли, что все это возлагает на нас долг иной, чем (приношение простого и безымянного камня в его честь. Мы сочли, что дружбе и товариществу приличествуют особые свидетельства нашей живой скорби и осознанного восхищения. Мы поступили бы, нам кажется, предосудительно, если бы не добивались чести надписать свое имя и не предоставили бы своей печали слова па могильном камне, как дозволено тем, кто не надеется когда-либо заполнить в своем сердце пустоту, оставленную невозместимой утратой!..
Ф. Лист
Книга о великом польском музыканте
1
Он наконец поехал в Эдинбург, климат которого был для него особенно вреден. После возвращения из Шотландии он почувствовал большую слабость: врачи советовали ему как можно скорее оставить Англию, но он долго откладывал свой отъезд. Кто мог бы разгадать чувства, побуждавшие его к такой медлительности?… Он выступил еще в концерте в пользу поляков. Последний знак любви, посланный на родину, последний взгляд, последний вздох, последнее сочувствие! Его чествовали, ему рукоплескали, он был среди своих. Он всем сказал прости, и никому еще не верилось, что этому прощанию суждено быть прощанием навеки.
Какая мысль владела его умом, когда он пересекал море на обратном пути в Париж?… В Париж, совсем другой, чем найденный им, без поисков, в 1831 году?… Доктор Молен, чьи советы и разумная помощь спасли ему жизнь уже зимой 1847 года, кому единственно он верил, кому, по его мнению, он был обязан продлением своей жизни на несколько лет, умер. Эта утрата была для него более чем. тягостна: Она принесла с собой тот окончательный упадок духа, столь опасный в моменты, когда настроение оказывает такое могучее воздействие на течение болезни. Шопен тотчас заявил, что никто не может возместить попечения Молена. Он постоянно менял врачей, был недоволен ими, не верил в их знания. Им овладело какое-то неизлечимое изнеможение; можно было бы сказать, что он дошел уже до конца, исчерпал последние источники жизни, что никакая привязанность, более сильная, чем жизнь, никакая любовь, сильная, как смерть; не противоборствует уже этой горькой апатии.
Начиная с зимы 1848 года Шопен уже не мог планомерно работать. Он подправлял время от времени прежние наброски, но ему не удавалось сосредоточить свои мысли. Благоговейная забота о своей славе подсказала ему желание видеть их сожженными, чтобы помешать их резать, калечить, переиначить в посмертные произведения, мало его достойные. Он не оставил после себя законченных рукописей, кроме последнего ноктюрнаи очень короткого, как обрывок воспоминания, вальса. [199]
Последнее время его занимал план написания школы для фортепиано, [200]в которой он собирался подвести итоги своим мыслям о теории и технике своего искусства, своим длительным трудам, своим счастливым нововведениям, своему глубокому опыту. Задача была серьезная и требовала двойного напряжения сил, даже для такого усердного труженика, как Шопен. Ища себе прибежища в этих сухих материях, он, может быть, хотел бежать от всего, вплоть до эмоций искусства, которому, ясность, уединение, тайные, мучительные драмы, радость или омрачение сердца дают такой многообразный вид! Он искал в нем только занятия неизменного и всепоглощающего, требуя от него только того, чего тщетно домогался Манфред от магических сил: забвения!..Забвения, которого не дают ни развлечения, ни дурман, которые, напротив, с коварством, полным яда, возмещают интенсивностью время, отнятое от страданий. Он хотел искать забвения в том каждодневном труде, который «заклинает душевные бури» – «der Seele Sturm beschwфrt» – усыпляет память, если не может ее уничтожить. Шиллер, также жертва безутешной меланхолии, в ожидании безвременной кончины тоже искал успокоения от унылых сожалений в труде, на который он указывает, как на последнее прибежище от жизненной горечи, в конце своей мужественной элегии «Идеалы»:
Однако у Шопена для задуманного недоставало сил; это занятие было слишком утомительно. Мысленно в общих чертах он составил себе проект, он в разговорах не раз s нему возвращался, но выполнить его не смог. Он набросал лишь несколько страниц своей школы; они были уничтожены вместе со всем другим.
«Besch?ftigung, d'e nie ermattet,
Die langsam schafft, doch nie zerst?rt,
Die zu dem Bau der Ewigkeiten
Zwar Sandkorn nur f?r Sandkorn reicht,
Doch von der grossen Schuld der Zeiten
Minuten. Tage, Jahre streicht».
«Ты, труд, души покой хранишь
Ты никогда не изнуряешь,
Не разрушая, ты творишь;
Кладешь ты в вечный строй природы
Песчинку за песчинкой вновь.
Несешь минуты, дни и годы
В платеж за тяжкий долг веков»] [201]
Наконец, болезнь усилилась так явно, что опасения друзей стали принимать характер безнадежности. Шопен не оставлял постели и почти не разговаривал. Его сестра, поспешившая приехать из Варшавы, получив об этом весть, не отходила от изголовья его постели. Он замечал, как растет грусть окружающих, их тревога, сознавал, что это значит, и ничем не обнаруживал своих переживаний. Он говорил о своем конце со спокойствием и мужественной покорностью судьбе, желая скрыть от всех, а может быть, и от себя самого, что сам мог вызвать его или ускорить. Со своими друзьями он никогда не переставал строить планы будущего. Он всегда любил менять место жительства; он и сейчас решил переменить квартиру, так как занимаемая им казалась ему неудобной; он переставил мебель по-новому и очень внимательно отнесся к этому мероприятию. Хотя он чувствовал себя очень плохо и не питал никаких иллюзий относительно своего положения, он упорно отказывался отменить свое распоряжение относительно переезда в новое помещение. Вскоре приступили уже к перевозке некоторых предметов, и случилось так, что в самый день его кончины перевозили часть мебели в комнаты, куда ему уже не суждено было войти!
Боялся ли он, что смерть не исполнит своих обещаний и, уже коснувшись его своим перстом, оставит его на земле? Что жизнь поступит с ним еще жесточе, если он вновь вернется к ней, уже порвав все связующие нити? Испытывал ли он двойственное состояние, ощущаемое некоторыми высшими натурами накануне событий, решающих их судьбу, – то явное противоречие между сердцем, чующим тайну грядущего, и разумом, не смеющим ее прозревать? То полное несходство между одновременными прозрениями, вследствие которого действия самых положительных умов иногда кажутся противоречащими их словам, хотя вытекают из одинакового убеждения? Мы полагали бы скорее, что, испытав непреоборимое желание оставить эту жизнь и сделав в Англии всё, что могло бы сократить его последние дни, он хотел устранить всё, что могло бы дать повод подозревать об этой слабости и что в другом он, с его мировоззрением, осудил бы как романтическое, театральное, смешное. Он покраснел бы, поступая, как герои мелодрам; он их ненавидел, как Бокажа [202]на сцене , как героев модного романа, которых он глубоко презирал. Если, несмотря на эту ненависть, это презрение, он не мог устоять перед огромным соблазном смерти [203]– последнего успокоения тех, кого отравило своим горьким, головокружительным зелием отчаяние, – он рассчитывал, должно быть, что никто не догадается об этой слабости, общей всем, кто ранен был женщиной такою раной, от которой излечиться можно только смертью!
Узнав о его тяжелом состоянии, [204]аббат Александр Еловицкий, один из самых видных представителей польской эмиграции, ввиду отсутствия польского священника, бывшего некогда духовником Шопена, посетил его, хотя их отношения в последние годы были натянутыми. Он трижды не был принят окружающими Шопена лицами, но слишком хорошо знал Шопена и не потерял терпения и уверенности, что увидит его, как только больной узнает о его приходе. И правда, когда он нашел средство дать знать больному о своем присутствии, он был немедленно принят. Сначала в его приеме бедным другом, умирающим, разбитым, исходящим кровью, задыхающимся, изнемогающим от страданий, чувствовался некоторый холодок, или, вернее, некоторое замешательство, объяснимое той робостью, тем внутренним трепетом, который мы испытываем всегда, когда, веря в бога и прервав с ним сношения, очутимся лицом к лицу с его служителем, один вид которого напоминает нам об отеческой его благости и неблагодарности нашего забвения.
Аббат Еловицкий пришел вновь на следующий день, затем являлся ежедневно в один и тот же час, как бы не замечая, не понимая, не допуская ни малейших изменений в их отношениях. Он говорил с Шопеном всегда по-польски, как если бы они виделись только накануне, как если бы в промежуток времени ничего не произошло, как если бы они жили не в Париже, а в Варшаве. Он рассказывал Шопену о подробностях жизни группы церковников-эмигрантов, о новых гонениях на религию в Польше, о закрытии церквей, о тысячах священников, сосланных в Сибирь за то, что не хотели отречься от своего бога, о многих мучениках, умерших под кнутом или расстрелянных за то, что отказались отречься от своей веры!.. Легко догадаться, как долго могли продолжаться подобные рассказы! Они изобиловали волнующими подробностями, одни других разительнее, трагичнее, ужаснее.
Частые визиты Еловицкого становились с каждым днем всё интереснее для больного. Они, вполне естественно, без усилий и потрясений, переносили его в родную атмосферу; они связывали настоящее с прошлым, как бы приводили его на родину, в милую сердцу Польшу, которую он видел, как никогда, окровавленной, залитой слезами, бичуемой, растерзанной, унижаемой и оскорбляемой, – но всегда царицей в своей шутовской порфире и терновом венце. Однажды Шопен запросто сказал своему другу, что давно уже не исповедывался и хотел бы это сделать; это тотчас было исполнено, так как исповедник я духовник давно уже, не заговаривая об этом, приготовились к этому величественному и прекрасному моменту.
Лишь только священник и друг произнес последние слова разрешительной молитвы, Шопен испустил глубокий вздох облегчения, с улыбкой обнял его обеими руками «по-польски», воскликнул: «Спасибо, спасибо, дорогой мой! Благодаря тебе я не умру, как свинья (jak swinia)!»Мы слышали эти подробности из уст самого аббата Еловицкого, впоследствии напечатавшего их в одном из своих «Lettres spirituelles» [ «Духовных писем»]. Он рассказал нам о глубоком впечатлении, произведенном на него этим выражением, столь простонародно-энергичном в устах человека, известного изысканностью и изяществом речи. Это слово, столь странное в его устах, казалось, выбрасывало из его сердца все скопившееся в нем отвращение.
С недели на неделю и вскоре со дня на день роковые тени всё сгущались. Болезнь подходила к последнему концу: боли усиливались, припадки учащались, и каждый из них все приближал последний. Когда они давали ему передышку, он вновь обретал, вплоть до кончины, присутствие духа, не терял живой воли, ясности ума, отчетливого понимания своих намерений. Желания, высказываемые им в эти моменты передышки, свидетельствовали о торжественном спокойствии перед лицом приближающегося конца. Он выразил желание быть погребенным рядом с Беллини, с которым он был связан тесной дружбой во время пребывания последнего в Париже. Могила Беллини [205]находится на кладбище Пер-Ляшез, рядом с могилой Керубини; желание познакомиться с этим большим мастером, в уважении к которому он был воспитан, было одним из мотивов, почему Шопен, направляясь в 1831 году из Вены в Лондон, решил проехать в Париж, не предвидя, что здесь судьба водворит его навсегда. Он лежит теперь между Беллини и Керубини, [206]столь различными гениями, к которым Шопен, однако, в равной мере приближался, отдавая должное знаниям одного и чувствуя симпатию к непосредственности, увлекательной живости, brioдругого. Он жаждал соединить, в широкой и возвышенной манере, воздушную зыбкость непосредственного чувства с достижениями совершенных мастеров: мелодическое чувство автора «Нормы» и гармоническую силу ученого старца, написавшего «Медею».
Оставаясь до конца мало общительным, он не приглашал никого к себе для последнего свидания, однако выказывал растроганность и благодарность по адресу друзей, навещавших его. В первых числах октября не оставалось больше ни сомнений, ни надежд. Близилась роковая минута; не было уверенности ни в следующем дне, ни в часе. Сестра Шопена и Гутман не отлучались от него ни на минуту. Графиня Дельфина Потоцкая, [207]бывшая в отъезде, узнав о грозящей опасности, вернулась в Париж. Все приближавшиеся к умирающему не могли оторваться от созерцания этой души, столь прекрасной, столь великой в этот последний час.
Шопен на смертном одре (1849)
Рисунок Т. Квятковского
Какие бы неистовые или суетные страсти ни двигали сердцами, какую бы силу или равнодушие они ни обнаруживали перед лицом неожиданных событий, казалось бы, самых захватывающих, – зрелище медленной и прекрасной смерти являет величие, волнующее, изумляющее, умиляющее и возвышающее душу, по крайней мере приготовленную к духовному созерцанию. Медленный и постепенный отход одного из нас к неведомым берегам, сокровенная значительность его таинственных предчувствий, получаемых им невыразимых откровений, воспоминаний об идеях и событиях, на узком пороге, отделяющем прошлое от будущего, время от вечности, – нас волнует глубже всего другого на свете. Катастрофы, пропасти, разверзающиеся у наших ног, пожары, опоясывающие целые города своими пламенными шарфами, ужасная судьба утлого суденышка – игрушки волн во время бури, кровь, смешанная с дымом битв, ужасный мор, превращающий жилища в кладбище, – все это отдаляет нас менее заметно от земной юдоли, от всего, qui passent, qui lassent, qui cassent[что проходит, утомляет, разбивает], чем длительное зрелище души совестливой, безмолвно созерцающей многообразные аспекты времени и немые врата вечности. Мужество, покорность судьбе, подъем, угасание сил, примиряющие нас с неизбежностью развязки, столь противной нашим инстинктам, производят на присутствующих более глубокое впечатление, нежели самые ужасные внезапные кончины, лишенные отпечатка этой щемящей тоски и этой сосредоточенности мыслей.В гостиной, смежной со спальнею Шопена, постоянно находилось несколько лиц, поочередно навещавших его; они ловили каждый жест и взгляд его, так как он почти лишился речи. Самой ревностной из них была княгиня Марцелина Чарторыская, проводившая ежедневно по нескольку часов у постели умирающего, как представительница всей семьи и, еще больше, как любимейшая ученица поэта, посвященная во все тайны его искусства. В его последние минуты она рассталась с ним не раньше, чем после долгой молитвы за того, кто только что оставил этот мир иллюзий и горестей для мира света и блаженства!
В воскресенье 15 октября припадки, еще тяжелее предшествовавших, длились несколько часов сряду. Он переносил их терпеливо, гбольшим присутствием духа. Графиня Дельфина Потоцкая, присутствовавшая в эту минуту, была глубоко растрогана и плакала. Он заметил ее стоящей в ногах постели, высокую, стройную, в белом, похожую на прекраснейшего ангела, созданного воображением благочестивейшего художника; ее можно было принять за небесное видение. Когда ему стало немного легче, он попросил ее спеть. Сначала подумали, что он бредит, но он настойчиво повторил свою просьбу. Как посмели бы ему противоречить? Из гостиной пододвинули фортепиано к дверям его комнаты, и графиня, сдерживая рыдания, запела. Слезы катились по ее щекам, и никогда еще ее прекрасный талант, ее изумительный голос не достигал такой патетической выразительности.
Шопен, казалось, меньше страдал, пока ее слушал. Она спела известный гимн богородице, который, говорят, спас жизнь Страделлы. [208]«Как хорошо! Боже мой, как хорошо! – сказал Шопен. – Еще… Еще!» Изнемогая от волнения, графиня нашла в себе еще силы исполнить это последнее желание друга и сородича; она подошла к фортепиано и спела еще псалом Марчелло. [209]Шопену стало хуже; всех охватил страх. Непроизвольным движением все бросились на колени. Никто не решался говорить, слышен был лишь голос графини; он возносился, как небесная мелодия, над вздохами и рыданиями, сопровождавшими его, как приглушенный и скорбный аккомпанемент. Наступала ночь; полумрак кидал таинственные тени на эту печальную сцену. Сестра Шопена, распростертая у его постели, плакала и молилась, она почти все время оставалась в этой позе до самой смерти столь нежно любимого ею брата!..
Ночью состояние больного ухудшилось. Ему стало лучше утром в понедельник. Как если бы заранее ему. стал известен час урочный и блаженный, он выразил желание собороваться. Ввиду отсутствия священника, с которым он был близко связан с момента общей эмиграции, был приглашен, естественно, аббат Еловицкий. В присутствии всех своих друзей Шопен благочестиво причастился. Затем он попросил присутствующих, каждого в отдельности, приблизиться к постели и простился с ними, призывая божье благословение на них, па их недуги и надежды. Все стали на колени, преклонили головы, плакали, сердца сжимались от боли и возносились ввысь.
Тяжелые припадки возобновились и продолжались весь остаток дня. В ночь с понедельника на вторник Шопен не произнес больше ни слова и, казалось, не узнавал больше никого из окружающих; только к одиннадцати часам ночи он почувствовал себя в последний раз немного легче. Аббат Еловицкий не покидал его. Очнувшись, Шопен тотчас же попросил его прочесть ему отходную и явственно произносил ее слова на латинском языке. С этого момента голова его покоилась на плече Гутмана, который за все время болезни посвятил ему все свои дни и вечера.
Он был в тяжелом забытье до 17 октября 1849 года. К двум часам началась агония, холодный пот ручьем катился с его лица; после короткого вздоха он спросил еле слышным голосом: «Кто со мной?» Он повернул голову и поцеловал руку Гутмана, который его поддерживал, и испустил дух в одно время с этим знаком дружбы и признательности. Он скончался, как жил, любя! Двери гостиной открылись, и все бросились к его бездыханному телу, и долго не могли сдержать слезы…
Зная его любовь к цветам, на следующий день их нанесли столько, что кровать, на которой он лежал, и вся комната вообще утопали в них; он, казалось, почил в саду. Его облик помолодел, вновь появилась в нем чистота, необычайное спокойствие, юношеская красота, так долго затмеваемая страданием. Художник набросал его пленительные черты, которым смерть вернула их первоначальное обаяние; затем был сделан с него слепок, использованный впоследствии для мраморного изваяния на его могиле.
Благоговейно чтя гений Моцарта, Шопен попросил на своих похоронах исполнить его Реквием.Заупокойную обедню служили в церкви Магдалины 30 октября 1849 года, отсрочив похороны до этого дня, чтобы исполнение этого великого творения было достойно учителя и ученика. Первейшие артисты Парижа изъявили желание принять участие в исполнении. В начале обедни был исполнен похоронный марш скончавшегося великого артиста, инструментованный для этого случая Ребером. [210]Тайные воспоминания об отчизне, захороненные в нем Шопеном, сопровождали славного польского барда к месту его последнего успокоения. Во время дароприношения Лефебюр-Вели [211]исполнил на органе изумительные прелюдии h–и c-molt.Партии соло в Реквиемебыли исполнены Виардо [212]и Кастеллан [213]по их настойчивой просьбе; Лаблаш, [214]который пел Tuba mirumэтого же Реквиемав 1827 году во время погребения Бетховена, спел ее и на этот раз. Мейербер, игравший тогда партию литавр, открывал с кн. Адамом Чарторыским похоронное шествие. Концы гробового покрова держали кн. Александр Чарторыский, [215]Делакруа, Франкомм [216]и Гутман.
* * *
Как ни недостаточны эти страницы, чтобы рассказать о Шопене так, как нам хотелось бы, мы надеемся, что обаяние, каким окружено его имя, восполнит недостающее. Единственно искренность сожаления, уважения, восхищения может сообщить убедительность этим строкам, запечатленным памятью о его творениях и о всем, что было ему дорого. Нам следовало бы к ним добавить еще несколько слов, неизбежно диктуемых всякий раз размышлениями о смерти, отнимающей у нас друга молодости и прерывающей первые узы, завязанные пылким и доверчивым сердцем, узы, которые заставляют нас страдать тем больнее, чем они крепче. А между тем мы за один год потеряли двух самых дорогих друзей, встреченных нами на нашем скитальческом пути.Один из них погиб жертвой гражданской войны! Бесстрашный и несчастный герой, он пал ужасной смертью, и страшные его мучения ни на мгновенье не принизили его кипучую отвагу, его невозмутимое хладнокровие, его рыцарскую смелость. Юный князь, на редкость образованный, необычайно деятельный и живой, исключительно одаренный, неутомимо энергичный, он легко преодолевал все трудности на избранном им жизненном поприще, на котором его способности могли бы в словесных схватках блистать не меньше, чем его подвиги на поле брани. Другой скончался, медленно сгорая на собственном пламени; его жизнь, протекшая в стороне от общественных событий, как бы не получила воплощения и проявилась лишь в чертах, оставленных его песнопениями. Он завершил свои дни на чужой земле, которая не стала для него второй родиной, и навсегда остался верен своей: поэт с наболевшей душой, полной сокровенностей, недомолвок, огорчений.
Со смертью кн. Феликса Лихновского [217]мы потеряли прямой интерес к борьбе партий, с которыми была связана его жизнь. Смерть Шопена лишила нас чуткого друга. Искренняя, явно выраженная симпатия этого исключительного художника к нашим чувствам и воззрениям на искусство облегчает предстоящие нам невзгоды и труды, как поощрила наши первые стремления и первые опыты.
Поскольку нам выпало на долю пережить их, мы хотели по крайней мере засвидетельствовать испытываемую нами скорбь, мы сочли долгом принести дань почитания и глубокого прискорбия на могилу замечательного музыканта, ушедшего от нас. В настоящее время, когда музыка получает такое повсеместное и грандиозное развитие, Шопен, думается нам, напоминает в некоторых отношениях тех художников XIV и XV веков, которые, сокращая размеры творений своего гения, умещали их на полях своих пергаментов и вкладывали в эти миниатюры столько вдохновения и изобретательности, что, сломив впервые византийские каноны, завещали перенести на полотно и фрески эти восхитительные образы следующим поколениям художников, будущим Франча, [218]Перуджино, [219]Рафаэлям.
* * *
У некоторых древних народов, чтобы сохранить память о великих людях и великих деяниях, строили пирамиды из камней, сносимых каждым прохожим на пригорок, который незаметно вырастал до неожиданных размеров, – безымянное творение всех. Бывает, что и в наши дни памятники воздвигаются аналогичным образом, но вместо бесформенного примитивного кургана общим участием создается произведение искусства, предназначенное увековечить память, пробуждая, при помощи поэзии резца, в грядущих поколениях чувства, испытанные современниками. В этом цель широких подписок на сооружение памятников и надгробий людям, прославившим свою страну и свою эпоху.Тотчас после кончины Шопена Камилл Плейель [220]задумал подобное дело, организовав подписку с целью сооружения мраморного памятника на кладбище Пер-Ляшез, которая, как можно было предвидеть, достигла значительной суммы. Со своей стороны, мы подумали о нашей долголетней дружбе с Шопеном, об исключительном восхищении, испытанном нами со времени появления его в музыкальном мире; нам, как и он, артисту, приходилось часто быть истолкователем его вдохновений – исполнителем, осмелимся сказать, им любимым, им избранным; нам чаще, чем другим, доводилось слышать из его уст основные положения его школы; в результате длительной ассимиляции, устанавливающейся между писателем и его переводчиком, отождествились некоторым образом наши и его воззрения на искусство и чувства, выражаемые в нем; мы сочли, что все это возлагает на нас долг иной, чем (приношение простого и безымянного камня в его честь. Мы сочли, что дружбе и товариществу приличествуют особые свидетельства нашей живой скорби и осознанного восхищения. Мы поступили бы, нам кажется, предосудительно, если бы не добивались чести надписать свое имя и не предоставили бы своей печали слова па могильном камне, как дозволено тем, кто не надеется когда-либо заполнить в своем сердце пустоту, оставленную невозместимой утратой!..
Ф. Лист
Книга о великом польском музыканте
1
Среди книг, посвященных великим музыкантам, книга Листа о Шопене занимает совершенно особое место. Значение ее определяется прежде всего тем, что она написана не рядовым человеком – литератором, искусствоведом, критиком, – а истинно великим музыкантом-художником. Перед нами не просто книга о Шопене, а книга одного великого человека о другом, книга гения о гении. Больше того: перед нами своеобразнейший исторический и психологический документ эпохи. Это – взволнованная автобиографическая исповедь художника, остро чувствующего свое одиночество в буржуазном обществе и смело выступающего в защиту благородных идеалов прогресса и гуманизма. Можно сказать без преувеличения, что из всего написанного художниками о художниках вряд ли найдется еще книга, в которой бы с такой любовью и преданностью, с таким пылким воодушевлением и вместе с тем с такой удивительной проницательностью и откровенностью один гений высказался о другом.