Здесь происходила маленькая накладка. Я никак не могла справиться с ролью. Как я ни любила театр, но животных любила куда больше. Просто обожала всех и всегда. А на скотном дворе - там козы, поросята, жеребята смышленые, добрые, искренние.
   Я и с поросятами дружила, даже ночевала в бабушки Олином в поросятнике - домик такой специально был построен во дворе. Я отпрашивалась у бабушки туда с подружкой спать, пока там не было поросят. Бабушка разрешала. Я и жеребят чистила и кормила - наша школа шефствовала над колхозом "Октобер функе". Младшим не доверяли ничего ответственного, но я любую грязную работу выполняла, - как на праздник шла.
   На репетиции, как представлю скотный двор, так и засмеюсь, вместо протеста. Еле-еле привыкла к этому эпизоду и почему его не заменили?
   Но было третье, завершающее действие. И здесь я "отыгралась", как надо. В третьей - советской, нашей родной эпохе, моя подруга по классу и в пьесе начала мною, было, командовать. По пьесе я сначала не поняла - думала, помогу, все выполняла за нее, но потом, "прозрев", проанализировав, должна была возразить и объяснить ей спокойно: так, мол, и так "подруга, ты не права". А потом, на классном собрании должна была выступить, открыто и по-товарищески, по-пионерски покритиковать ее и добавить, что в нашу советскую эпоху никто никого не эксплуатирует, все работают одинаково и поют все одинаково, хором, одни и те же песни. Потому мы так одинаково замечательно и дружно живем.
   Расходились довольные, веселые. Взрослые не трогали, давали отдохнуть тактично, как настоящей артистке. Хваленый гул разносился под сводами кирхи и подпитывал общее возбуждение.
   Праздник длился до вечера и закончился угощением артистов пряниками и чаем с конфетами в фантиках.
   Я возвращалась тутовой аллейкой, уже в темноте, после уборки декораций и костюмов. Электричества еще не дали, и лишь желтый тусклый огонек миниатюрного окошка иногда просвечивал по дороге сквозь узорчатые оголенные ветки деревьев, да на переезде - семафор. Небо было закутано ватным одеялом туч, редкие капли мешались с умирающими снежинками. Шла я с тюком тряпок-костюмов и думала: "Почему мы живем в разных местах? Мама на Волхове, папа в Ленинграде, а я у бабушки. А на самом деле - не у нее, бабушка сама живет в большой семье более любимой старшей дочери. И хотя бабушка думает, что она хозяйка, я несмотря на это чувствую себя бедной родственницей, падчерицей, золушкой в этой чужой семье.
   После смерти дедушки теткин второй муж поселился в его доме и стал наводить в нем свой порядок. Меня пытался выжить: заставлял чистить его ботинки; выхватывал мою тарелку с супом, если видел, что я ела при нем; выгонял на улицу и не пускал ночевать. Бабушка выручала: снова наливала суп и выносила его во двор, чтоб я поела; сама бралась чистить его обувь; впускала меня потихоньку, когда новый муж засыпал в единственной нашей отдельной комнате. Тетя - бессильная, слабая женщина - неспособна была сопротивляться. Она все видела, но подчинялась, как защитница-ровесница.
   И все это от моей далекой мамы скрывалось.
   И мама даже не видела, как я выступала.
   Почему?
   Рядом с бабушкиным домом находится детский дом, там живут дети, у которых нет родителей. Я часто ловлю их грустные улыбки. Они щедрые на чувства. Но в глазах счастья не видно.
   А я все время притворяюсь, что счастливая, что у меня есть родители. Это же неправда! Я люблю бабушку Олю, но я хочу маму! Мама такая красивая! В первом классе, в Луге я прожила целую жизнь с мамой - и все равно - без мамы по жизни. И во втором классе, в Ленинграде, я жила с тетей Люсей, а не с мамой, потому что мама часто уезжала или поздно приходила; потом снова на Кавказе, в бабушкином доме, где бабушка меня любила, а тетина семья любила не меня. Потом в деревне Званке на реке Волхов; я училась в пятом, в городе Волховстрое, и рано-рано, совсем полярной ночью, пересекала одна шестикилометровое брюквенное поле, - всегда боялась его, темного и долгого. Везде и везде мне завидовали все, и большие, и маленькие, и дети и учителя, и знакомые, и чужие -завидовали, что у меня такая красивая мама.
   Я робела перед ее красотой, перед ее необъяснимым одиночеством, и никогда ни в чем не возразила, чтобы ей казалось, что она всегда права, а то могла бы ее красота угаснуть. Я знаю: красота от огорчений угасает.
   К красоте ничего не надо прибавлять. Только не спугнуть. Чувствовала, что красота - это прикосновение к благостному, к высшему. Я берегла мамину красоту, потому что мама была - красота, а больше я не знала про маму ничего. Боялась знать, мне бы на нее только смотреть, мне бы хватило. А ее все не было...? Вопрос у нее
   Почему у меня нет мамы? Ну, папа, теперь я уже большая, знаю, живет тайно. Он нигде не прописан, а говорят, это обязательно для закона надо, чтоб всех людей учитывать. Ему от этого сиро и холодно. У него от этого грустный взгляд.
   Он военный инженер, и я горжусь этим. В душе. Ведь мало у кого из ребят отец военный инженер. И какие стихи сочиняет! Сам!
   Бабушка шепчет:
   -Папа твой боится жить где-нибудь долго, потому что могут придти и забрать его.
   -Кто может? Почему? Куда?
   Я стараюсь и не могу понять. Мой папа тихий, он любит меня, он никогда никого не обижает, почему и куда его могут забрать?
   А бабушка шепчет:
   -Он дворянского происхождения и какого-то княжеского рода. Потому что его мама - дочь настоящей грузинской княгини с фамилией на русский манер, я запомнила - Авалова. И Костя поэтому был царским офицером. И папа у него большой военный начальник!
   -Ну и что, что княгиня, или там - княжна? - это я так возражаю бабушке, а самой жутко, как ночью одной на кладбище.
   Особенно страшные слова "княжеский" и "царский". А сейчас, после пьесы иду и думаю: какое несчастье, что мне так не повезло с папой, надо же, даже рассказать нельзя про такое... что он внук настоящей княгини и царский сам офицер, хоть и бывший. Что делать?
   И в следующий раз я усерднее выступаю в "Трех эпохах", чтобы что-то скрыть, смыть моим усердием позорное прозвище с моего папы. А почему позорное? Не понимаю. И мучаюсь от этого.
   И в первой эпохе я нарочно злю свою подругу свинской гримасой: высунула язык и оттянула нижнее веко глаза пальцами, чтобы Валя на самом деле обозлилась и посильнее схватила меня за косички и накрутила бы их на свою рабовладельческую руку, и потаскала бы меня по полу, и отлупила бы так, чтоб мне и правда было больно.
   А во вторую эпоху, когда я зашнуровывала ботинок у "барыни", то ущипнула ее за ногу как следует, по-настоящему, а не по пьесе. Она взбесилась, подпрыгнула и наорала на меня, что выгонит со двора и пустит по миру. В зале мне хлопали громко, свистели, подбадривали, а назавтра она со мной не разговаривала. Тоже не по пьесе. А я общалась.
   А в третьей эпохе, когда моя подруга- товарищ по пьесе- потребовала тащить ее сумку из школы, я нагрубила ей, я отказала ей, а потом в пьесе, как в сказке сразу случилось пионерское собрание, и я убедительно выступила, как на настоящем собрании, заявив о том, что в нашей, советской эпохе никто никого не эксплуатирует, все друг другу помогают, никто никого никогда не обижает, потому наша жизнь так прекрасна и так безоблачна. А она, мол, подруга моя, работает на врагов. Последнюю фразу я уже от себя добавила. Сказала, что таким нет места в нашем пионерском отряде. Ребята в зале хлопают, кричат: "браво, бис, еще, еще поддай этой барыне, Верка!". Я раскланиваюсь, а думы невеселые в голове крутятся, под веселый гомон, только не разберусь - от пьесы или от жизни. Пьеса-то плохая, просто безвкусная, даже отвратительная. Но ребята хлопают, а мне жалко мою подружку, зачем я ее подстрекала? Что-то не так я делала, и не нужны мне аплодисменты. Мне нужен папа, которого могут посадить в тюрьму, а он никогда не эксплуатировал, наоборот, он всегда добрый, приветливый, мягкий со всеми. Какой же он эксплуататор или враг, он - думающий, страдающий человек. Это он научил меня - думать. И любить стихи. Если бы он не приехал на Кавказ, меня бы не было! Если бы он не выхватил меня из гроба, меня бы не было! Это же счастье, что есть папа! Он мне стихи сочинил, мой папа, там есть строчки:
   Наступает рассвет, и рассеялась мгла
   То спустилась небесная эра;
   Из нее поднялась, и вернуться смогла
   Ты - моя возрожденная Вера.
   А бабушка говорит:
   -Всех забирают, кто был офицером, хотя они сейчас и за советскую власть. И папа твой - за советскую, он даже был одно время в Красной армии в гражданскую, а потом, после войны его братьев - дядю Мишу, дядю Петю, дядю Васю, дядю Колю - всех забрали, вот он и боится. А дедушка твой, по своему высокому чину не воевал в гражданскую за красных, но и за белых воевать отказался. А бывшие дедушкины солдаты ничего про эту дедушкину правду не знали. Они стали красноармейцами. Однажды на Невском бросили его под трамвайные колеса со словами: "Ах ты, царская сволочь, ты еще живешь?" А мама папина была тут же с ним, она не выдержала, заболела и скоропостижно скончалась, Костя сказывал - от этого. А твои тетки все это тоже сразу узнали, но, слава Богу, не умерли тогда. Вот ты у них и поживаешь, когда в Ленинграде.
   Боюсь что-нибудь понимать. Так мне хорошо в школе. У всех ребят из третьих и четвертых классов галстуки обычные, тусклые, а у меня яркий, шелковый, всегда разглаженный, не сворачивается на концах в трубочки, как в сатиновые сосульки. Столько кружков, я везде участвую: и в драматическом, и в хоровом, и в физкультурно-пирамидном. И председатель нашего пионерского совета отряда. И получаю по несколько похвальных грамот за учебу и за участие в общественной работе. И главная, заветная моя мечта - поскорее вырасти и вступить в комсомол. Мне кажется, что выше этого ничего нет. И стараюсь забыть бабушкины рассказы и мои думы о Ленинграде, о тетке Люсе, о тете Лизе; они запечатывают мечту. Изо всех сил стараюсь забыть папу! А он приходит во сне, и слезы у него показываются - боюсь смотреть и спрашиваю дрожащим голосом:
   -Почему у тебя слезы?
   Он молчит. А я слышу его стихи, его голос:
   Вера, вечное твое Имя
   Уплыло высоко, ушло в небо.
   Навсегда уплыло твое Имя...
   Словно дрожь воды твое Имя
   Всколыхнет мое озеро грусти.
   То летит ко мне твое Имя...
   Омывает слеза твое Имя
   Ветер каплей в моих ладонях
   И ловлю, ловлю твое Имя...
   Тогда я спрашиваю:
   -А мама у меня есть?
   А он говорит как-то неуверенно, как будто сам себя боится:
   -Она хочет самостоятельности, потому уехала от тебя, от бабушки. И от меня. - А потом шепотом добавляет:
   -Здесь большой город, можно затеряться.
   -Почему затеряться?
   -Мы только не живем вместе, а мы вместе... Мы все вместе...
   И он тает, исчезает.
   Проснуться не могу, меня душит живой страх - мурашки бегают по спине. Все это касается меня, потому что страх превращается в лохматого медведя с огромной пастью. Медведь - у стола, а я - маленький кузнечик прыгаю голая на голом столе, меня видно, потому что из медвежьих глаз выходят острые лучи и просвечивают до коликов мои кузнечьи кишки. Я просыпаюсь, когда он нацеливается, чтобы смять меня своей лапой, и через несколько лет узнаю его в следователе, который будет меня "допрашивать".
   А сейчас просыпаюсь от собственного крика, и живые мурашки от нахлынувшего страха наяву...
   СЕРГЕЙ ДЕД И БАБУШКА ОЛЯ
   прелюдия шестнадцатая
   -П
   очему наша Крошка так сильно лает, прямо заливается, а теперь завизжала? Ой, баушка, что это? Мне страшно, зажги лампу, баушка!
   -Спи, внученька с Богом. Сейчас она перестанет...
   -Ты всегда как скажешь, так и бывает: сказала, что дашь сахару и дала. Вот, он до сих пор у меня целый, смотри.
   -Спи, внученька, и скушай его, а то затеряешь.
   -Что ты, баушка, я завтра расколю его совсем маленькими кирпичиками и буду, как ты, угощать всех.
   -Ну, спи, спи, дариня моя, так Бог делал, пример показывал.
   -Правда? А ты Богу веришь?
   -А как же, гляди, иконки-то висят.
   -А иконки и Бог - одно и то же, это его карточки?
   -Ну, может быть, и не одно и то же, иконки люди рисуют, и храмы строят люди. Они могут и ошибиться, и сломать, и выбросить. А Бог - он есть, он и остается.
   -Сегодня, баушк, ты правильно сказала: "Спи с Богом", я и усну сразу-сразу, а вчера ты заговорилась с тетей Павлиной и ответила мне: "Спи пожалуйста". Я всю ночь потом плакала.
   -Верусенька, что ты, Господь с тобой, спи, деточка.
   -Ты почему не ездишь в церковь?
   -Далеко, Верусенька. Дел много по дому.
   -А Бог - человек?
   -Бог - он дух святой. Он - в человеке. Он дал людям жизнь и отправил на землю... Вся красота природы - Бог. Ну спи, внученька.
   Самой себе: "Вот это - да! Я человек, значит, и во мне Бог? И снова к бабушке:
   -Ну, баушка, ну только скажи одно словечко, почему мы хорошо живем, и сахару ты дала, и в колхоз нас не гонят, а Неля умирает, и Олечка на червяка похожа, даже в земле копается, я видела, и ест ее, как червячек все равно. А тетя Павлина сердится, только и ругается.
   -Поздно уже, внученька, завтра, как солнышко взойдет, все и узнаешь. Светлее - виднее. Ладно?
   И правда, Крошка перестала лаять, бабушка правду сказала. Она же выходила на крыльцо, с кем-то разговаривала ночью. Значит, ночью не все спят. А все равно темно и жутко. Корова замычала за Павлининым двором, значит - в Милином. У Мили корова дома. Потому что в Милин двор еще не дошли люди из колхоза - завтра дойдут. А в Павлинин дошли уже. А может, они сейчас пришли к Миле? Поэтому в Павлинином и тихо?
   В Павлином теперь совсем тишина: корову забрали в колхоз и лошадь тоже. Но лошадь немножко раньше. Павлина не давала, и Айна не давал, - тащили обратно, плакали, кричали, дрались. И лошадь упиралась, помогала им, а колхозные все равно увели, потому что их было больше, и они были крепкие, я видела. А Павлина и Айна - они худые и слабые.
   Айна потом пошел в колхоз, потому что они голодали. А Павлина все плакала и бранилась по-немецки. Неля ее лежала на стеклянной веранде - у нас такой нет, а утром ее вынесут голую на солнце запекать; она тонкая-тонкая и серая, как без листьев ветка, лежит на одеяле, а ручки и ножки тоже как ветки, только еще тоньше, как прутики с сучками, лежат отдельно, не шевелятся. А Неля глаза откроет и как говорит ими, а языком - нет. Я этот сахар лучше ей отнесу завтра, если бабушка пустит к ним, а то скоро Неля умрет. Папа ее уже умер. А брат их, Айна, когда приходит с работы, то молчит все, потому что ему, наверно, стыдно, что он тогда дрался из-за лошади. А теперь, может, ему и нравится в колхозе работать, потому что хлеба дают...
   Павлина молчит. А что она скажет? Они умирают. Каждый день. Или она что-нибудь по-немецки ругательное скажет. Это, наверное, ночью с нею разговаривала бабушка, только бабушка сначала ойкнула, а потом шептаться стала. Павлина часто заходит что-нибудь попросить, мы считаемся богатыми.
   Сейчас начну летать во сне. Я люблю летать. Страшно, а все равно хочется. Засыпать не хочется, а летать - очень. Когда летаешь, много звездочек рассыпано, а ты - над ними, ловишь их, хочешь сорвать и обжигаешься. А вот и сорвала одну! А она у меня в руках в лепешку превратилась... Да, это уже утро, оказывается, это моя бабушка сунула мне в руку лепешечку душистую, потому я и обожглась, и проснулась. Как интересно просыпаться! И не спишь уже, и еще спишь. И там, и там - хорошо, не выбрать, где лучше, чувствуешь, что живая совсем, а шевельнуться не можешь оттуда сюда. А лепешка помогла!
   Сейчас побегу к Неле, она, наверное, уже лежит под солнцем, интересно на нее смотреть: и Неля, и не Неля. Та была как я - живая, бегала, а эта не шевелится, совсем как болотце, перед вечером затененное, тиной подернутое, но живая: ей в рот суп наливают. Отламываю кусочек пахучей лепешки, Павлина схватила, зажала в руке, и - в рот, а дочери не отдает. Себе в рот, и сразу глотает, глотает и давится, и слезы...
   Неле бульон наливают в рот как в чашку, без глотков. Тогда я вытаскиваю мой заветный кусочек сахару. Весь. Целый. Павлина хватает и бросает его в Нелин рот. А он как в щипцах застрял, мой сахар, не двигается. И говорит Павлина мне:
   -Твой дедушка паек получает, потому вы и не умираете, и в колхоз не надо идти.
   Хочется сжать Нелины зубы и залепить рот рукой, чтоб сахар растаял в нем и она почувствовала, какой он сладкий! Но подходить к ней нельзя. Тиф заразный. А разве голод бывает заразным? И я смотрю тогда издали на ее глаза: они открылись и умеют разговаривать. Они говорят, что ей уже сладко. А я все равно чувствую себя виноватой. Что дедушка ездит на работу и привозит оттуда паек на поезде и сахар. Что колхоз, может быть, и плохо, раз Павлина сердится на дедушку и на меня, но она сердится и на Айну, на своего сыночка, а он там уже работает и рад этому, видно же по нему, что рад, только не говорит матери, а то она все кричит по-немецки. И чувствую себя несчастной: дедушка тоже скоро умрет, хотя и не от тифа. Разве только от голода умирают? Чего же на него сердиться? У него своя жизнь и смерть своя... И я тогда отхожу от них, пролезаю опять в дырку плетня, иду играть к себе во двор, к моей любимой Крошке.
   Кричу ее:
   -Крошка, Крошка!
   А Крошка как сквозь землю провалилась.
   А бабушка мне и говорит, жалобно так:
   -И не ищи, Верусенька, пропала наша Крошка, приходили ночью и утащили.
   И я слышу Крошкин лай, вот она кричит, плачет совсем, и сквозь этот лай, сразу узнаю Павлинин голос, бабушкин вскрик: "Ой!", и шептание ночью, и Нелин бульон... Он же пахнет мясом! Это Крошку сварили, я уже знаю. Мурку же съели. Они и сказали тогда: "Не ругайся, Сергевна, мрем и Крошку съедим. Утащим - и все".
   Гудит в ушах что-то, чтоб я ничего не слышала и не понимала: бедная Крошка, бедная Неля, или бедная я? И почему они, глупые, не хотят в колхоз, там же кормят? Я бы пошла... Вон Айна стал работать, и кушает там, и домой скоро станет носить - говорил бабушке...
   Я раздвоилась: звала то Крошку, то маму. Но они путались между собой. И я не могла разобрать: кто - кто, так и проиграла с ними - обоими в жмурки. Все смешалось... А когда стала поправляться, меня отправили в Ленинград. Совсем рядом - рукой подать - свирепствовал тиф.
   Посадил меня мой грустный дедушка в плацкартный вагон поезда Минводы Ленинград. До Москвы. А там вагон перегоняли на другой вокзал. Прямого пути еще не было. Только так и ходили все поезда, тогда и метро начали строить.
   Уложил меня мой одинокий дедушка на боковую полку поздно ночью, укачал ласково, а утром я прыгнула, через сон, прямо в тамбур в ужасе, хотя уже знала: дедушки нет. И никогда больше не будет.
   Проводница сказала, что дедушка вышел на станции "Прохладная". Глупый мой, деда, не разбудил, пожалел. И так много печали, так еще одна добрая печаль прибавилась.
   Почему чужие люди любят приносить нерадостные вести? Лучше бы проводница не говорила. Я бы снова упала в сон и ждала бы, ждала. Все равно, я ей не верю: какая Прохладная? Это станция Теплая. Станция Райская. Дедушка вышел в Рай. Вот слышу же, он подходит, целует меня в лоб, говорит: "Будь счастливой, внученька моя". И при чем тут станция "Прохладная". Как я могу не выполнить его завет?
   А дальше я все заранее знаю, как через год в Луге в густом лесу я собираю свеже-седые ягоды черники, прыгаю между кустами, по кочкам, наполняю кузовок, и так все неправдоподобно красиво во мне и в лесу. Ну, не может миг продолжаться. Он улетает дальше. Это я замираю-умираю. Это снова вмешиваются чужие, и клубок закручивается...
   Мама отпустила меня в лес за ягодами с ее сослуживицами. Женщины улыбаются, любопытные, - им надо во все влезть. Страсть как хочется. И они мало-помалу, издалека заводят разговор о Кавказе, о бабушке, о дедушке... Ах! Эти "проводницы", все они хотят как лучше... И я уже все понимаю! Вот оно это... Я ахнула раньше, раньше, чем они произнесли. Это не они сказали. Это я сама. Дедушки нет! Он умер! Он еще в поезде... Я это знала. Только все бежала от этого, и за ягодами - тоже.
   Я презирала этих чужих кумушек за их слабость, за их ничтожное любопытство, которое ранит. Но не могла мстить, даже сразу простила слезами: дедушка не разбудил меня, мне ведь жить надо. Отдохнуть вперед. И добреть вперед.
   Дед был очень строг и отчужден от всех. Жил в себе. Домашние робели перед ним, а я - нет. Он был огромного роста, грузный, с нависшими на глаза бровями.
   Когда приезжал с работы, все как мышки, забивались в разные щелки. Кто в сад, кто к соседям, кто в нашу любимую кладовку.
   Ко мне у дедушки было странное, совсем не подходящее к его облику чувство разливной нежности. Он еще любил мою маму. Но мама всегда была где-то?.. Оставалась у нас обоих мечта о ней. И грусть. Эти две живые вечные тетки - Мечта и Грусть объединяли нас. Дедушка доживал свою жизнь. Оставалось совсем чуть-чуть. Я свою начинала... на сколько? Уличная цыганка нагадала 74. Пестрый табор тогда плясал, продвигаясь с подводами по нашей улице к Бештау на летние гастроли.
   Взрослых на подводах не было, только маленькие ребятишки, но все равно лошадям тяжело тащить в гору палатки и утварь. Маленькие цыганочки в длинных юбках, бусах и денежках, приплясывая вокруг меня, напевали тарабарщину.
   Я запомнила:
   Ту балвал, тубалвал
   Ссутовая нель.
   Сау марза марока ресса
   Ум-па-а-ля-ля!
   Девочки хватали мое платье и прыгалку. Я отдала им прыгалку. Они показали мне, как дергать и трясти плечиками, как крутиться, как петь эту белиберду. А сами, как стеклышки в калейдоскопе, так заблестели, закрутились, что вот они уже далеко, за скалами...
   Я еще не представляла таких замысловатых цифр - 74, но запомнила. Думаю, и веселая цыганка их не знала, слишком неправдоподобными тогда цифры выглядели. Ляпнула, да и все.
   Я не поверила. Но куска пайкового хлебца - постнэповского, "курортного", дедушкиного - лишилась по честному сговору с молоденькой, весенней плясуньей еще авансом.
   И хорошо сделала, что не поверила...
   Я всегда ждала дедушку с работы у горной нашей Гремушки по веснам и летам. Поджидая его, собирала светло-сиреневые с белыми прожилками подснежники, синие, как мамины глаза, пролестки, густо-лиловые ковровые пахучие фиалки. Наш лесок был переполнен пестротой и благоуханием. Желтые баранчики - кисточки на ножках - в зеленом, бархатном венчике сладко-сладющие у самого основания.
   Дожидаясь гудка паровоза, я собирала целый ворох разноцветья и до встречи с дедушкой "хоронила" его между скользкими камушками в ледяной воде Гремушки, а баранчиков наедалась до приторности...
   У Гремушки дед подхватывал меня одной рукой в охапку, в другой он нес портфель, полный линованных красными и синими линиями, писанных чернилами листов, засыпанных моими цветами. Я визжала, а дед тихо смеялся, щурился, перескакивал по воде с камушка на камушек.
   Это была наша третья тетка - Радость. Только для нас двоих.
   Толстый и сочный, навеселе, дед затягивал по дороге нашу секретную песенку. Секретное в ней было то, что упоминался мой Сереженька.
   Я его давно выдумала и назвала, как дедушку. Но надо было его "узаконить", и дедушка мне помог: переделал на наш лад веселую песенку, с условием, что не только из-за него будет выбрано это имя для правнука, но еще в память и честь дедушкиного святого - святого Сергия Радонежского. Я согласилась на условие. А кто это такой, он потом рассказал мне по дороге домой.
   Мой сыночек жил параллельно. Не знаю точно, видел ли его дедушка, верю, что да. Должен был видеть. Я этого хотела. Но не спрашивала. Песенку ведь мы пели втроем...
   А шуточной песня стала потому, что кроме моего Сережи и дедушки Сергея в нашем доме это имя вечное.
   Сергей - дед,
   Сергей - сед (дедушка).
   Сергей мальчик
   Домосед (мой Сереженька),
   С ними Ольга Сергеевна (бабушка),
   И Евгения Сергеевна (мама),
   Ну и Зоя Сергеевна (тетя),
   Катерина Сергеевна (бабушкина сестра),
   Вся деревня Сергеевна,
   И соседка Сергеевна (Анна Сергеевна),
   Раз-го-ва-а-ри-ва-ют:
   "Ай, да мы ребята,
   Ай, да комсомольцы.
   Браво, браво, браво молодцы!"
   Почему он вставлял ни к селу ни к городу слово "комсомольцы" - загадка. Ироническая. Как все советское у деда.
   Такая вот песенка... А вдруг это от нее пошла мечта о "моем сказочном комсомоле?"
   А что? Заложилось в подсознание слово. Оттуда я и сочинила понятие "мой комсомол"...
   А дальше все шло своим чередом: дома после обеда дедушкино настроение менялось. Он становился грустным, тогда ловил меня, усаживал на левое колено, окольцовывал тяжелой ручищей, как удав крольченка, и через меня брал аккорды, перебирал струны гитары, которая упиралась у него в правое колено. Так аккомпанируя, он напевал мне, а скорее себе самому, обязательную, как молитву, одну и ту же песню на слова Дельвига и музыку Глинки:
   Не осенний мелкий дождичек
   Брызжет, брызжет сквозь туман:
   Слезы горькие льет молодец
   На свой бархатный кафтан.
   "Полно, брат молодец!
   Ты ведь не девица:
   Пей, тоска пройдет!
   Пей, пей, тоска пройдет!"
   Не тоска, друзья-товарищи,
   Грусть запала глубоко,
   Дни веселые, дни радости
   Отлетели далеко"
   "Полно, брат молодец!
   Ты ведь не девица:
   Пей, тоска пройдет!
   Пей, пей, тоска пройдет!"
   "И как русский любит родину,
   Так люблю я вспоминать
   Дни веселые, дни радости,
   Как пришлось мне горевать"