Сам-то он отмалчивался и только бросал окрест себя испытующие, отчасти уже и уязвленные взгляды. Ему не с кем было поделиться своими мыслями о Боге или о современном состоянии русской жизни, и никто не пришел в это кафе для того, чтобы включиться здесь в миловановские драмы. Да, примерно к этому и вела его непомерно увеличившаяся за время кризиса страсть к чтению. Вычитанные сюжеты забывались или помнились яркими звездочками отрывков, слова же все накапливались неизреченным по красоте литературным комом, который не находил спуска в жизнь, отличая тем литературу от живописи, где он все же мог от чрезмерной нагрузки вдруг взять да разразиться глуповатым образом, какой-нибудь замысловатой карикатурой, выплеснутой в одно мгновение. Настоящая, не короткая, не бойко-журналистская литература никаких бросков-мгновений не терпела и тем более не принимала их от входящих со стороны, от неких дилетантов, испробовавшихся в своем прирожденном искусстве и затеявших разведку на стезе словесных упражнений. А не мог же он, Милованов, отойдя с мучением от живописи, взяться за литературу только для того, чтобы изобразить в ней не более чем свою способность более или менее ловко сочетать слова. Именно одолевавшую его муку и следовало бы выразить тогда, да еще и в особой романной форме, отражающей и общее мучительное положение всех глубоко мыслящих и тонко чувствующих... нет, не сказать, чтобы просто людей, а уже как раз словно бы заготовленных литературным прошлым человечества персонажей. Не новое нужно было бы Милованову в литературе, а повторение ее лучших образцов, но непременно с собственным, единственным и неподражаемым миловановским оттенком. Все это были, конечно, мечты, выросшие на сознании, что в кризисную годину ему с героями лучших книг куда как отраднее общаться, чем с реальными людьми и даже с персонажами картин, которые теперь казались ему слишком уж неприкрытыми, явными, определившимися и неподвластными его воле. Эти мечты едва ли имели хотя бы малейший шанс на воплощение в действительности, а оттого и многопудово начитанная, как бы укрывшаяся в нем литература уже по-своему распоряжалась им, заставляя бродить по некоему подобию шахматной доски. Так, от исторической драмы Ивана Кондратьева он не мешкая брел к Комарову и Растопчину, поскольку они сами забрели из своей бывшей реальности на страницы кондратьевского повествования, - встреча, сильно отдававшая литературщиной. Воображение Милованова, читателя и потенциального писателя, строило свой детектив. Кондратьев умер в начале двадцатого столетия, а Комаров и Растопчин, которых Милованов изучил с подачи Кондратьева, действовали, разыгрывая лубянскую драму, в начале девятнадцатого. Однако новейшие исследования в области истории как науки свидетельствуют, что эти два начала отстоят друг от друга гораздо ближе, чем это представлялось последующим поколениям, следовательно, Кондратьев мог изучать своих героев не только по их книгам и отзывам современников, но вполне и по личным с ними встречам. Иными словами, в начале двадцатого века мало отличия от начала девятнадцатого и они суть одно. До сих пор многие из живущих в начале двадцать первого столетия думают, что отчество писателя Комарова неизвестно, а между тем Кондратьев запросто называет его, что указывает либо на его особо уважительное отношение к автору "Ваньки Каина", либо на то, что этот автор, которого писатель Толстой назвал самым знаменитым русским писателем, лично сообщил свое отчество Кондратьеву, либо - третий вариант - на подсказку со стороны не менее знаменитого человека, сыщика Яковлева. Но посмотрите, посмотрите же, сколько еще и этих самых Толстых имеется во все той же литературе! И если прочие Толстые ничего, может быть, не сказали о Комарове, а упомянутый отозвался о нем в самом лестном роде, то возникает вопрос, а знал ли этот Толстой отчество Комарова или в этом он уступал Кондратьеву и пробавлялся в отношении Комарова заблуждением наравне с самым что ни есть рядовым каким-нибудь своим современником. Читал упорно Милованов Толстого и нигде не находил ответа на свой вопрос. Но тем яснее становилось, что как есть, или могла бы быть, его настоящая фамилия фамилией Яковлев, то сыщик, прославленный Кондратьевым и вообще своими острыми делишками, был ни кем иным как отдаленным предком его, Милованова; а при выясненной уже неотличимости начальных годов века девятнадцатого ли, двадцатого ли или двадцать первого, не раскрывается разве, что Милованов, со своей стороны, был никто иной, как тот самый сыщик Яковлев? И потому встреча Кондратьева с Комаровым и Растопчиным происходила в присутствии Яковлева-Милованова, сверх того, имея блестящую возможность преобразования присутствия в участие, она ознаменовалась твердой и даже суровой постановкой яковлевско-миловановской стороной вездесущего вопроса литературы неотличимых эпох: что есть истина?
   Но даже в столь роскошной обстановке герою приходилось самому искать ответ; все лишь напряженно и с интересом смотрели на него. Так где же зазубрина, за которую можно уцепиться рукой, где выступ в стене, на который можно поставить ногу, чтобы добраться наконец до предельной высоты и заглянуть за край? Где просвет в этой тьме, окутавшей живопись, литературу, проклятые вопросы, семейную жизнь, общение с женой, с Любушкой, тьме, грозящей поглотить и замечательное путешествие в ростовский кремль?
   Приходит герой в ничтожное кафе, десятого разряда кафе, ждет заказанного блюда, посмеивается. Забавляет его сознание, что после неуспехов в высших сферах ему предлагается оценить, что к чему, или даже постичь несказуемое за грубым деревянным столом, в окружении попивающих водку ростовчан, с выходом взгляда на буфетчицу, чья старая голова торчит за прилавком, бессмысленно хлопая сонными глазами. Еще не поздно продолжить игру в распутывание литературных клубков, ведь возвысился же в его представлениях ранее ему вовсе не известный Растопчин, писатель, обойденный вниманием современников и потомков, забытый, заброшенный гений. За ночью и метелью Москва, где в уютной квартире книжная география составлена таким образом, что в плавании по ее морям растопчинский остров стороной не миновать. Поднимал и поднимал читатель Милованов этого одураченного народным беспамятством писателя на высоты, заслуженные, конечно, и другими, с этими другими сталкивал его на высотах, доводя дело до споров, до дележа пространства, до межевания - процесса, о котором, кстати сказать, еще в комаровские времена другой писатель, Болотов, рассказал весьма красочно и прочувствовано. И если нынешняя ситуация позволяет или даже принуждает комаровские времена сочетать с "еще тогда", то ситуация общая, не слишком обращающая внимание на отличия времен, располагает к словосочетанию "уже тогда", и выходит, что уже и во времена Болотовых ли, Кондратьевых ли или Миловановых дележ высот шел напропалую, а ответить на простой и закономерный вопрос об истине все равно оставалось некому.
   Забыл Милованов в кафе о книжках. Привела его сюда судьба поговорить с таинственными незнакомцами о жизни и о Боге. Разговор был, но медлил вовлекать Милованова в свой круг. О том ли говорили? Странная глухота напала на Милованова. Он часто взглядывал на жену и не узнавал ее. Она сидела напротив, в самом углу кафе, и беседовала с Любушкой, близко наклоняясь к ней, и стоило ей отстраниться, как тогда уже теснилась, лезла в самую сутолоку Любушка, выдергивалась в близость, словно привязанная. Руки обеих плавно кружили в воздухе, и пальцы воробышками сидели на них, сжатые в колечки, слишком узкие, чтобы пропустить слова. Кризис, кризис-то какой! - ужаснулся Милованов. - От великих дельцов литературы не дождался ответа, а здесь вовсе слов не различаю! А говорят явно о простом, о женском. Только лиц выражение почему-то чересчур сложное по своей строгости и сдержанности. Лица бледны от падающей на них мути теней жалкой забегаловки, и губы у них едва шевелятся, затаивая в уголках страсть вот-вот и выступит пузырьками, а только вряд ли. Сидят рядом, рукой подать, а слышимость уносится прочь. В дальнем углу сидели другие две женщины, местные, пришедшие выпить немного водки под добрую закуску. Они тоже говорили, ни на кого не обращая внимания, и значительность их разговора, понятная лишь им, подчеркивалась медленными наклонами головы или тем, как медленно и постепенно, с некой замысловатостью вытягивалось лицо в долгую, подтверждавшую все сказанное - каждое слово и каждую букву - улыбку. Вошла пожилая женщина с маленьким птичьим личиком, взяла полный стакан водки, обстоятельно и крепко выпила его за столом, закусила бутербродом и ушла. В середине зала сидела компания мужчин, говоривших громко, так что и головы их откидывались назад от каждого сильного выпуска звуков, и они, поневоле то и дело взглядывавшие вверх, могли бы, следовательно, видеть, что их слова тоже рассеиваются, не задев ничьего слуха, могли бы, когда б не застилала их глаза пьяная безмятежная доброта. Вот и вся романность ростовского кафе.
   Кондратьев тот, или Комаров, они, не исключено, тоже задавались вопросами и мучились, но, как бы в этом смысле ни обстояли у них дела, главное, что они оставили после себя очевидные творения, а он - будто со стороны указал на себя Милованов - с наскока задумал использовать их имена, вздумал повертеть ими. Из этого ничего не выйдет. Не странно ли и не подло ли, что он вообще ступил на подобную дорожку? Как рыбы головой об лед бьются нынешние комаровы об старание сковеркать сущее. Но ему-то что до этого?! А ведь тоже, однако, бьется. Попытался Милованов выровнять свой дух. Всегда-то от таких усилий остается один шаг до высшего, один последний рывок и прыжок, а с изумлением убеждаешься, что за припасенной напоследок пропастью, которая не может, не должна быть, ввиду человеческой слабомощности, большой и неодолимой, все же не видать Бога.
   Что бы еще попробовать? Попробовал местную стряпню. Зоя недовольно хмурилась на готовку сонной буфетчицы. Милованову было безразлично, чем питаться.
   - Ну, помогай нам Бог, - с унылой улыбкой прошептала Любушка, когда все вне кафе наполнилось для них предвестиями неотвратимых трудностей обратного пути.
   Милованов, ученый в литературных лабиринтах и ничему не наученный дорогами в никуда, этой известной бедой России, по-стариковски передвигал утомленные ноги, сосредоточенно удерживал равновесие на скользком тротуаре. Помог бы Бог хотя бы до машины дойти.
   - Смотрите и постигайте, - сказала Зоя. - Ну, ты, Любушка, положим, пустой в творческом смысле человек. Как и я. Но остановим нашего прославленного живописца - что он там скукожился? замерз, что ли? остановим и спросим, нарисует ли он нам на память картину, где будет так же падать большой снег на старые домики?
   - Да мне нечто главное непонятно! - вырвалось у Милованова.
   - И это мудрость старости?!
   - А я понимаю, - сказала Любушка, добросовестно выступая цаплей, - что когда человек пишет картину, ему помогает Бог, а когда я смотрю на эту картину, Бог помогает мне постичь ее смысл. Разве это не доказывает, что Бог есть?
   Милованов изложил:
   - Я умею одновременно находиться в разных измерениях, а ем с вами в кафе, а в то же время общаюсь и с Кондратьевым, и с Комаровым, более того с Кондратьевым и Комаровым вместе взятыми. Но даже это не дает мне тех доказательств, которые ты легко и походя, как праздношатающийся человек, берешь в такой простой для меня и немыслимой для тебя вещи, как писание картин.
   - Да, но кто они, Кондратьев и Комаров? - немножко свысока выразила удивление Любушка.
   - А вообрази себе на минуточку, что я написал их в минуту их писательского вдохновения, когда они берутся за перо, движимые Богом. Почему же Бог не помогает тебе понять смысл этой картины и узнать изображенных на ней людей?
   Любушка пожала плечами, заметив на губах Милованова ядовитую ухмылку.
   - А нет картины, - сказала она. - Мне всегда было глубоко отвратительно и неприятно твое творчество.
   - Как я тебя понимаю! - с чувством поддержала подругу Зоя.
   - Так зачем же мне чувствовать и понимать то, что для меня совершенно чуждо и неприемлемо? А если ты ставишь вопрос шире и говоришь вообще о бытии и абсолютном, а не только о своих картинах, ну так что ж!.. и крысы есть... но я о них стараюсь не думать! И чем меньше я думаю о них, тем больше это означает, что Бог помогает мне внимать гармонии и красоте мира, а на все безобразное и злое закрывать глаза.
   - Из разговора с тобой, - сообщил Милованов Любушке, - я могу вынести лишь неприятный осадок, но никак не новые для себя философские понятия. Ты сделала все, чтобы обидеть меня, заговорив о моих картинах в самом оскорбительном тоне, какой только можно вообразить. И какую же минуту ты для этого выбрала?
   - Кто знает, что это за минута, - возразила Любушка, снова пожав плечами. - У меня никаких особых соображений на этот счет нет.
   - А представь себе положение человека, который начал говорить, рассказывать о людях замечательных, но собеседникам не известных. А его прерывают и объявляют ему, что он дурак.
   - Я этого не объявляла.
   - Но ты это подумала.
   Любушка тихо, тайно заплакала. Слезы утеплили ее впалые щеки, и лились они оттого, что в далеком от дома краю ей хотели вменить беспомощную ответственность за сказанное или подуманное как раз так, как нельзя было не сказать и нельзя было не подумать.
   - Да в том-то и суть, - вставила Зоя, - что человек может в невероятных муках создавать какие-нибудь свои произведения, а людям они неинтересны и муки этого человека в их глазах - сущий пустяк.
   - Это ничего не значит! - горячо запротестовал Милованов. - Это не играет ни малейшей роли!
   Он, однако, понял, что, поддерживая разговоры, ищет в них, как и в играх с именами давно умерших и благополучно забытых писателей, собственной возможности исчезнуть, смерти, баснословного дня, который чем-то и как-то отменит достоверность цепи его рождений: получится в том неправда, что прапрадед родил прадеда, прадед родил деда, дед родил отца, а отец родил его, Милованова. На что жизнь? Богом дана в дар, а он дар не принял и тем не менее живет. Но даже нет у него верного способа выразить, как ему тяжела и досадна такая жизнь.
   Милованов подумал, что мог бы попробовать себя в скульптуре. Мозг устал от впечатлений и лениво перебирал возможности, но были затвержены сознанием разные роды искусства, и Милованов уже и сейчас, заведомо, словно натруженным опытом знал, что музыка или архитектура, например, были бы слишком абстрактны для того, чтобы выразить обуревавшие его чувства, а вот нечто кричащее в дереве, с нахально толстым, слоистым изображением развевающихся волос, как раз, кажется, вполне бы подошло. Он и в кремле в самом начале посещения видел именно деревянные фигурки, только уже стерлось в памяти, что то было, ангелы, амурчики некие или святые, но след остался, и в нем можно усмотреть указание пути. Милованов решил в дороге обдумать свое вероятное новое поприще. А Зоя сразу полетела стрелой; удобно было бы не замечать этого, отдаться отдыху, отвлечься в грезы, но веры в Зою недоставало, и спутники попеременно просили ее не гнать с чрезмерными превышениями. Иначе не могу, отвечала Зоя. По тому, что спутники не поддерживали друг друга, когда о спокойствии перемещения просил кто-либо из них, а подавали голос строго по отдельности, Зоя заключила, что они все еще переживают между собой размолвку, и решила примирить их шуткой. Ага, теперь ты у нас празднуешь труса, дорогой? - восклицала она. - Теперь ты струсила, Любушка? К единению, к согласию это, разумеется, вело, но до шуток ли было вообще? Пассажиры неуверенно посмеивались. Впрочем, какой-то мощный дух властвовал над ночной дорогой и, жутко вздыхая, зловеще выбрызгивая вдруг откуда-то из расползшихся недр земли сумасшедшие комья грязи, вводил их, так или иначе, в некий накрепко сшитый единообразием мир, втягивал в общую атмосферу и в одно состояние, весьма далекое от предположительно приятных переживаний бредущего по обочине путника, имеющего возможность погрузиться в последовательные и размеренные думы. Первой сжалась и истончилась от страха Любушка. От полной слитности с дорогой, машиной, Зоей и не очень-то приятным Миловановым ее удерживала подзасевшая в ее сиротливом сердце странная мысль, что ее, из которой уже начали делать жертву, заставив украдкой всплакнуть на пороге прощания с прекрасным Ростовом, все-таки задумали доконать. Эту догадку Любушка не доводила до конца, не рисовала себе, какие могут ожидать ее результаты, довольствуясь смутным предположением об их кромешной бедственности. Да и не следовало чересчур углубляться в эту версию, не стоило пугать себя больше, чем уже напугали смертоносная взвихренность ночи и что-то вроде ее, Любушки, заброшенности на заднем сидении, за спинами у как бы застатуенных хозяев машины, поэтому она в своем внезапном страдальчестве брала именно сладостно-отрадную сторону, извлекала из него все те удовольствия, которые можно извлечь из сознания, что тебя неспешно и неумолимо превращают в козла отпущения. А доказательств, что она вправе предаваться подобным удовольствиям, у Любушки было предостаточно. Ростов, прощаясь с ней, был столь мил и очарователен, провинциально трогателен под густо падающим на него снегом, а сменилось дивное видение бешеной гонкой и почти непроглядной тьмой, из которой снег летел навстречу как сумасшедший, не имея ничего общего с ростовским. К тому же Любушка контрастно мерзла на заднем сидении, и ей не хотелось ныне видеть и признавать в этом всего лишь особенности своей физиологии, а больше нравилось улавливать признаки особых условий, в которые ее без огласки, заговорщицки ставили хозяева, попросту парившиеся на передних сидениях от включенной на полную мощность печки. А с чего бы так оно было разнообразно, неодинаково, как не из умысла? Любушка и сейчас не сомневалась, что Зоя союзница ей по отношению к картинам Милованова, но Зоя, как ни верти, объединена с Миловановым, у Зои, что называется, есть муж, а у нее, Любушки, нет, и от этого приходится плясать, а не от соображения, что Зоя, с ее обостренным чувством справедливости, до крайности солидарна с ней в негативной оценке миловановского творчества. Вот почему мерзла Любушка. Она подобрала под себя окоченевшие ноги на заднем сидении, сжалась и с горечью наклонила голову, которая вся, вдруг быстро и гладко провернувшись колесиком, вытянулась в длинный и печальный утиный нос.
   На узкой дороге встречно неслись, слепя фарами, огромные машины, а идущий впереди грузовик расставлял ориентирами красные огоньки. Зое поневоле пришлось сбавить скорость. Машину то и дело заносило. Снег неистово бился в стекло, и кто-то свистел и выл снаружи; нечто черное кричало под колесами, с визгом всплескиваясь в сбивчивом свете фар. Жизнь приобретала характер невменяемости. Милованов не понимал, кто и как управляет порядком на этой дороге, во всяком случае ему не верилось, чтобы Зоя вносила в движение сколько-нибудь организованности, более того, ему казалось, что на их машине и сосредоточено общее опасливое внимание водителей - как на слабом звене, которое уже наметил для своего прорыва наступающий хаос. Словно оголился Милованов перед царящим здесь ужасом бытия, стал наг, слаб и безнадежен. Иной раз и безразличны были ему возникающие угрозы столкновения, а пугало разве что исчезновение полноты и цельности, то развеивание составляющего его вещества, которое, вскормившись животным страхом за свою маленькую жизнь, начало уже распространяться даже на высокие и самые отдаленные, подступающие к вечности помышления разума. Всякое смыслообразование прекратилось, пропало и будущее, еще недавно полное неких вероятных свершений, намеков на приводящие к творческому торжеству сюжеты. Зоя взяла за маяк, по ее словам, огоньки грузовика, очерчивающие масштаб рассеявшейся под грязным снегом дороги, и Милованов сделал то же самое, но, видимо, была в его жене правильная путеводная цепкость, а его и в этом вероломный бес неприживчивости быстро повлек к насыщенным гибельными образами заблуждениям. Огоньки вдруг разошлись далеко в стороны, и Милованов уже не знал, на какой из них ориентироваться. В глубоком замирании сладострастия вздохнула ночь, готовая взорваться и одним хватким движением принять жертву. Охнул в груди Милованова особый ужас, пристальный только к хорошо, как на этот час казалось, прожитой жизни. Указывал он Зое на путь между огоньками, туда, где ему чудилась свобода проезда и где на самом деле ждала твердость смерти. Бог весть почему изнурил Милованов грузовик до одного огонька, теснившегося к обочине, а второй представился ему шедшим отдельно и неизвестно, да и где-то уже едва ли не на встречной полосе. Ты с ума сошел? - крикнула Зоя возмущенно. Но и она заколебалась. А вдруг? Ей хотелось рискнуть. Шоферское тело напряглось, и сила потекла из рук в машину. Но Милованов уже одумался. Он смиренно признавал свою вину, а как мог он поддаться обману и, прямо сказать, соблазну, - вопрос этот не совсем, может быть, и к нему.
   - Выходит так, что машин... ну как если бы украдкой... стало две, разъяснял он. Неубедительностью веяло от его слов. На удивленный вскрик Любушки Милованов повернул бледное, словно запорошенное снегом лицо, оскалился и, взлаяв смехом, сказал: - Тянули мы только что жребий, Любушка, и чуть было не вытянули костлявую...
   - Я так напряжена, я вся на нервах, - заговорила с дрожью Любушка, - я замерзла, а ты шутки шутишь.
   - Какие ж это шутки?
   - А такие, что не хорошие и совсем не смешные.
   - Хорошо, что я не поддалась, - сказала Зоя. - Было бы еще не смешнее, если бы я заколебалась. Но я сразу сообразила, что малый не туда метит.
   - Что это такое, про малого-то? Про кого это, если, конечно, не принимать в расчет меня?
   - Это как раз про тебя.
   - Не может быть!
   - Ну хватит! - прикрикнула Зоя. - Сейчас только молча наблюдайте, что я делаю. Ваше будущее вот теперь точно в моих руках.
   Любушка завозилась в требуемой тишине и тонко вывела:
   - Замерзаю...
   - Да в машине не продохнуть от жары!
   - Действительно, - подтвердил Милованов. - Выключай печку, Зоя!
   - Как-то ты нарочито глух и нечувствителен к чужим страданиям, рассмеялась Зоя. - Она мерзнет, а ты... Пересядешь вперед, Любушка?
   Любушка отказалась. Мол, стерпится. Она успела полюбить свои муки. Снова уточкой наклонила голову и в ворохе скопившейся на груди одежды поискала место для непомерно длинного носа.
   А грузовик все шел и шел впереди. Да, был момент, когда Зоя могла, обманувшись указаниями мужа, поверив в раздвоение грузовика, впериться аккурат в зад последнего. Задним числом сердилась она на нерадивого указчика. Ей вообразилось, что Милованов, играя свою враждебную водительству игру, закладывает некие жутковатые основы будущих, еще только грезящихся впереди рисков. Может быть, ей суждено не вытянуть машину из слишком резкого поворота, слететь на обочину или вырваться на встречную полосу, которая вся светится и ослепляет сплошным потоком бегущих огней. А не настроена была на смерть Зоя.
   В Переславле Любушка не выдержала и запищала, что холод одолел ее. Впереди тепло, а сзади печка не обогревает, в этом правда, а не в том, что надо ей страдать. Милованов уступил Любушке свое место. Пока машина стояла и Зоя разминала одеревеневшие в нечеловеческом напряжении ноги, Милованов, скользя и чертыхаясь, бежал по талому снегу к смутневшей между домами церкви. Зоя давала громкий сигнал к отправке. Милованов смеялся над ее нетерпением. Он видел добрый знак в том, что остановка движения подарила ему хотя бы этот рывок поверхностного знакомства с переславской древностью. Он шел, задирая голову, вокруг церкви и вспоминал время, когда, одураченный пристрастием к другой женщине, не Зое, бродил неприкаянно по московским улицам, выбирая углы глухих заводских застроек, вросших в землю подслеповатых домов и полуразрушенных храмов, где снег лежал как свинец на уродливых и словно злоумышляющих очертаниях. Там ноги его заплетались, мешали одна другой и падали прежде тела, которое удерживалось в равновесии лишь легкостью его жизненного уныния, опустошением души, и тогда он тоже наклонял голову уточкой, как делала это нынче Любушка, прячась от холода и пустоты под ним, по которой уже все равно брел, наполовину провалившись истощенными ногами. Не то теперь, иначе стало, жестче, полнокровнее, содержательнее. Зовут! Нужен он Зое. Она давала беспрерывный гудок, сотрясая мирный город.
   На заднем сидении чудовищность гонки ощущалась слабее, и Милованов немного отдохнул. Но вариантов будущего в этом послаблении не возникало никаких, как если бы все еще было не до того. Он вспоминал, как бежал в Переславле к церкви, и знал, что это мгновение уже ушло в прошлое, одаряя прекрасными чертами нечто большее, чем одна лишь его, Милованова, прошлая бытность; знал он и то, что нет никакой возможности возврата к этому мгновению и оно разве что присовокупится к тому особому, почти счастливому и удачному опыту, пробе жизни, которую он, как только ему случится стать писателем, опишет на страницах первой же своей книги. Но было ли это вариантом будущего? Не ведал еще Милованов, доберутся ли они благополучно до Москвы, а только выписывался в его воображении тихой пристанью вечерний домашний уют, с настольной лампой, чтением книг и мечтами о живописи. Он снял черную шапочку и ею стер выступивший на лбу пот. Жарко было ему и за спинами сидящих впереди, там, где еще недавно мерзла и страдала Любушка. Но ее страдания были ничто для Милованова, которому дорожил лишь собственными переживаниями. Дорога стала шире, и Зоя погнала немилосердно. Спутники только покрякивали; теперь они дружно остерегали, обуздывали своего шофера. Любушка согрелась и больше не думала об исходящей от Миловановых угрозе, не давил больше гнет их супружеского единения на ее отчаянное одиночество. Таких друзей еще надо поискать! Как чудесно сложился день благодаря их попечению о ней, сколько новых впечатлений, сколько светлых и радостных зарубок на памяти!