Зоя часто взглядывала в зеркальце заднего обзора, и тогда ее лицо почти целиком отражалось в нем, свежо озаренное светом, хотя и отраженным, идущих следом машин. Это вдруг словно образовало для Милованова некое новое свойство лица его жены, о котором он не мог знать, пока сидел спереди; тут было и странное сближение: Милованов оставался на прежнем месте, а тем не менее его существо как будто соприкасалось с гладким и светлым зеркальным отражением. Зоя не смотрела на него, а следила за движением у них в хвосте, но Милованов читал на ее губах, когда и они впрыгивали в рамку зеркальца, улыбку и не сомневался, что она адресована ему. Новый мир образовало зеркальце. Лицо, им порожденное, было не только близким и узнаваемым, но и помолодевшим, исполненным решимости и отваги, вообще чем-то куда более значительным, нежели бесхребетный, животный, ползучий страх Милованова перед завладевшим ночной дорогой безумием. Не иначе как из другого мира смотрела Зоя на все то, что более или менее правдоподобно происходило и перед его глазами. Ярче обычного было ее лицо, свежо круглились щечки, и порой действительно какая-то быстрая, как бы ловкая и чуточку снисходительная улыбка переплескивалась через плотно сжатые губы. Высветленная зеркалом женщина была чудесно, волшебно хороша, ее красота достигла небывалости, того, что в книгах называют неописуемостью, состояния внешности, гордо знающего за собой несравнимость с чем-либо прочим, даже и подобным, и не удивительно, что Милованов изумленно и прозревающе залюбовался, насыщенно отвалившись от поднадоевших ужасов обратного пути. Он отвалился словно бы вампиром, перебравшим крови, которая и капала с его подбородка в пустоту существования, но это была старая, испорченная кровь, отчего все окружающее, вместе с тесно вплетавшейся в него унылой и скудной мыслью о нескончаемой пустоте, казалось ему уже замшелым старьем, а лицо в зеркальце, освещенное фарами идущей сзади машины, бурлило под тонкой светлой кожей новыми соками и даровало ему шанс на обновление. Только любуйся! А еще ведь ему и жить с этой женщиной. Милованов едва не задохнулся от предполагаемого счастья. Ангел мой! - восклицал он мысленно. Машина, шедшая сзади, вильнула куда-то в сторону, изображение в зеркале поубавилось, утратило четкость и выпуклость, и Милованов сжался в сгустившейся вокруг него темноте, полный памяти о промелькнувшем чудесном видении.
   Теперь он зажил уверенностью, что дорога будет преодолена благополучно, и насмешливо взглянул на затылок Любушки, все еще мыслившей вероятной катастрофой. Так оно и вышло, что без приключений добрались, и скоро Милованов юркнул под одеяло в спокойные, непоколебимые пределы ночного отдыха. Он вытянул утомленные члены уже в безмятежности относительно возможного тычка сбоку от неловко пошедшей на обгон машины или окончательно сокрушающего удара из подпрыгивающего снопа встречного огня, закрыл глаза и облегченно вздохнул. И было непонятно, что более всего стало за день волнующим. Перед устремившимся в беспредельную внутреннюю темноту взором всплыла сказочная громада ростовского кремля, заостряясь башнями и куполами, а из ее таинственной, как будто зарисованной на манер игры света и тени глубины выкатилось полной луной подсмотренное в дороге новое, тоже сказочное, по крайней мере почти что нездешнее лицо Зои и, нырнув в небо как в омут, но при этом взойдя на огромную высоту, заслонившую даже и кремль, заблестело снежной улыбкой. Остаточное счастье пережитого путешествия, доводя дело до детской игры, которая не отпускала взрослого человека Милованова в подобающий ему мир испытанных и затверженных реальностей, подтолкнуло его в безмятежный сон.
   ***
   Был еще однажды случай, что в кремле города Дмитрова Зою и Любушку любезно и с пониманием приветили, а Милованова словно задались целью оттолкнуть и унизить. Ученая женщина, которая, кажется, заведовала там музеем, почему-то приметила их и решила лично провести для них экскурсию, но когда Милованов обратился к ней с попутным вопросом, и вполне по существу дела, она не удосужилась ответить. А с Зоей и Любушкой она болтала как с милыми старыми приятельницами. Она с патриотической гордостью преподала урок дмитровской истории и его превышающей московскую древности, но за строгими и несколько даже мрачными формами этого урока у нее все же вышла как бы женская история, некая байка об украшавших древних красавиц амулетах и прялках, на которых сочинялась для них роскошная по тогдашним меркам одежда. Бабий щебет стоял в старинных стенах. Но ведь Зоя, почувствовал Милованов, не обошла вниманием выходку ученой дамы, не посчитавшей нужным ему ответить. Вот еще ей лишний повод думать, что не интересен Милованов людям, что бы он о себе ни мнил!
   Так же вышло и возле стародавних книг, из-под стекла повествовавших что-то о полководце Суворове. Милованов вслух выразил недоуменный вопрос, что же, собственно, связывало полководца с Дмитровым или здешним кремлем. И никто не ответил. Но когда как бы невзначай, между делом заговорили о том же Зоя с Любушкой, тотчас ступила в высветленный посреди зала сумеречного зала огромная серьезная баба и громко, с безупречной внятностью изложила все необходимое для исчерпанности вопроса. И откуда только взялись в этой горе мяса этакие тонкие познания! Милованов слушал ее жадно, а его спутницы - только из приличия, но баба обращалась определенно к ним и мимо него, и он больше не посмел задавать в этом зале вопросов, хотя они, конечно же, наросли, могущие обернуться интересом не только к подлинной истории полководца, но и к проявляющейся с некоторой таинственностью сути самой рассказчицы. Затем в храме его спутницы шли куда им хотелось, а ему, только он куда сворачивал, стоявшая за лотком с богословской литературой и сувенирами толстая, несколько сворачивающая, по виду, на сумасшествие баба кричала, что туда нельзя, а если и можно, то все-таки ему лучше иначе распорядиться своими путями. Милованову было неприятно такое обращение с ним. Он не чувствовал, чтобы запреты или пренебрежение со стороны местных работников и служителей было направлено против него лично или чего-то избранного ими в нем в качестве мишени, нет, он сразу как-то принципиально уцепился за убеждение, что лишь слепой случай сделал его их жертвой. И даже сговора не существует между ними, все происходит по одной только случайности, как если бы он сам гнался за случаем выставить себя в невыгодном или смешном свете. Однако он не сознавал в себе стремления к такой погоне, и даже если ему просто не везло, он, менее всего любивший как-либо попадать на обозрение в монастырях и кремлях, чувствовал себя неуютно, как на смех окружающим спотыкающийся на каждом шагу человек. С другой стороны, не мог он и совсем не думать о том, что тут есть что-то больше случая и случайностей и что в однообразном настроении, с каким его встречали в разных, более или менее удаленных друг от друга частях кремля, проглядывает все же некая нарочитость, близкая к атмосфере заговора. Следовательно, заключается в нем какая-то для людей невыносимость, из-за которой в иных местах от него затаенно отводят глаза в сторону, а кое-где могут и покарать раздражительным и подлым обращением.
   Маленькая эта драма была, в сущности, смешной, но в силу дмитровской узости, стесненности все же от нее веяло и печалью. Всего-то и было в превосходящем древностью Москву Дмитрове несколько шагов длины и ширины, а между тем вон как развернулись тут страсти вокруг прибывшего полюбоваться человека! Спутницы, купив у церковной торговки свечки, установили их должным образом и задумчиво воззрились на превосходный иконостас собора, а Милованов, оставив им их едва ли обильные словами молитвы, вышел в пространство между церквами и служебного вида строениями. Кремль был действительно узок, и смехотворная драма разворачивалась на крошечном пятачке. Близко вздымались высоты вала и с небрежностью раскидывались обитаемые, видимо, но явно устаревшие домишки. Эта узость смущала Милованова, она словно придвигала его к обидчикам, вдавливала его в рыхлые и зыбучие телеса всех этих ополчившихся на него баб; она мешала ему наслаждаться красотой церквей и впитывать дух древности, немало не зависящий от того, какие помыслы о нем выразила ученая дама.
   К нему присоединились его спутницы. Любушка, для которой это был первый большой выезд на машине Зои, фотографировала. Она побежала на гребень вала и, в счастливом беспокойстве озираясь там, фотографируя направо и налево, вскрикивала: славно! славно! Она бегала по валу, видимая из кремля и с торговой площади, уставленной подделанными по старину зданиями, и ее ноги стучали в землю барабанными палочками, а лицо одичало раскраснелось, мелькая как огненная комета. Милованов с женой стояли внизу, возле меньшей, сдвинутой почти в кремлевский угол церкви, и Милованов говорил:
   - А ты заметила, как обошлись тут со мной бабы? Знаю, что заметила. И, скорее всего, порадовалась. А я не то чтобы огорчен или выбит из колеи, нет, что мне до этого, но понять причину такого ко мне отношения я бы хотел.
   - Перечисли, что за причины ты уже выдумал, - сказала Зоя с неопределенной усмешкой.
   - Почему же выдумал? Я, может быть, как раз на самом что ни на есть прямом пути к разгадке. Что я выгляжу совсем не плохо и даже внушительно, с этим ты согласна, правда? Я и по московским меркам смотрюсь отлично, а они здесь слишком зависят от Москвы, чтобы с этим не считаться, а чтоб у них были какие-то свои особые представления о красоте, такого я не могу и предположить. Ну, вот и скажи, какую причину угадала ты.
   - А никакой, ровным счетом никакой. Может, и вовсе не произошло ничего такого, что бы имело реальную причину.
   - Ну как же! Разве они не игнорировали мои вопросы и не гнали меня из разных частей храма, куда мне будто бы нельзя входить? Вас-то с Любушкой не трогали и все вам позволяли! А я если сейчас опять пойду к ним, они еще что-нибудь придумают для моего унижения. И это в самом деле обидно.
   - Может быть, они угадали твою несостоятельность, догадались, что как мужчина, муж, глава семейства ты - никакой?
   - Ты не о том, Зоя, - возразил с досадой Милованов. - Перестань ты с этим постоянно соваться... Я думаю, причина тут может быть и серьезной. Например, они не могут выносить меня из-за сознания, что я сильно превосхожу их своей глубиной, что я в сравнении с ними избранный.
   - Ничего подобного... Ты обольщаешься на свой счет, и это зря, как-то сбивчиво, с томлением негодования проговорила Зоя.
   Милованов побледнел, и лицо у него вытянулось.
   - Нет, они именно чувствуют, угадывают это, и они мне за это мстят! выкрикнул он.
   Настоящее что-то восстановилось в Зое. Она не шутила. Рассуждение мужа задело больно отозвавшуюся в ее душе струну.
   - Ничего этого нет, ты все выдумал... одно воображение! - шипела она. - А эти женщины, они правильные, правильные, и они раскусили тебя.
   Милованов решил пойти на мировую и выдвинул еще одну версию:
   - А возможно, - сказал он, - они подозревают, что я в глубине души потешаюсь над их претензией быть старше Москвы, а на ваш счет думают, что вы легко и простодушно поддадитесь их уловкам.
   - И это вранье, и это у тебя от гордыни! - не уступала Зоя. - Ты всюду только собой любуешься и себя выпячиваешь, а других принимаешь за дураков и ни на что не годных шутов. Маленький человек, маленький, ничтожество!
   Несправедливость этого рассуждения жены заставила Милованова перейти в настоящее наступление:
   - У меня и картины хороши!
   - Не хороши, совсем не хороши!
   Смешно пузыря зад на склоне, Зоя покарабкалась на вал к Любушке, избавляя себя от продолжения неприятного разговора с мужем. Милованов остался наедине со своими мыслями. Жена больше в них не вписывалась и не могла на них влиять. Он даже не сердился на нее за то раздражительное, бездумное неодобрение, с каким она отнеслась к его выкладкам о дмитровском слабом поле и о собственном превосходстве над ним. Он не допускал мысли, чтобы этот местный бабий цветник сплошь с головокружительным вдохновением ушел в работу сохранения культурных ценностей или совокупно ступил в большую религиозную страду, а в нем опознал, хотя бы и ошибочно, чужака, веря при этом в искренность его спутниц. Он не мог поверить, чтобы эти женщины, не слишком красивые, но не лишенные своеобразной женственности, с наслаждение провели какой-то умственный эксперимент, изобличающий в нем дьявольское начало, а теперь торжествовали победу и твердо положили в будущем уже никак не подпускать его к своему проясненному миру духовных благ. А если и так, то что ему за дело, действительно, до их мнений и их заблуждений на его счет? Он должен был в себе отыскать крепость, достаточную для противостояния их странноватым игрищам и злым насмешкам Зои.
   Положим, такая крепость есть. Он знает и умеет больше их, а они были и остаются, при всех своих потугах взлаять на него, простыми, невежественными, в лучшем случае однобоко, по-дмитровски образованными бабами. Но как пуст и нелеп человек, если с ним вообще могут происходить подобные вещи! Озирается по сторонам Милованов, не допущенный в какие-то там углы храма, похлопывает себя по бокам, охорашиваясь, или горделиво подбоченивается, а нет ни связи с Господом поверх голов забрехавшихся бабенок, ни тверди несокрушимой в душе. Хотел умышленно и серьезно поговорить с женой, а и она ушла, ускользнула, предпочтя общество глуповатой подружки.
   Вспоминал потом часто Милованов происшедшую странность на их обратном пути из Дмитрова в Москву. Любушка сзади просунула, словно бритвочку, свою узкую голову между ним и Зоей и спросила:
   - А бывал ли кто-нибудь из вас в Великих Луках?
   Для чего она это спросила, осталось неизвестным, зашедшийся Милованов нечего не дал ей выразить. А бывала ли в упомянутом городе Зоя, - Бог ее знает!
   - Я бывал! - крикнул Милованов. - Мне один знакомый как-то случайно нашел там временную работу, оформительскую работу, - стал он рассказывать, откидывая назад, поближе к лицу Любушки, свое пылающее под внешней серостью от только что выпитого в немалом количестве кофе лицо, - я и поехал, меня поселили в главной, кажется, у них там гостинице, с видом на площадь, и я стал в ней жить. А город так себе, стоящее в нем все давно уже разрушено, разве что общий какой-то вид все-таки трогателен, хотя и не поймешь, что в нем может действительно очаровать. Да я не обольщался видом, там было что-то другое, я был счастлив! Я просыпался очень рано, пил кофе в номере, когда вокруг все еще спало, и до выхода на работу читал книжку. Не помню этой книжки... и ничего я особенно в те минуты не чувствовал, однако же было что-то! Только я выехал оттуда домой, как вдруг осознал, что те утренние короткие часы в номере гостиницы, с кофе и книжкой, самое великое счастье моей жизни. В чем оно, спросите вы...
   - В чем же? - спросила Любушка.
   - А разве сообразишь? Вы меня, конечно, знаете.
   - Знаем, как облупленного, - вставила Зоя.
   - Вам не составит большого труда представить себе, как я жил в той гостинице. Как я, привыкший довольствоваться малым... скромной пищей, например... проснувшись, ходил по номеру, готовил кофе, а потом пристраивался на диване с книжкой. Думать я, естественно, думал, а говорил ли о чем-нибудь вслух? Нет. Да и с какой бы стати! Так, буркну иногда себе что-то под нос...
   Слишком близко стало его наконец раскрасневшееся лицо, но Любушка почему-то не смела отодвинуться и словно дышала на этого человека или дышала им, раскаленным, и, как завороженная, округлив глаза, смотрела в его быстро говорящий рот.
   - Вот вы, - выкрикивал он, - в храме ставите свечки, приостанавливаетесь и взглядываете на иконы, вы, может быть, и руки молитвенно складываете на груди. В общем-то все правильно. Я хочу сказать, что вы знаете, как все это нужно обделывать. А только вы, постояв там благоговейно, не меняетесь внутренне. Для чего же тогда вы там стоите и чего для себя ждете или выпрашиваете? Разве не нужно, чтобы эта минутная молитва благотворно повлияла на вас, чтобы ваши мысли стали чище и глубже? А я не меняюсь совсем, но я и не прошу ничего у неба. Вы... я о вас обеих... вы способны, выйдя из храма, тут же сказать грубость, даже, прошу прощения, глупость сморозить. А я ровен, я стараюсь всегда себя контролировать, быть в общении мягким и вежливым... ну и мысли о высшем, они всегда при мне, и мне вовсе не нужно просить небо, чтобы оно просветило меня и углубило мой дух. Но я задумываюсь, есть ли, собственно, там на небе некто, к кому стоит обращаться, а вы нет, вы, я уверен, не задумываетесь.
   - Да почему же...
   - Молчи, молчи, Любушка, я знаю, что говорю, вы не задумываетесь, вы совершаете обряды, вы отправляете их... И после вам кажется, что ваша жизнь хороша. Но вы ее сосредоточиваете в себе и ничего не дарите окружающим. А я бы подарил. Я и дарю. Только благодаря мне вы знаете, куда съездить, где насладиться пейзажами или благородными руинами и где осениться благодатью. Это я передаю вам знание, а без меня вы не знаете ничего. Я просвещаю вас, это я делаю вашу жизнь лучше, светлее, целесообразнее. Я, а не расставленные по нужным местам свечки, спасаю ваши души. Но я знаю, однако, и то, что такое моя жизнь... Ну, хорошо! А что же Великие Луки, что же та гостиница? Откуда взялось счастье? Не знаю. Я молчал. Но теперь мне кажется, что я именно поверх своего молчания говорил тогда с высшими силами, говорил больше и нужнее, чем вы когда-нибудь говорили при всех своих свечках и смиренных позах. Нет, не реальное счастье было уже в той гостинице, а еще только разговор о возможности счастья. Но человеку и этого бывает достаточно.
   - Так это представление о рае... о загробной жизни... и, главное, о рае? - пробормотала Любушка.
   - Что я могу знать, не испытав прежде? Вы скажете, что я плоский и узкий человек, но веры у меня действительно нет и не может быть. А все-таки разговор о шансе, о вероятии, оказывается, возможен! Вот что главное: не вера, а надежда. Но еще главнее, знаете, сознание, что нельзя ведь жить, имея разум и душу, исключительно нормами и порядками, в которых тебя принуждают жить, нельзя не искать более высокие нормы и порядки, нельзя не думать о более высоких формах существования. Что со мной было бы, если бы я был как все? И тут, опять же, вопрос: если я не как все, то на что мне даны сознающие необходимость более высокой формы существования разум и душа, более того, уже даже умеющие отчасти находиться в этих более высоких формах, если в мироздании ничто и никак не устроено для реального перехода в эти формы?
   Выдохшись, истощившись в словах, Милованов внезапно уснул. Его шея пронзительно выгнулась под тяжестью свесившейся за спинку сидения головы, из раскрывшегося рта густо повалило судорожное всхрапывание. Зоя хохотала, а Любушка смущенно заулыбалась.
   - Видишь, - воскликнула Зоя, - он уже очень стар и засыпает на ходу, и это у него как будто почти смерть. Он торопится бросить нас, сирых и убогих, в нашей малости и уйти в свои высшие сферы.
   Хохотала и Любушка. Просыпался Милованов всегда словно бы раньше какого-то положенного срока. Так было и после ростовского путешествия.
   Просыпался этот человек, вставал и начинал бодрствовать всегда, как говаривала Зоя, в несуразную рань, и утро было для него временем деятельного осуществления задуманного, предприимчивости, внезапных озарений и ловкого составления всяких планов, а то и плетения целых идей. Тут неуместен вопрос, что он мог делать и что действительно сделал в утренники, приходящиеся на эпоху кризиса. Между тем на следующее после ростовского путешествия утро пробуждение вышло тяжким, с ломотой в болезненно огрузневшем, как будто надломленном непосильной работой теле. Милованов не сразу-то и вспомнил, где побывал накануне.
   За окном еще царила ночь, и редко в чьих окнах выдавался свет. Снег тонко лежал на земле и деревьях, и высоко в небе бездушно, не сообщаясь ни с каким живым смыслом, круглилась пятаком луна. Какие-то люди прошли у стены соседнего дома с выкриками и грубым ночным разговором. На мгновение зарисовавшийся в памяти ростовский кремль встал перед мысленным взором слишком крупно, как бы что-то превозмогая нарочитой мощью стен и башен, и Милованову пришлось приложить усилия, чтобы вернуть картине более соответствующий вчерашним впечатлениям вид, определенно говорящий о сказочности. Плавней и веселее потекли линии, общая панорама сооружения загустела и отдалилась, скрыв в манящей затененности все свои поэтические вольности и фантазии.
   Ростовское творение вызова не бросало, в этом не было нужды, оно просто говорило само за себя, а ты хочешь - слушай, не хочешь - пройди мимо. Не взывало оно к творческому отклику. Мысль создать нечто равное пришла Милованову в голову из-за ее лежащей где-то рядом заданности, оттого, что эта мысль давно приобрела для него характер довольно-таки навязчивой темы, использующей для своего укрепления любые внешние впечатление, порой даже и не столь сильные, как те, что давал кремль. Но поражало Милованова чувствование той полноты отдыха и блаженства, которая была бы у него после созидания равного, т. е. выходило, что для каждого, кто внес в общее построение ростовского кремля отличимо достойную деталь, после завершения, после этого деяния наступало некое подобие рая на земле. А уж как было бы оно, когда б Милованову удалось, не ограничившись деталью, воздвигнуть целое!
   И снова тут закручивалась спиралью мысль, что прежде надо выяснить смысл бытия, а он выясним только в существовании Бога, и искать надо в конечном счете в самом себе, да только эта спираль не поднимала в заоблачные выси и не сбрасывала в бездны, а принуждала вертеться в пределах своих замкнувшихся концов и раз за разом бессмысленно повторять уже пройденное. Так собака ловит собственный хвост. И так слабая, бессмысленная Любушка верит и готова простодушно уверять, что рай, как нечто венчающее известное людям существование, доступен и ей. Не было прорыва. Милованов знал, что прорывом должна стать не мысленно вычлененная истина, а картина или, может быть, книга, а то хотя бы даже и скульптура. Но до этого было ужас как далеко. Вспомнил он, что вчера, как это ни странно, не было среди обилия церквей вхождения ни в одну действующую, и его мысли сразу потекли в другом направлении, туда, где разные скорые московские пробежки или большие паломничества приводили его к горделиво возносящимся иконостасам, пылающим свечкам и смиренным в полумраке ликам святых. Воображение вводило его в храм более достойным образом, чем это случалось в действительности, когда он пугливо озирался по сторонам, выглядывая, не подметила ли уже какая строгая и мрачная храмовая старушка в нем что-то недопустимое. Нет, по памяти, как и в мечтах, он входил под церковные своды с некоторой даже величавостью, как отличившийся в делах искусства и, возможно, еще во многих свершениях господин, славно и самозабвенно поработавший, а теперь пришедший раскрепоститься в окончательном блаженном утверждении истины.
   Но тотчас и в воображении, а не то что лишь в могущей статься действительности, он начинал соотносить себя с какими-то реально важными русскими людьми, прославившими свои имена в веках, а в храмах обретавшими не столько истину, сколько уже высокую и непреходящую святость. Вскоре на таком фоне его миловановское, как бы пробное вхождение в святые чертоги подменялось вхождением конкретного лица, Леонтьева, например, или Розанова, для которых словно и не существовало никогда никаких церковных сомнений, мук и даже отречений, а была одна лишь твердая прямота веры. Вот бы и ему так входить! Но у Милованова это не получалось. И ему оставалось разве что в недоумении стоять на крошечном погосте Черниговского скита перед более чем скромными могилами Леонтьева и Розанова и задаваться вопросом, что же это Россия не удостоила своих великих сынов тех или иных монументальных символов вечного покоя. Да и с тем скитом выходило по-разному в мечтах и в действительности. Посещая его, Милованов умилялся себе: посетил могилу учителей! А в мечтах накручивал вокруг такого посещения массу вопросов, обращенных и к учителям, и к нависавшей над погостом громаде церкви, и к неблагодарному государству. В результате же получалась, что твердость, некое присутствие духа навеки оставалось за этими великими покойниками, а он, Милованов, барахтается в пустоте.
   Но почему же, скажем, Леонтьев все-таки и сам нуждался в учителях и каким образом он их находил? Практическая сторона тут Милованову была непонятна. Обращается он мыслью к внутреннему устройству церкви, с предельной живостью интересуется, способен ли он стать прихожанином. Да нет, не способен, не для него эти целования поповских ручек и полудетские откровенности исповедей. Загоришься, прибежишь, а тебя встретит священник, который, пожалуй что, еще куда как попроще тебя, невежественнее, даже и приземленней, менее тебя изготовлен по образу и подобию Божьему, и какой же с него спрос? Что с того, что он облечен саном, вправе отпускать тебе грехи и наставлять тебя на путь истинный? Вся его премудрость в том, чтобы призывать тебя к вере, наставлять в том смысле, что без нее, мол, твоя жизнь лишена смысла. А это может быть и без него понятно, тем не менее остается открытым вопрос, как, собственно, принять ее, веру, откуда ее переложить в свое сердце. С чужих слов не уверуешь.