Но это опять не конец истории. Конца не было.
   Специальные службы разыскали в одночасье оставшуюся в живых дочь революционера и порешили отдать ее в детдом. Подросшая девочка, не помнившая своих родителей, привыкла к тете Зое, полюбила ее, называла мамой и отказалась покидать ее. Тетя Зоя тоже завозражала, как всегда обстоятельно, продемонстрировав здоровье свое и девочки, ухоженность свою и девочкину, ее воспитание, французский язык, образовательные успехи. И власть сдалась: назначили тетку официальным опекуном девочки с персональной пенсией до окончания образования и пообещали похлопотать по поводу квартиры.
   Вдобавок к полному счастью Надя сразу "приняла" своего неформального папу Панова, как только увидела. И стойко понесла в себе тайну его нелегального существования под кроватью до самой войны, до блокады...
   Много позже, а точнее осенью 37-го, все братья, и сестры неохватной ленинградской семьи собрались у тети Мары и дяди Володи, в доме 32, в их академической квартире номер 8 на Набережной 9 января. Дом вплотную примыкал к зданию Зимнего Дворца. Обсуждали, почему-то опять шепотом, политические новости и события. Мне стало так неинтересно - весь город только и знает шепчется и шепчется по любому поводу, и я вышла на балкон. Он, единственный в доме, свисал парусником на набережную, а сверху мне, малорослой, казалось, что прямо в Неву. Было страшно стоять, как будто это действительно лодка и она качается, и быстро уносит меня по черным волнам в неизвестность.
   И вдруг, в промозглой черноте над Петропавловской крепостью загораются одна за другой две огромных малиново-неоновых головы - Ленина и Сталина. Я узнала их.
   Так сказочно засветился в небе двадцатый год от Октябрьской революции.
   И все шептуны показались мне такими маленькими мушками по сравнению с этими небесными исполинами- недвижными светящимися головами во все ленинградское черное небо! Как будто они вбиты в него навечно.
   И что мои там, за дверью шепчутся- обсуждают?.. Маленькие родные мушкибукашки
   СПЕЛАЯ ЗЕМЛЯ
   прелюдия четырнадцатая
   Т
   еплый душный туман. Только что отелилась Машка. Она тихо мычит от радости и боли. Я тоже мычу вместе с ней. В один голос. Машка вздыхает и снова мычит, облизывает блестящее мокрое тельце. Теленок тычется во взмокший живот мордочкой, наконец, нащупывает сосок, прилипает к одному и тянет, тянет, потом к другому, к третьему. Густое молозиво, как сгущеное молоко, еще сочится и застывает сладкими мутными каплями на покинутых сосках. Мне хочется облизать эти соски. Молозиво пахнет терпкой травой, оно заливает меня, я оказываюсь в этот вязком океане тепла и покоя, не могу шевельнуться. А молозиво все течет, течет, обволакивает меня. Ах!.. это оно течет из меня... Это я тихо мычу, постанываю, облизываю моего детеныша. Это от меня поднимается травяной пар. Машка была в моем детстве, и теленочек был. Я его подкармливала: вкладывала в его клейкий рот руку, он захватывал пальцы шершавым языком и щекотно присасывал, втягивал ладонь глубоко в рот. Тогда я осторожно опускала его морду вместе с рукою в миску, и молоко постепенно уменьшалось, исчезало, но долго оставались хлюпающие звуки, круглые, как пуговицы, лиловые глаза и уходящее ощущение сладостного конца. Это я Машка. Это я рожала Сережу.
   По вечерам все дворы выходили встречать своих коров в конце нашей улицы. Коровы спускались с подножья Бештау, с горных лугов мимо скал-валунов. Я знала, что Бештау имеет пять вершин, а позже, когда приближалась к горе, еще много маленьких вершинок насчитывала. На каждую взбиралась сама. Но с улицы нашей видны только три, самые высокие, самые привычные... А люди говорят, что мы любим то, что знаем. Я знала такую "мою Бештау", "Бештау Три Вершины". Я любила ее. Смотрела на нее каждое утро.
   Мы с бабушкой тоже всегда встречали Машку, Машка не шла, она неслась, и ее наевшийся молочный живот трепыхался и подпрыгивал по обе стороны за головой. Она вбегала в родную калитку, и сразу - в кладовку. Наша умная корова отлично знала свой дом. Он самый лучший в поселке, красивый и душистый, и не только потому, что светится в кругу цветочной клумбы, прямо исполинский бульдонеж! А еще потому, что в нем живет моя бабушка - самая добрая на свете мама. Мама всех сразу.
   Когда бабушка начинает доить корову, то сначала надаивает мне молока прямо в кружку. Теплого. Это ритуал. Я на корточках подглядываю под коровье брюхо. Молоко брызжет во все стороны, и в лицо, как будто кипит, поднимается в кружке пеной и ждет моих губ. Я зажмуриваюсь и глотаю, молоко шипит, пена залепляет меня до носа, пена цепляется за косы; я глотаю приторность и слушаю, как по дну ведерка отстукивают свой "па де катр" молочные камушки, скоро они перестанут стучать-плясать-перекатываться. На смену им идет слаженное пение на разные голоса; те сосочки, что подальше, выводят под бабушкиными пальцами тонкую трель, те, что поближе, вторят. Машка медленно двигает ртом, пережевывает брошенную ей в деревянное корыто свежую траву, дирижирует собственным ансамблем. Машка помахивает хвостом - отгоняет неуемных предвечерних мух; они же своим органичным фоном аранжируют симфонию молочного концерта.
   В тот вечер Машка не пришла с пастбища. Мы ждали ее до темна, пошли ее искать - не нашли, заволновались не на шутку, спать не могли, и чуть свет бабушка с Катериной отправились в гору. Вернулись затемно без коровы. Нашли беднягу уже неживую, со вздутым, как дирижабль, блестящим животом. Катерина вернулась еле живая: ее искусали сторожевые псы, чуть до смерти не загрызли, все тело в кровоподтеках, глубоких рваных ранах, в некоторых местах отвисали куски тела. А бабушка Оля, как родилась, - нетронута... Как так могло произойти?
   Я жалела Катерину, лечила ее, ей больно и плохо. Но я невольно радовалась за бабушку, что она нетронута. И тут я вспомнила рабочего, только не лицом вспомнила, а словами, он достраивал году в 30-м дедушкин дом. Он тогда дал мне огрызок красного карандаша, я рисовала, а он разговаривал со мною о жизни, о новом доме, разговаривал, как со взрослой. Спрашивал про папу, почему тот уехал, почему я не с мамой. Мне тогда стало обидно. До этого разговора все казалось простым, и я даже не помнила себя. Но с того момента я поняла, что я есть. С первой обиды поняла... Почувствовала жестокость. Не знала еще, что и как говорить, нарисовала на стружке каракулю и сказала, что это собака и она может дядю укусить. Рабочий ответил, что нет, не может. Собаки грызут недобрых людей.
   Может, он сказал это просто так, как маленькой девочке? Я и сама видела, что для него - одно говорить, а другое - делать. Значит, то, что он строил - это добро, и, значит, не надо было обижаться на то, что он говорил? Но я не могла пересилить себя, надулась и ушла в кладовку к корове. "Надо защищать себя. Но как?".
   Это была первая задача моей первой мысли. Позже узнала из Библии, что "вначале было Слово". Что "Слово - это Бог". Сначала слово, потом идея, только потом воплощение, как развитие слова, в которое облечена мысль... Выходит - сознание определяет бытие. А позже, когда я узнала еще об одном учении, что "бытие определяет сознание", - засомневалась в истинности этой формулы. Я еще раз вспомнила свою первую мысль, с которой я началась, и мне стало стыдно, что я напустила на рабочего нарисованную на стружке собаку.
   Безответных вопросов в моей голове накопилось и к Библии. К моменту, когда сдохла корова ...
   Моя бабушка добрая. По всем делам, и собаки ее не тронули. А Катерину искусали. Потому что она недобрая? В чем ее недоброта? Она прижилась около бабушки, даже ее отчество носила и называла себя ее сестрой. Она безропотно служила дому, хотя и держала кулачки возле лица, когда сидела за столом, молча выглядывала на людей из-под них, этих кулачков. Но это не недоброта. Она делила еду не поровну. Ну и что? Это не зло. Тихонько, про себя хихикала, если что-то не получалось у других. Но это могло быть и наоборот чтоб защититься. Уверена: так же бы хихикала, если б получилось, и это было бы от удовольствия. Это не зло. Это характер, натура, воспитание. Когда Катерина состарилась, ее натура ослабла, ни на кого не действовала, и так она тихо угасла. Ее похоронили далеко, и никто о ней не вспоминал.
   А бабушка Оля? Для нее такой удар - потеря кормилицы. И где взять деньги на другую корову? Дедушки нет, будет совсем трудно жить. Жаль Машку, плакать хочется. Но бабушка крепится. А я почему-то ни к селу ни к городу вижу своими глазами во сне наши калоши, все в овальных отлепившихся резиновых заплатках, стоят под вешалкой на выкрашенном полу, рядком возле сундука в комнате. После очередного приезда из Ленинграда я сплю вместе с бабушкой на дедушкиной высокой кровати. Мне все видно теперь. Просыпаюсь те же калоши на своем месте возле сундука, с овальными заплатками. Сплю... Что же теперь будет? Бабушка Оля всегда относила теплое молоко людям, не ждала, когда за ним придут. Чтобы было еще теплое. И всегда наливала больше, чем полагалось. И малину бабушка не продавала, просто насыпала каждому, кто просил. А сама целыми днями собирала ее в саду за домом.
   Немногословие бабушка воспитала в себе благодаря грозному мужу и помалкивала по вечерам, когда он был дома. Зато днем заливалась жалобными песнями таким гладким, таким высоким ровным голосом, что сердце разрывалось.
   Курортники селились в Николаевке на лето в частных домах охотно. Приезжали с детьми. Климат в поселке был здоровый, воздух горный. Пришлось и бабушке сдавать комнату бакинским приезжим с детьми на два летних месяца, чтобы поддерживать семью. Коровы-то больше не было. Комната в доме одна, а проходная, - какая это комната, разве что переночевать. Летом на улице еще лучше. А так - то дождливыми вечерами семечки грызли вместо ужина, а то в лото играли, если керосин был. А когда свет давали - все в этой проходной, часто - с соседями. А перед войной еще и радиотарелку провели.
   Бабушку любили все курортники и все соседки. Павлина, бывало, так каждый день забегала, а то и по несколько раз: то - то ей надо, то это. Я проделала лаз в завалинке к ним во двор еще давно, так она и через него, чтобы ближе. "Погляди, Сергеевна, что делать - плита задымила", или еще одна Сергеевна - Анна, что наискосок живет: "Сергеевна, зайди, покажи, как ты пирожки с картошкой стряпаешь? Уж очень они вкусные у тебя!" Или Реусиха: "А ты, никак, Сергеевна, уже картошку окучила? Я давеча гляжу, гнешься в огороде, думаю, завтрева надо и мне". Через несколько дней Реусиха скончалась, и был скандал. Вдовец ее с похорон новую жену привел. А Кашлеха - та все время около бабушки: "Сергеевна, позови в подкидного сыграть, когда Игнатьич угомонится. Я семечек нажарю!". А после смерти деда вообще зачастила, раз десять за день наведывалась.
   Сплю и все про добро и недобро думаю. Если бабушка добрая, то за что ей такое - корову потерять? А корова? Машка сама? Только ведь отдавала - молоко да телят, а вот как случилось. А я? И опять беспощадный вопрос: почему нет мамы и папы? Я добрая или какая?
   Сплю... Купаюсь в Машкином молозиве, разбавляю его слезами, и в этом вкусном, теплом, тягучем соку рождается мой сын.
   Сережа.
   Сейчас очнусь, приду в сознание и увижу его. Вот его несут...
   ТЕАТР КАК ЖИЗНЬ
   прелюдия пятнадцатая
   В
   Николаевке, за полотном железной дороги, которая делила поселок на две части - колхозную и курортную стояла одинокая, заброшенная немецкая кирха. Она высилась ориентиром до начальной школы и, дальше, - к колхозу. Позже построили здание для старших классов у полотна, поближе. А мелюзга продолжала топать по скользкой глиняной тропке до кирхи, а там по бездорожью, грязь месить - рукой подать. Кирха находилась на колхозной части и соответственно времени, была превращена в колхозный, а потом и в народный клуб. И все же изредка продолжала выполнять свою первоначальную функцию. Тогда из центра приезжали служители культа и организовывали священный праздник и службу.
   Власти спорили со священнослужителями, что главнее, но "втихую", компромисс между ними состоял в том, что ряды скамеек и невысокая сцена были далеко друг от друга. Вроде, всем места хватит.
   Внутри кирхи мусор, пыль. Это шло не от молившихся - от клубных сборов, от зрителей. Ряды скамеек не напоминали театральные, но и церковного там ничего не осталось. Во время коллективизации постарались растащить все. Сцену построили позже. Предполагалась она для детей и подростков, для культурного, атеистического их воспитания.
   Взрослые незаметно чтобы активно посещали этот клуб. Поселок оставался немецким, а коренные немцы, тем более интеллигенция, - в основном учителя, оскорбленные попранными чувствами, с их традиционным вероисповеданием, не жаловали клуб, хотя вслух об этом не говорили.
   Развлечений в поселке - раз, два и обчелся. Пару раз в году пестрые цыганские обозы проходили с гаданиями и плясками по улицам, в гору, собирая вокруг детвору и зевак.
   Редко появлялась уличная шарманка, тогда, услышав ее издали, неслись гурьбою ребятишки, не столько за однообразной музыкой, сколько поглазеть, а если удастся - и потрогать морскую свинку, а еще реже обезьянку на плече музыканта, лениво крутившего свою "бандуру".
   Появился в поселке граммофон с блестящей трубой-колоколом поверх квадратного деревянного ящика. Он производил звуки, привлекая внимание соседей со всех близлежащих улиц. Хрупкие пластинки для аппарата выдавали песни и романсы с шипом и треском;
   Гайда тройка! Снег пушистый,
   Ночь морозная кругом.
   Светит месяц серебристый,
   Мчится парочка вдвоем!
   Или:
   Мы на лодочке катались
   Золотистой, золотой,
   Не гребли, а целовались,
   Не качай, брат, головой...
   Или:
   Она казалась елочной игрушкой
   В оригинальной шубке из песцов.
   Красивый ротик, беленькие зубки
   Такой изящной феей чудных снов...
   Вскоре граммофон был выброшен на помойку. Вместо граммофонов появились патефоны - тоже деревянные ящики, но не квадратные, а прямоугольные, чуть побольше, обтянутые новомодным материалом - дерматином. Чаще - тисненой клеенкой разных цветов, на выбор, и без трубы. Вернее, преобразовавшаяся, изогнутая до неузнаваемости, уменьшенная в размерах труба пряталась внутри, рядом с мотором. Часто мембрана, касалась изношенной иглой пластинки, как и раньше, в граммофоне, тогда звучание его усиливалось параллельным шипением. И иглы, и пластинки приходили в негодность быстро. И получалось:
   Отвори, ори, ори, ори...
   Надо было рукою подвинуть мембрану, чтобы услышать:
   ... потихоньку калитку,
   и войди в тихий садик, как тень.
   Появилось много пластинок с ариями классических произведений и романсов:
   Что день грядущий, щий, щий, щий...
   Опять сдвиг мембраны:
   ...мне готовит?
   Не обращая внимания на шипение, царапины и треск, - люди ходили друг к другу - заводить, слушать, перекручивать пружинку, клепать, исправлять... Патефон, как предмет роскоши, доступен был в нашем поселке далеко не всем.
   И вот появилось, наконец, живое развлечение. Появился учитель танцев счетовод из Железноводска. Он собрал группу желающих и взялся обучать их западным танцам. Западные входили тогда в моду, сбросив с себя идеологические заслоны.
   За привычными русскими, польками, краковяками, гопаками и цыганочками все на русский манер, - пришли фокстрот и танго, румба и чардаш, твист, тустеп, австрийские польки и вальсы.
   Каждый вечер в чьем-нибудь доме разучивали и танцевали все, кому не лень. Танцевал весь поселок. Дети обезьянничали, копировали взрослых, тренировались в школах на переменках, на улицах. Вечером их гоняли - и так мало места. Счетовод раздражался, да и платить ему приходилось кое-как и по секрету: собирали копейки да за билет из Железноводска с пересадкой в Бештау и обратно. Игрушечные паровозики - кукушки тянули по аппендиксу узкоколейки пару-тройку вагончиков Бештау-Железноводск.
   Основные "па" вроде выучили, показывали друг другу. Кто-то серьезный, сознательный, или у него не получалось с западными танцами, заявил в сельсовет, что собираются группами по вечерам. Учитель с перепугу сбежал, а все немножко и рады: не нужен он уже, научились, сами справимся. На самом деле струхнули, но не из-за черных денег учителю танцев, а, как выразилась сельсоветовская комиссия активистов, - "ночных группировок".
   Чуть попритихло. ...
   Но вскоре поселок тряхнуло высокой культурой. Была поставлена пьеса советского драматурга Корнейчука "Платон Кречет". Главный герой успешно произвел операцию дочери наркома и еще вырезал чиряк второму герою пьесы Бересту. Сам драматург в то время занимал высокий пост. Пьеса была совсем новая, идейная, и ночные группировки больше не преследовались.
   Поставил спектакль главный массовик-затейник дома отдыха - работник культуры. Артисты - члены обслуживающего персонала Николаевского дома отдыха.
   Людям некуда было себя деть, электричество только-только входило в быт, частые перебои в работе подстанции делали поселок глухим, как само кладбище, керосин берегли, спать ложились с темнотой. Ничего чрезвычайного не случалось: коллективизация прошла успешно, слабые и больные поумирали, частный скот согнали в одну кучу, урановые разработки еще не начались, курорты оживлялись в основном летом, голод, слава Богу, закончился, НЭП тоже. Сталинская конституция пришла в народ на ура! Страхи за уроки танцев улеглись.
   Люди стали опять собираться в тех же частных домах. Говорят, что свято место пусто не бывает. Может быть, и не столько из любви к искусству, а скорее, как еще одно из средств общения, теперь стали собираться чуть не ежедневно на целые вечера репетировать пьесу. Детвора крутилась тут же. На ребят цыкали, но на этот раз не гнали: жалко, что ли? Наоборот, пусть смотрят культуру.
   Выяснилось, что на роль дочери Береста - Майки - нет артистки. Пригласили меня, как артистку со стажем... Моя слава в поселке, благодаря Иосифу Виссарионовичу, пылала ярким пламенем.
   Я заработала ее отнюдь не ленинградскими декламациями декадентских стихов по просьбам моей оригинальной тетушки, а важным выступлением в честь Сталинской Конституции, провозглашенной на днях.
   Меня вызвали в учительскую, и сам директор школы, толстый Дигель, пришел в наше начальное здание. И сказал, что я должна ехать в сопровождении моей учительницы, Нины Павловны, в Пятигорск. Уроков не будет - это большой праздник страны. Билеты - туда и обратно - за счет школы, а там будет угощение для городских властей и для выступающих.
   Я испугалась сначала, но когда прочитала лист с моей речью, которую при мне писал завуч - тонкий Мартин, а толстый Дигель прочел, что-то убавил, потом подписал и шлепнул на свою подпись для надежности штамп школы, я успокоилась и запомнила всю свою речь до конца. Толстый Дигель сказал:
   -Нашу школу выбрали, потому что она особенная, она немецкая.
   -Но она же по-русски?
   -Так надо. Иди, Вера, и учи, так надо, - добавил тонкий Мартын.
   Я ничего не поняла из его объяснения. А про себя подумала: "Почему тогда меня, а не немецкую девочку назначили на такое ответственное дело? Опять потому что "она из Ленинграда"?
   В площадь Анджеевского вливалась людская река - бурлила, ворочалась, загустевала вокруг грузовиковой квадратной сцены. Сцена трепыхалась и скрипела. Учительницу оттеснили, потому что меня схватил за руку и потянул взрослый мальчик с блестящими значками на помятом лацкане серого пиджака. Он протискивал меня к деревянной лесенке, приставленной к грузовику. Она пошатывалась в такт сцене.
   Мы не опоздали. Просто было много людей, и уже шли короткие речи по радио. Взрослый мальчик тянул меня, я все время отцеплялась, тогда он поворачивался, и я могла видеть его значки - и комсомольский, значки притягивали пестротой и блеском. И еще красивый шелковый галстук в его руках.
   После каждой речи гремел духовой оркестр.
   Я уже поднялась, стояла в толпе ожидающих в очереди выступления взрослых, потихоньку тряслась от холода и смотрела вверх: большие красные флаги, с золотом, по углам как флагманы, неуязвимые ветрам, на четырех массивных шестах чуть-чуть шевелились тоже в такт всей сцене, а маленькие флажки, разноцветные, прикрепленные крест-накрест веревочками над ними барахтались, пытаясь вырваться в ветер.
   Взрослый мальчик, прижимая к груди яркий пионерский галстук, подтянул меня к трибуне. Там меня подхватил человек и вставил внутрь.
   Трубил оркестр.
   Из трибунного пенала я никого и ничего не увидела. Только микрофон. Он - большеклювый - маячил вверху на тонком шесте, как длинноногая цапля, и я автоматически прижалась к боковой стенке пенала, боясь, что он сейчас клюнет меня в голову.
   Тот человек, который вставил меня в трибуну, пошарив рукою, вытащил меня и поставил рядом. Он попытался снизить микрофонную ножку. Микрофон стал раскачиваться, заурчал, но не двинулся ни вниз, ни с места.
   Кто-то догадался поставить меня на табурет, поближе к микрофону. Микрофон заурчал громче и начал не моим голосом:
   -Товарищи дорогие, товарищи наши старшие! Да здравствует Сталинская Конституция! Мы, дети Сталинской Конституции, будем жить и учиться еще лучше. Спасибо за счастливое детство нашему вождю и учителю, другу советских детей товарищу Сталину Ив... Ив... - надо было сказать, я знала "Виссарионовичу", а так волновалась, торопилась и кричала, потому что передавали на весь Пятигорск, и у меня как-то получилось: "Всреоновичу". И тогда я заорала еще раз, еще громче: "За счастливое детство. Ура!".
   Все кричали и прыгали. Людская река вот-вот выйдет из берегов, как в наводнение. Человек, который держал меня, протянул мне бумажные цветы, нас сфотографировали, и меня спустили с табуретки. А я заплакала. Потому что Нина Павловна стояла совсем близко и сказала:
   -Что же ты, Верочка, не выговорила правильно имя-отчество нашего вождя? Столько репетировали.
   Я готова была провалиться сквозь землю, но тот мужчина подхватил меня на руки, оборвав ее:
   -Молодец, девочка, смелая ты! - И, повернувшись к учительнице, - Что вы, в самом деле, антисоветскую провокацию устраиваете, это радио шипело. Учительница испугалась, "всосалась", замолчала и спряталась в толпе..
   А тот взрослый мальчик с пионерским галстуком, который тащил меня сквозь толпу, подбежал и сказал:
   -Так вышло, извини, надо было галстук тебе надеть. Не сфотографировали - опоздал, такое задание, влетит мне теперь по уши! Возьми.
   -У меня свой наглаженный и узел правильный.
   -Возьми, возьми, а то мне попадет.
   Я не поняла, что пионерский галстук в его руке предназначался мне, и помотала головой.
   -Он шелковый и со значком - три пламени. Возьми и носи. Вырастишькомсомолкой станешь, как я.
   Пьеса "Платон Кречет" шла на сцене кирхи. Были даже взрослые. Говорили, что я "справилась" с ролью. Перевоплощаться было не нужно: там советская девчонка, здесь - советская девчонка. Никто не интересовался и не понимал, что мне это совершенно не трудно, ни в пьесе, ни в жизни. Да еще и потому, что все заранее известно. Я не поняла, зачем была в этой пьесе придумана роль для девочки - как говорят, - "пришей, пристебай - держись, не оторвись". Так же, как и чирей у председателя Береста. В моей роли никакого смысла не было, и никакой мысли вообще не проскользнуло. А стихи там "Барабаны эпохи", кажется, Туранской: "...барабаны бьют, пионеры с песней организованно по улице идут, идут" - были тоже не для меня. Я с папиной помощью к этому времени знала наизусть "Полтаву" и "Медного всадника", "Слепую сердца мудрость", "Сероглазого короля" и много других замечательных вещей.
   Просто мне хотелось движения, а движение я видела в общении со взрослыми, потому и согласилась. И еще правда, немножко потому, что хотелось глупостей - "в актрисы"....
   Взрослые оказались серыми, как сама мизерная жизнь поселка. В итоге драмкружок после нескольких любовных треугольников и семейных скандалов на весь поселок распался. И никаких других развлечений на сцене кирхи-клуба у взрослых не предвиделось.
   Зато отличились школьники младших классов. Особенно я.
   К очередному празднику Международного женского дня школьный драмкружок поставил пьесу. Искали чисто женскую, и в итоге переделали пьесу среднеазиатского автора, отличавшуюся от оригинала лишь русским языком, русскими именами и нарядами, под названием "Три эпохи". В пьесе оказались действительно только "женские роли". Меня решили сделать героиней сразу всех трех эпох.
   Эта постановка в программе школьного концерта также шла на подмостках кирхи-клуба. Был выходной день, да еще день весенний, а не ночь без света. У народного клуба-кирхи собрались и взрослые. Женщины даже принярядились. На деревенских домиках вывесили бумажные флажки, самодельные цветы, ну и, у кого были, красные флаги. Их аккуратно вывешивали в поселке на все советские праздники. Однажды случилось и на Пасху. Потом быстро убрали.
   В "Трех эпохах" говорилось о том, что в "эпоху рабства" жили бедные рабыни в лохмотьях, и жили их злые и богатые хозяйки - рабовладелицы в нарядах.
   Я должна была изображать рабу, но должна была не хотеть ею быть, и меня за это должна была бить и таскать за волосы моя школьная подруга Валя Запольская. Она подходила под роль: старше меня, - толстая и кривая - один глаз выше другого. Не очень, правда, больно бить, а так, взять за волосы и замахнуться, ну, шлепнуть раз- другой для виду.
   В "эпоху эксплуатации" человека человеком я значит, должна была быть соответственно прислугой у барыни и тоже худая такая, бледная, изможденная, должна была быть мрачной и почему-то в грязном фартуке, ну и в косынке, чтоб волос густых пушистых не было видно. Должна была шнуровать башмачок на барской ноге - так она по пьесе заставляла. И, естественно, я должна была этому сопротивляться. Как, ну как? Медлить? Вставлять не в ту дырку, в какую надо, шнурок? Запутывать? Рвать? За это барыня Валя грозилась в пьесе отправить меня на скотный двор.