- Беги в лавку, там найдешь что-нибудь! Схватишь какую- никакую тару. Там еще есть, я видела! - Так орала, забыла, что сын только что из госпиталя без руки вернулся
   Я кинулась внутрь лавки, с трудом протиснулась, люди толкаются, визжат, каждый что-то хватает, тянет, тащит. В сельпо почти пусто, на полу грязь, ошметки, скользко от разбросанных повсюду малосольных огурцов, а люди лезут и лезут, согнутые пополам и на четвереньках - ищут все равно чего. Мне в итоге досталась картонная коробка, я схватила ее и к Кашлехе, а та с уже наполненным ведром прет к следующей толпе:
   -Немец уже в Армавире, слышь? Это он, антихрист! Через неделю здесь будет, начальство, вишь, сбежало? - Глазами на ведро. - А что, немцу оставлять? Ты бежи-бежи, протискивайся, - учит она, подбадривает, союзницу из меня делает, - макни палец, да макай, не боись, ишь какая она сладкая! Ты шустрая, тебе достанется. Там еще бочку расковыряли. А я - домой, да окликну Сергеевну, чтоб на подмогу тебе бежала.
   Патока показалась такой сладкой, что даже солоноватой. Я не вникаю ни в то, что немцы будто бы в уже Армавире, ни в то, что гром возникает на ясном небе за шныряющей, гудящей толпою. Я во что бы то ни стало захотела патоки. Метнулась опять к толпе, к новой бочке, но меня с силой отшвырнули взрослые руки. Мне не больно. Почти. Жалко, что смяли коробку, что не достанется патоки.
   Возле толпы - несколько раненых. Один, в байковом халате на нижнем белье, одна нога согнута, перебинтована грязной марлей, на весу, с костылем, другая стоит на земле в кальсонине с тесемками повыше щиколотки. Он схватил одной рукой мою коробку и перебросил другому раненому, поближе к бочке. Тот поймал, расправил, поднял коробку над головой и с ревом "поберегись" и матом еще пробрался к бочке и перевернул черпак с патокой в коробку. Третий, с перевязанным плечом и накинутым поверх грязных бинтов халатом на голое тело, тоже выругался, потом спокойно добавил будто сам себе:
   -Немец идет, а вы злобу друг на друге срываете. И добра сколько перевели. Порядок наведите, граждане.
   -Да, им еще хуже! Госпитальное начальство тоже скрылось, они теперь, что стадо без вожака - кто куда, - как будто сам с собой заговорил высокий сутулый человек с эмалированным голубым, выделявшимся среди объемной тары бидончиком и пошел в край толпы. - Давайте-ка, становитесь по порядку, кому хватит.
   Я его узнала, он отец Сашки Чекрыжова - тоже из нашей школьной компании. "Рио-Рита". Парня взяли сапером после девятого класса - он отставал в школе, ему было уже 18, как Коле, а в Чекрыжовской семье он самый младший. Вот уже больше года от него нет вестей...
   Люди чуть попритихли, но не надолго. Они вяло оборачивались в сторону раненых, привыкли к ним, как к обыденному: к их халатам, костылям, тесемкам на кальсонах. А к тем раненым подходили и подходили еще, некоторые уже в штатской с чужого плеча одежде. Образовалась группа. Не торопились, за патокой не лезли, тихо переговаривались. Раненый, тот, что был с моей коробкой и еще с котелком для себя, высвободился из паточной толпы, поставил коробку на землю, поманил меня пальцем и показал глазами, а сам пошел к группе. Я подошла, но коробку поднять не решилась: развалится. Тут как раз бабушка моя бежит и Кашлеха - обе с ведерками. Застыдилась я: что-то не то мы все тут делаем. Чужое берем, хоть оно и наше... И опять за ныряющей гудящей толпою в ясном солнечном небе глухие раскаты громов.
   Нашла себе оправдание тем, что раненые, защитники наши - пример всем нам - тоже здесь и тогда крикнула, громче, правда, чем надо. Когда стыдно, всегда громче получается, чтобы стыд, который вырывается наружу, заглушить, прибить громкостью.
   -Баушка, а мне раненые патоки достали!
   -Вот и хорошо! А я еще постою. Авось и достанется.
   -Не надо, баушка, пошли лучше в госпиталь. Слышишь? Это не гром, Ба, вот они говорят - Армавир взяли. Они точно знают. Начальство все сбежало. А там раненые, пойдем, а? Наверно, это уже у Минвод грохот. Слышишь? Близко... Это совсем не Ростов! Баушк, идем, а?
   -Мать твоя приехала из Железноводска, только на работу устроилась, и на тебе! Говорит, никого из начальства нету, они и решили расходиться по домам. Мать деньги принесла за две недели вперед, как все успокоится отработает. Говорит, в кассе оставались, куда девать - не знали, поделили все на зарплату. Да мыла жидкого привезла, на складе кадка стояла, тоже разделили по банке.
   Мы аккуратно переложили "мою" патоку в ведерко, получилось почти половина, и подошли к раненым:
   -Спасибо, ребяты, куда же вы теперь?
   -А, мать, дела, как говорят, как сажа бела. Хуже не придумаешь.
   -А что? - продолжил с загнутой ногой на костыле. - Мы уйдем, кто может. Кто куда. Кто в лес, кто через линию попробует перебраться, кто здесь перетерпит пару-тройку дней. Плохо лежачим. Начальники схватились поздно. Все секреты строили от нас - где немцы. Потом раскачались. Да не так легко оказалось вывезти раненых, не поспевали всех. Они - тю-тю, а мы как хошь, сами себе хозяева. И костылям своим. - И он опять заругался. - А ты, мать, и правда сходи, может, кому какую одежку раздобудешь, видишь, кое-кто уже принарядился в гражданское и, может, подскажешь чего тем, кто не встает. Возьми еще кого на подмогу. - И он поковылял к очереди, к бочке.
   Мы с бабушкой заспешили.
   Ой, что там было в госпитале! Стулья, шкафы, столы переломаны, перевернуты, подраны, валяются на дорожках, на аллеях в саду. Люди тащат на себе доски и вазы, даже военное обмундирование, тюки с бельем; простыни, наволочки разорваны, видно, на бинты; везде битая посуда, летает пух; два раненых ползут прямо в белье; кто хромает, кто с завязанной головой, кто стоит, кто матерится... Сестры в халатах мечутся; санитар, Иван Андреевич, отказался уезжать, обругал всех предателями, заорал на бабушку, чтоб она шла за ним вон в ту палату, из нее троих уже забрали местные, а двое еще там. Бабушка побежала вперед, сразу выглянула и кричит:
   -Верусенька, живо носилки неси, один "с головой"! Да за матерью бежи!
   Ведерко с патокой осталось со мной. Спрятать? Чтоб не нашли? Вокруг полно густых кустов желтой акации с набухшими стручками семян и длинными острыми колючками. Полезла. Наткнулась на трех раненых. Один храпел или хрипел, двое других лениво как-то замедленно его расталкивали. Я - назад: все они вдребезги пьяные. Вылезла поцарапанная, руки в крови, и увидела маму. Она испугалась, что я ранена. Увидела ведерко, схватила его, и мы побежали разыскивать носилки среди этого разгрома. Мама сама догадалась прибежать в госпиталь. Носилок не нашли, повернули к корпусу, к бабушке, а тут Нинка Мартынова бежит - соседская девчонка с нашей улицы: одноклассница, курносая, острые глазки, малюсенькие, рыжие редкие лохмы в разные стороны, жадюга и завистница, но что делать - такая подружка.
   -Носилки? Да, там поломанные.
   -Ничего, Нина, показывай, где? А ты, Верусик, к бабушке беги, вытаскивайте раненых, - это мама командует.
   -Там, за эстрадой они, лом, навалом! Там много чего еще! Я потому и прибежала.
   -Ты что, Нинка! Не стыдно? Пойдем лучше, поможешь. Люди там, больные, брошены.
   Нехотя согласилась.
   Притащили носилки с обломанной ручкой к корпусу, а бабушка и один с перевязанной рукой - Володя - волокут на себе другого, он после операции на голове. Он все норовил оттолкнуть бабушку и сам идти - Виктором зовут... Оказывается, Володя, "легкораненый" в руку, пришел к другу в палату проведать после операции через несколько дней, как разрешили. А тут и образовалась паника. Володя помогал бабушке укладывать Виктора на носилки, а потом нести до нашего дома. Вторая - больная- рука ему и не понадобилась. Бабушка и мама впереди; Володя с одной ручкой - сзади, и мы с Нинкой, ведерко с патокой, и вместо второй ручки угол от носилок. Нам неудобно, а патоку бросить жаль. Все время останавливались, наконец, дошли.
   Поместили раненых в нашей выручалочке-кладовке, постелили обоим вместе, и стало мне даже интересно жить. И патоки уже не хотелось. Нинка сбегала домой, притащила потихоньку от братца громадных полузеленых яблок, сок из них бьет, когда надкусишь, пенно-квасный, кажется, аппорт называются. У нас в саду таких не было. Я теперь час-минуту бегала в кладовку, из кладовки. То воду, то абрикос несу, то расскажу, что делается, то книгу толстую притащила. Но раненым было не до Пушкина. Я отнесла его назад и положила на место - на бабушкину высокую до потолка этажерку. А который "с головой", как сказала бабушка, попросил песенник. У нас песенника не нашлось. У Нинки оказался, у брата ее, Ивана. Как Иван "отмотался" от армии и фронта - не представляю. Здоровый, 20 лет, деловой, ушлый, что-то промышляет, Нинка не рассказывает, хотя и прилепилась к нашему дому как банный лист - не отодрать. Только что не ночует. Живет через дорогу, чуть выше к горе, а сходить за песенником - ни в какую. Просили, просили, нет и все тут - под разными предлогами что, мол, родителей дома нет, а брат ни за что не отдаст - у него глотка воды летом не допросишься, не то, что вещь отдать - Нинка так и "отбоярилась".
   Ну, я взяла школьную тетрадку в линеечку и записала песни по памяти наизусть их знала.
   Подбежала Валя Васина - моя главная подруга, комсомолка уже, боевая такая, активная. Она часто забегала после смерти Коли. Как узнала, что у нас раненые, стала помогать и песни записывать. Она только позавчера проводила в часть своего любимого. Скорее всего это она, Валя Васина, примером своим влюбила меня в комсомол.
   Потом мы четверо - Володя, Нинка, Валя и я - потихонечку всю ночь пели, а раненый в голову то засыпал, то открывал глаза и тогда улыбался... Куда-то далеко вперед, не нам. Он не мог бы читать песенник. А тем более петь. Слава Богу, не бредил. Я боялась. Операция была всего неделю назад, объяснил Володя.
   Мы не спали совсем. Перепели все песни. Правда, почти шепотом. Сидели возле раненых, и мама, и бабушка с нами тоже, и все гадали, что делать. Прошепчем песню, помолчим, послушаем стрельбу, то приближается она, то отдаляется... Помолчим, поохаем и снова пошепчемся. Что делать? Выходила к калитке "на разведку". За Змейкой - Змейка - гора так называется, около Минвод - багровое зарево. Что там горит? И что в Минводах?..
   После десятого, наверное, песенного захода решили, что раненые пролежат у нас дня три и двинутся: если немца отобьют - обратно в госпиталь, если нет - в лес. Куда же еще? Через линию фронта не пробиться, а с раненой головой тем более. О партизанах здесь пока не слышно. Может, позже появятся? А сейчас - ягоды, грибы, трава, скалы, пещеры, ручьи - тепло, лето. Бештау путаная гора, самая таинственная из всех наших кавказских. Вполне можно несколько дней пережить. Который легко ранен, Володя, будет помогать Виктору. Мы то оставляли их, это они сами так решили.
   А на следующий день - солнце яркое, утро ясное, быстро прогревается воздух, и наша железная крыша часто-часто так потрескивает. Я даже влезла на длинную такую лестницу - она всегда приставлена к чердаку, там хранится всякий интересный хлам, который никому не нужен, а выбросить жалко. Старьевщики до войны частенько покрикивали за калиткой: "Старье берем! Давай не жалей, доставай, предлагай, продавай, много даем, старье берем!"Все жалко было, не отдавали. Я иногда залезаю туда, на чердак, когда хочу провести время "культурно". В этот раз меня подвигнул интерес к непонятному треску на крыше. Я девочка самостоятельная и ловкая, решила через чердачное окно вылезти на крышу и прояснить, что же такое постукивает, потрескивает.
   Бабушка увидела, да как закричит:
   -Слезай, негодница! Это же пули по крыше колотят! Немцы на шоссейке нашей, уже впереди идут, на Пятигорск и дальше уже! Карасиха видела их, на мотоциклетках все. Останавливаются! Карасиха говорит - одеколоном поливают, через груши разбрызгивают и конфетами-леденцами угощают - монпансье называется. Наших военных уже никогошеньки не видно. Старика-то Чекрыжова, Верусик, убило пулею, беднягу. Такой вот сумасшедший, тоже вроде тебя, полез на курятник поглядеть, какая-то шальная его и поймала - не то наша, не то какая. Надо же! И победы теперь не увидит. Сашка-то, его сынок, где бедняга? Прятаться надо в погреб, а то убьют. И раненых туда спустить - бабушка, обычно немногословная, а здесь, как прорвало ее - тараторила от волнения, от ожиданной неожиданности...
   Я побежала в кладовку, выложила все одним духом нашим раненым и повела их к погребу. Раненый в голову с трудом доплелся сам уже, но спускаться отказался. И оба они, переглянувшись, сказали, что это дело не для них, надо уходить.
   Все же мне пришлось в тот день залезть на чердак и сбросить тюк с дедушкиным старьем. Бабушка кое-что нашла в нем из дедушкиной одежды.
   Мы угостили раненых на прощание сладко-соленой патокой, дали с собой овощей и ягод и еще засветло они отправились. Они пошли налево вверх по улице Ленина, к горе Бештау, в противоположную от шоссе и от железной дороги сторону. Опирались друг на друга. Как они шли - ума не приложу. Вчера еще мы одного волокли из госпиталя. А госпиталь ведь рядом, всего через квартал. А квартал - из одного дома.
   Сами мы спустились в погреб. Еще до войны мы выкопали его за домом и насыпали горкой. Оставили узкий проход, в него спустили лесенку - решили тогда кроликов разводить. Поразводили чуть, а тут война, страхи, беспокойство за маму, она же где-то под Ленинградом, а там ужас что творится. Потом немцы - уже было не до кроликов. Погреб так и стоял пустым. И вот пригодился.
   Но просидели всего - ничего.
   Пули уже не стучали. Кончились.
   УКРОЩЁННЫЕ ФАШИСТЫ
   прелюдия девятая
   "У
   крощенные фашисты". Я позже даже слышала, что это сам Гитлер "укротил" их специально в нашем крае. Из-за немцев наших, колонистов.
   Не знала, как было в других оккупированных городах, - радио ведь не все сообщало. А здесь, в Пятигорске работали магазины, кондитерские, кинотеатр, музкомедия, газетные киоски. Не то, что у нас в поселке. У нас ничего такого не происходило. Военных немцев видно не было. А нас в пять утра пьяный сосед Иван Кашлев, бывший фронтовик, теперь безправорукий, но все равно с фашистским автоматом наперевес, гнал своих односельчан на дорожные работы: копать землю, носить и укладывать булыжник, утрамбовывать его вручную деревянными бабами и другими тяжелыми снарядами - расширять шоссе для немецких войск. Дорогу повели далеко, на Нальчик и дальше - на Сталинград? Вместе с нами иногда работали и чужестранные военные, но не немцы, а темные маленькие люди не в уже примелькавшихся, мышиных формах, а темно-зеленых, и другого покроя пилотках. На формах были нашивки. По-русски слышалось: "Организацион тоодт". Потом мы узнали, что это румыны были, строители что ли или саперы. Они строили и "как в воду глядели": вскоре поехали по этой выложенной нами дороге мотоциклы и разная немецкая техника - в обратном направлении. Отступали. Двигались сплошной, стальной стеной.
   Семье Изи удалось эвакуироваться из Ростова вовремя, еще в начале войны. Они поселились в доме, соседнем с Колиным, на окраине Николаевки. Дальше не поехали. Не успели, что ли, уехать, поверив сводкам "Информбюро"? Или успокоились: немецкий поселок, значит, враг зверствовать, как в других местах, не будет? Или еврейская семья "затеряется" в таком поселке?
   Все, к сожалению, оказалось иначе.
   Расстрелы прозвали позже машукским Бабьим Яром. Свезли со всего края.
   В 6 утра слышали стрельбу под Машуком.
   "Послабляющий режим" на Северном Кавказе благодаря коренному немецкому населению не получился.
   Я и раньше знала, что фашисты - расисты. В детстве носила на голове даже в жару "испанку" - темно-синюю шапочку с красной кисточкой на переднем уголке - шапочку испанских борцов за свободу и символ всех детей; такой же символ как пионерский галстук, - символ солидарности и чести. Писала письма испанским детям, увезенным от фашистского режима в СССР. Подружилась с ними, бегая чуть не каждый день в летний лагерь, специально организованный властями для испанских детей в нашем Николаевском лесу. Там они зажигали по вечерам костры и пели свои песни. А мы, местные, добавляли свои, советские. Потом испанских ребят отправили в Подмосковье, в детский дом.
   А когда началась война, я хоть и не читала еще газет и радио слушала мало, а все же общая атмосфера была ощутима даже на нашем малом кусочке земли.
   Все казалось: нас не коснется, к нам не дойдет. И понятно - почему. Во первых, потому, что фашистов не пустят. Ну, еще потому, что у нас всего ничего - одна еврейская семья. Остальные почти все - немцы, смешанные с русскими, да несколько семей армян. Второй раз в жизни ткнулся в меня вопрос национальный. Первый - давно, в 36-м, когда мне сказали: "Так надо", а я не поняла тогда, от немецкой школы русскую девочку послали выступить на митинге - приветствовать Сталинскую Конституцию. Сейчас я тоже еще мало что понимала. Но подсознательное, и не только мое, а даже скорее самой Изиной семьи: "Моя хата с краю" - под крылышком русских немцев от врагов-немцев-фашистов. Они - Изины - ведь взрослые, не то, что я, и они уже бежали от фашистов. Как это объяснить? Как им дальше жить, им с таким понятием, а мне с пятью кровями во мне самой - греческой, грузинской, польской, украинской и русской? Какую предпочесть кровь? Какая моя кровь краснее, теплее, душистее? Мамина-дедушкина-бабушкина - русско-волжская, а в ней что намешано? Азии Чингиз-хана, татар, или еще чего? Или папина-дедушкина - малороссийская и польская. Он - Ян Миколич, а по-русски царю служил как Иван Николаевич. Или папина-бабушкина - грузинско-греческая - жгучая, страстная, древне-древнющая? Что выше? Что совершеннее? Как рассудить? Как поэт?
   ...людская кровь не святее изумрудного сока трав.
   В 41-м, когда высылали немцев, я не задумывалась о национальности. А февраль 44-го - высылка чеченцев с Северного Кавказа еще не наступила...
   Объявление с "печатью" наверху в виде черной шестиконечной звезды, а внизу - свастика, гласило: в срочном порядке явиться на регистрацию в определенное место такого-то числа к 6.00 для эвакуации с 30-ю килограммами ценных вещей. За неявку, за опоздание - расстрел.
   Сама шестиконечная звезда - звезда, но на объявлении-приказе и на груди у старика, которого я первого увидела, она смотрелась смертью. Да и сами объявления показались черными, похожими на фашистских гадов с наших плакатов. Их так много, они появились все вместе в один день, повсюду, даже в воздухе летали; опускались к земле и, подхватываемые ветерком, снова поднимались, перескакивали с места на место, лепились к одежде прохожих, превращали их в черные мумии...
   Расистская сущность фашизма не могла измениться: "послабляющий режим" это фальшь, притворство, фикция.
   Но подсознательно меня мучило, наверное, черное объявление еще тем, что родило во мне новые чувства перед людьми другой национальности - тогда ведь не стоял в центре вселенной русский национальный вопрос, или я по малолетству, или по дикости о нем не слышала, - мучили чувства неуютности, даже стыда и какая-то неизвестная доселе, древняя-древняя, глубоко спавшая и только что пробудившаяся "непричастность" к этой акции. И еще более глубоко спавшее оправдание этому: как же так? Люди же одинаковы. Как это может быть? Как это, "неуютное" могло умещаться в моей душе, не выпрыгнуть, не сгореть, не разорвать ее, душу взрывом несправедливости? А ведь все все знали много лет уже, всегда, и по радио слышали...
   Поселок затаился. Что думали другие? То же, что и я? Потому и затаился? Они не евреи - их хата с краю?..
   В пять утра нас разбудил Изя. Мы спали в кладовке и сначала ничего не поняли. Изя извинился, позвал меня и рассказал, что ожидаемое ужасное случилось: мать, отца и сестренку увели с вещами.
   -А почему ты ко мне пришел, Изя? Что я могу сделать? Почему ты, - я запнулась, - не с ними?
   -Я пошел в сад, в уборную, она у забора. Услышал машину, выглянул и все увидел. Вытащил, не знаю как, в заборе доску, вылез в дырку, и садами, задами - к тебе. - Изя не заметил моей растерянности или не хотел заметить.
   -Почему не к Полине Тимофеевне? Вы же - рядом.
   -В том-то и дело. Я боялся, что могут искать. Может, и искали? Мы же соседи и дружим.
   -Что же делать, Изя? Иди быстро в сад, залезь на дерево и сиди, пока я не приду.
   Вернувшись в кладовку, рассказала моим. Они выслушали, затряслись. Я сказала, чтоб притихли, а сама побежала к Колиной маме - Полине Тимофеевне. И Колина сестра Женя проснулась. У нее красное, как побитое крапивой, вздутое лицо. Я ее не узнала. Стала просить у них Колины документы, сама еще не представляя, как Изя их использует.
   Полина Тимофеевна заплакала, а когда я подошла к ней - совсем разрыдалась... Прошел почти год, как нет Коли.
   -Колю не вернем, Полиночка Тимофеевна, а здесь - имя останется - Божье дело. Что вам?..
   Женя тоже стала помогать мне уговаривать мать.
   Полина согнулась и полезла за документами. Вытащила метрики, аттестат школьный, удостоверения ГТО и ГСО, словом, все, что было - справки какие-то и о болезни тоже. Я не стала разбирать, схватила и бежать. Она окликнула:
   -Постой. А куда он с ними?
   -Не знаю, Полина Тимофеевна. Ничего не знаю. Что же делать?
   - Посиди маленько с Женей, она прихворнула, я щас. - Она села писать. Мы молчали. Через десять минут отдала мне записку и адрес.
   -Бери Женьку, надо дело довести. Ты не знаешь пути. А ей - не впервой. Там наша родня живет. И морда у нее - не тронут. Она проводит Изю, а там, Бог даст, уладится. Скажи ему, чтоб не дрейфил, все там будем. - И так и ушла, не разогнулась.
   Мы с Женей прибежали, нашли Изю на дереве, и они ушли.
   На следующий день Полина пришла к нам, сказала, что Женя вернулась из Минвод на попутном немецком грузовике. В деревню шли пешком - 20 километров благополучно. Полинины родные, от которых Колина семья переехала в Николаевку, оставили Изю у себя. Справку о смерти Коли сожгли.
   Это он, Изя, передал мне первую записку с Колиными стихами.
   Три точки в беспредельном небе и полет их: "Коля!"
   -Коля, это ты летишь? Не может быть!
   На записках Коля ставил вместо моего имени три точки...
   Бомбы снижались прямо над вокзалом. Сразу три. Отделились от самолета вдруг, как бы тоже играя - одна за другой - сначала три черных точки... в следующее мгновение - запятые, потом они уже восклицательные и - вой звенящий, и толчок первый, такой, что двух других нет. Тьма... Из тьмы выплывает знакомый родной плакат, он разрастается, подсвеченный изнутри солнцем и полностью закрывая его, плывет гигантскими волнами во все необъятное небо: Красная рука в гимнастерке, на ней - "СССР" и пятиконечная звезда. Рука сжимает горло черной гадюке со свастикой. Красная рука! Красная рука! Скорее! Сейчас укроет, защитит, спасет! Плакат движется все быстрее, достигает солнца, пронзается его жаром и загорается. Объятый пламенем плакат трещит, чернеет, сворачивается и сыплется черным пеплом на мою голову. Одно мгновенье - сокрушительный грохот. Затем звенящая до боли в ушах тишина...
   Я в щели. Только не слышу и - в тумане. Люди разгребают комья. Передо мной женщина, она жестикулирует, как в немом кино. Оглохла. Поднимаю голову к небу - там самолет. Вспомнила - Красная рука! Рука защитила меня. Я живая. Я в плену. Плен называется по-новому: оккупация.
   Я верю в Красную руку, да и все наши люди верят в победу над теми, кто нападает, кто завоевывает, кто отнимает, кто развлекается кровью.
   Наши отступили потому лишь, что коварные чужестранцы напали на нас совершенно неожиданно и мгновенно. Только почему тогда они так долго нападают, так длинно, так далеко? Весь этот год - нападают, нападают. Так нападают, что мы стесняемся об этом не то что говорить, а даже слушать громкоговорители. Бедный мой советский летчик, тебе, наверно, плохо: мало того, что ты вынужден был отступить, ты еще должен выполнить команду твоего командира - бросить смертельные бомбы - не на меня, нет! На фашистов! Но здесь же я! Бедный твой командир - Красная рука, никак он не может переделать фашистов-нелюдей в людей, я понимаю, это сложнее, чем убивать своих девочек бомбами...
   Женщина проявилась:
   -Ты Верочка, я узнала тебя, - улыбается.
   Я вздрогнула. От чего? От моего имени? От того, что снова слышу? Чувствую, что знаю эту женщину, чувствую, что она даже знакомая, что сейчас произойдет даже поважнее бомбы, - ведь не убило меня! Это уже не немое кино: я слышу мой самолет, значит пилот советский, значит его могут сбить. Он бросил бомбы. На врагов. Хотя и на меня. За это - "хотя и на меня", "на оккупированную меня" - я буду дорого расплачиваться добрую половину моей жизни и маминой. А вторую половину - еще дороже - не забывать...
   А если это ошибка? Если не советский самолет? Тогда - легче? Тогда пусть бы убило меня, лишь бы не советский, не наш? От советского не хочу умирать, а от врага - пожалуйста? И что же такое тогда война? И что такое тогда моя, человеческая жизнь? Что тогда на этой земле главное? Что тогда дороже? И возможно ли сравнивать жизнь, или оценивать дороже, или, если вдруг убьют, то - менее дороже? Войн много, разные войны были и будут, а Жизнь, как Мир... Войну оценить можно даже деньгами... А Мир?.. Сколько стоит планета Земля с природой, солнцем, с прошлым и будущим, с могилами, с Богом? Цены миру в деньгах не находится.
   Так что такое война? Допытываюсь. Задаю вопросы самой себе. Сама пытаюсь ответить, оправдать: это когда враги лезут на чужую землю, а патриоты защищают ее и поют: "Мы войны не хотим, но себя защитим"? Я тоже пою эту замечательную песню. И другие пою. Я люблю петь, и хором тоже. А жить хором - не понимаю. Я живу мною - всеми красками жизни моей. Вот в чем мой вопрос. И вопрос всех землян, кому Бог определил жизнь свободную на земле.