— Как это — погиб?
   — Утонул в озере под Петергофом. А был, говорят, отличный пловец. Вы приходите к нам как-нибудь вечером, Писарев. Мама про­чла аксаковские воспоминания и велела, чтобы я непременно вас ей представил.
   …Толпой ввалились в тесный кабинетик, заставленный книжными шкафами. Сбросили сюртуки, откупорили мадеру и лафит, закурили сигары. В сущности, все было очень чинно, и все же каждый упивался сознанием, что начинается настоящая студенческая пирушка. Кроме Писарева, Трескина и Скабичевского, здесь был Викентий Макушев — целе­устремленный зубрила, не умевший говорить ни о чем, кроме славянских древностей, и еще трое студентов: Георгий Замысловский, Филипп Ордин и первокурсник Петр Полевой. Эти трое в занятиях не усердствовали. Ордин пропадал в маскарадах и в итальянской опере, Полевой предпочитал общество девиц в Загибенином переулке, а Замысловский, прозванный за нрав и шевелюру Лихачом Кудрявичем, любил встречать рассвет в ресторанчике где-нибудь на Островах.
   …Выпили за дружбу, за университет. Долго отчитывали Скабичевского, высказавшего намерение сделаться журналистом, изменить чистой науке. Кстати уж осудили в один голос легкомысленных первокурсников, затеявших рукописный журнал «Колокольчик» явно в подражание Герцену: этим они только ставят под угрозу университетские вольности, больше ничего.
   — Бросьте вы умничать, — кричал Полевой, — давайте лучше бороться!
   Поднялась возня. Вечер тонул в сумбурном, скучноватом веселье. Но было твердо решено, что такие пирушки должны войти в обычай.
 
   Вот и пошла жизнь Мити Писарева размеренными кругами. Коридор университета переходил в Невский проспект, на расписание лекций наплывала театральная афиша (петербургскую молодежь сводило с ума пение итальянки Бозио), от Аларчина моста Писарев вслед за товарищами брел к Юсупову саду или на Васильевский — к Трескину. Дома, то есть в семействе генерала Роговского, его почти и не видали, и дядюшка Михаил Мартынович махнул на него рукой после того, как Митя отказался пойти ко всенощной в день его именин — спешил, видите ли, на сходку.
   Зато лекции Писарев посещал неуклонно и целые вечера просиживал в Публичной библиотеке над книгою Гайма — купить этот толстенный том ему было не по карману — он стоил пять рублей!
   В библиотеке было душно, читатели вставали, входили, выходили, шуршали страницами, шептались, из коридора доносились голоса. Писарев затыкал уши, сжимал руками голову. В нем еще теплилась надежда, что вся эта работа не пропадет совсем впустую. В конце концов, он читает серьезные книги, приобретает знания, этого ведь на улице не найдешь.
   Он отмечал на клочке бумаги собственные имена и даты.
 
   «Надо знать, какое это неприятное чувство — видеть перед собой несколько собственных имен, знать, что их следует поместить в статью, и чувствовать при этом, что можешь сказать о них только то, что вычитал вчера в книжке; собственного мнения не имеешь; боишься употребить свой оборот или свой эпитет, потому что можешь провраться; и при всем этом соблюдаешь декорум и притворяешься перед публикою, будто владеешь вполне обрабатываемым материалом. Точно будто ходишь на цыпочках по темной комнате и каждую минуту ожидаешь, что стукнешься лбом в стену или повалишь ногою какую-нибудь затейливую мебель».
 
   Когда-то в гимназическом сочинении Писарев признавался, что всегда чувствует отвращение к тому, что ему не удается. Через несколько лет в статье «Наша университетская наука» он напишет — никогда не мог долго заниматься тем, что не доставляет умственного наслаждения.
   Сейчас в зале Публичной библиотеки, стискивая голову руками, он не мог дать себе отчет, что с ним происходит, отчего такое глухое, безнадежное отчаяние, точно предчувствие чего-то ужасного, — тоска, похожая на тошноту, — охватывает его.
   Перед зимними вакациями Писарев отдал Сухомлинову законченную статью — и услышал, что есть еще сочинение о Гумбольдте, которое он также должен принять к сведению.
   Это уже походило на насмешку.
 
   «Я заметил ему, что, стало быть, придется переделывать заново всю работу; на это он возразил, что переделывать незачем, а что можно прочитать эту книгу Шлезиэра “Воспоминание о Вильгельме Гумбольдте” и потом сделать некоторые дополнения и вставки. Я покорился…»
 
   Из Грунца шли невеселые письма: ввиду предстоящей эманципации крестьян семье грозило разорение. Никаких методов ведения хозяйства, кроме нещадной порки, Иван Иванович не знал.
   В гостиной у Майковых тоже только и слышно было, что об эманципации, о рескриптах государя виленскому и петербургскому генерал-губернаторам, о его речи к московскому дворянству: лучше-де начать сверху, пока не началось снизу. И будто бы уже образован комитет для проведения реформы. Реформа было самое модное слово. И верно — перемены буквально бросались в глаза. Россия переодевалась. Всем родам войск, всем чиновникам предписана была новая форма одежды. Студенческих мундиров пока не отменили, но они как-то сами собой вышли из обихода, и нужно было просить у дядюшки денег на партикулярный сюртук.
   У Майковых собиралось много народу. Общий разговор получался редко: в каждом углу смеялись о своем. Впрочем, обычно оказывалось, что для гостей припасен какой-нибудь занятный сюрприз: явление модной знаменитости, например, или лотерея в пользу бедных, или сядет за рояль, скажем, композитор Вильбоа и споет романс своего сочинения.
   Отшелестят аплодисменты — и возобновляется нестройный, оживленный гул. За чайным столиком — один разговор, на диване — другой, а в кружке молодежи у окна — третий.
   — Государь добр и благороден, но слаб и нерешителен. А вот Константин Николаевич…
   — Это вряд ли верно. Государь всех слушает, но никого не слушается.
   — Говорят, он читает «Колокол».
   Писарев тут никого не знал, и на него никто не обращал внимания. Он солидно прогуливался по зале, переходя от кружка к кружку, и метель непонятных толков шумела вокруг него, наводя сон. Отставка Пальмерстона. Покушение Орсини на Наполеона III. Крестьянское дело.
   — Напрасно все-таки Некрасов раздражает цензуру. От этого всем только хуже...
   — Шевченко наконец прощен. Он здесь, в Петербурге. Бенедиктов был у него...
   — Полонский пишет из Рима, что встретил там графа Ку­ше­лева-Безбородко, — знаете, этого молодого расслабленного миллионера. Граф, среди прочих безумств, вознамерился издавать новый журнал — «Русское слово» и поручает Полонскому редакцию...
   — Вы слышали, как мадам Шелгунова интриговала Тургенева в маскараде?
   — Теперь показывают в Петербурге женщину-обезьяну. Она вся покрыта шерстью, и у нее борода. Зовут ее Юлия Пастрана. Она говорит по-английски, танцует и поет. Кто-то выдумал, что Михайлов в нее влюбился и изменил Шелгуновой!
   — Какой вздор!
   Здесь, в гостиной у Майковых, Писарев впервые увидел Гончарова. Говорили, что автор «Обыкновенной истории» недавно окончил новый роман, который скоро будет напечатан. Гончарова Майковы любили, за ним ухаживали. У него было здесь постоянное место: за чайным столом, возле хозяйки дома. Толстенький, чопорный, с вялой речью и холодным юрким взглядом, не похож он был на романиста.
   И Писемский тоже оказался престранным господином — бесцеремонный, громогласный, зачастую крепко навеселе.
   Рассевшись в кресле посреди гостиной, он принимался вдруг, ни к кому не обращаясь, энергически укорять современную молодежь, которая пришла на все готовое и не умеет чувствовать благодарность.
   Писареву становилось не по себе. Аполлон Майков, потряхивая черными, тщательно расчесанными кудрями, старался перевести разговор на литературные новости.
   По дороге домой Писарев бранил себя за то, что напрасно потерял три часа, да еще и четвертак, который придется заплатить извозчику. До дома было минут двадцать скорой ходьбы, но бродить ночью по всем этим Казначейским и Подья­ческим было небезопасно: сказывалась близость Сенного рынка.
   Но главное, что ужасало его, — было потерянное время. Дни шли все быстрее. Будущность пятилась от него.
   Как он завидовал Майкову или Макушеву, как он хотел, подобно им, отмежевать себе тему и замкнуться в ней. Представить себе определенную цель и продвигаться к ней, шаг за шагом, следуя чьим-нибудь авторитетным указаниям.
   Но здесь, в университете, в целом Петербурге, не было человека, который принял бы в Писареве горячее участие.
   Измаил Иванович Срезневский, который так возился с Ви­кентием Макушевым и был, по слухам, чуть ли не дружен с Добролюбовым, — этот самый Измаил Иванович был с Пи­саревым любезен, но сух, видел в нем дилетанта и барича и высмеивал любую его попытку заняться славянскими наречиями.
 
   «Когда я в совершенном отчаянии спрашивал у него: да что же мне делать? Чем заниматься? — тогда он с необыкновенным искусством успокаивал меня на минуту несколькими общими словами и таким образом уклонялся сам от всякого категорического ответа».
 
   А Сухомлинов… Пронесся слух, что он уезжает в заграничную командировку на несколько лет. Писарев наконец отдал ему готовую многострадальную статью о Гумбольдте. Профессор похвалил его равнодушно. И хотя статью, обсудив на очередной сходке у Аларчина моста, приняли в сборник, радоваться Писарев уже не мог. Ведь почти два года потрачено, половина университетского курса позади. А каков результат?
 
   «Слова, стремления, беготня по коридорам университета, бесплодное чтение, не оставлявшее по себе ни удовольствия, ни пользы, машинальная работа пером, не удовлетворявшая потребностям ума и не дававшая даже денег, школьническое приготовление к экзаменам и школьническое отвечание на экзаменах, скука на лекциях, скука дома — вот и все, что пережито мною в эти два года, вот и все, чем наградил меня волшебный мир университета за мою страстную и неосмысленную любовь к недостижимым и неведомым сокровищам мысли».
 
   Наступила весна. Писарев сдавал экзамены — как всегда, с блеском. Вместе с Трескиным ходил смотреть парад по случаю освящения Исаакиевского собора. Побывал и в Зимнем дворце, где была выставлена картина художника Иванова «Явление Мессии». Художник недавно приехал из Италии, там прожил чуть ли не двадцать лет и все работал над этой одной картиной.
   Трескин восхищался, а Писарев хмурился. Двадцать лет, думал он, двадцать лет работать в безвестности и только истратив жизнь добиться успеха. И это при том, что у художника были ясная цель, и любимое призвание, и признанный талант. А у меня? Что есть у меня? Что мне делать?
   — Нет, ты пойми, — говорил он Трескину. — До выхода из университета остается меньше двух лет, а потом что? Жить по-прежнему на родительских хлебах? Да ведь надо же и честь знать. По ученой части пойти? В учители гимназии? Это, конечно, хорошо, но только что же я за учитель? Что я знаю, кроме книги Гайма о Вильгельме Гумбольдте? И что я успею изучить в течение этих двух лет, когда мне в это время придется еще готовиться к выпускному экзамену и писать кандидатскую диссертацию?
   Трескин терпеливо выслушивал монологи друга, хотя считал его тревогу отчасти надуманной. Не может статься, возражал он, чтобы такой блестящий студент, как Митя, не нашел, окончив, достойного места. И потом, это будет еще так не скоро. Два года — большой срок, а пока что Мите нет и восемнадцати, а над городом такое лето, что на шпиц Петропавловской крепости больно смотреть — так сверкает. И пора Мите собирать вещи, а он, Трескин, придет на вокзал его провожать.
   Но говорил он это с грустью. Не зря шутил Скабичевский, что чувствительный Коля и рассудительный Митя созданы друг для друга и не могут врозь прожить и дня, как старосветские помещики. Писарев списался с матерью, Трескин переговорил с отцом. Было решено, что в Грунец приятели отправятся вместе, и Коля проведет там хотя бы несколько недель, а с осени Митя поселится у Трескиных.
   Проводили Сухомлинова на пароход: бывший Митин кумир уезжал за границу. Прямо с Английской набережной пошли гурьбой в трактир и немножко выпили по случаю окончания семестра. Вечером адмирал, Колин отец, строго сказал:
   — Вот что, молодые люди. В городе холера. Художник Иванов сегодня умер от нее. Так что извольте собираться — я купил вам обоим билеты на завтрашний поезд.
 
   Трескин погостил в Грунце до конца июня и уехал, а в июле Писарев сделал кузине предложение. Вышла, должно быть, очень грустная сцена, потому что Раиса была девушка умная и понимала, насколько все это важно для Мити. Сколько она его помнила, он всегда любил ее больше всех на свете. Стало быть, нечего было и толковать о том, что он ошибается в своем чувстве, что его любовь пройдет, — она и сама в это не верила. Да и не хотела этого. Она была сирота, она была одинока и росла среди добрых, но чужих людей. Этот смешной брат, этот странный мальчик целых восемь лет, почти половину ее — и своей — жизни, открыто и кротко обожал ее, и благодаря его нелепой, ребяческой страсти, над которой все вокруг так охотно трунили, Раиса не чувствовала себя лишней в доме Писаревых. Она привыкла быть любимой, это стало чертой ее характера. А ведь после покойной матери один Митя любил ее горячо и сильно.
   Но Раиса его не любила. Вернее — не была влюблена. Еще точнее — ей было стыдно и почти противно, что Митя, с которым она — двух лет не прошло — играла в куклы, такой родной, такой понятный, скорее уж сестра, чем брат, — и вот желает на ней жениться, стать ее мужем…
 
   «Но я все-таки Митю люблю и решительно не понимаю тех, которые его отталкивают, но, разумеется, еще менее поняла бы ту женщину, которая полюбила бы его и отдалась ему. Понятно, о какой любви я говорю и какая разница между ею и тем, как я люблю Митю», — напишет еще года через два Раиса Варваре Дмитриевне.
 
   А сейчас Мите она говорила все-таки о том, что надобно еще подождать, пока они оба станут совершеннолетними. Что привыкла любить его как брата, а этого мало для замужества, и счастливы они не будут. К тому же этот брак разобьет сердце Варваре Дмитриевне и поссорит Митю с родными.
   Он искусно и даже весело отражал ее доводы: конечно же, он их все предвидел. Ничто не могло поколебать его уверенности, что рано или поздно она станет его женой. Он соглашался ждать сколько угодно и терпеть все. Было очевидно, что весь смысл его жизни заключался в этой мечте. Невозможно было не дать ему хоть слабой надежды, тем более что, как выражались тогдашние романисты, сердце Раисы было свободно. И они условились ждать, пока Митя закончит университет и найдет себе должность. Пока что пускай все остается по-старому. А там будет видно. Может быть, за два года вообще все забудется и травой порастет. Митя очень смеялся этому предположению Раисы.
   Дней десять спустя после этого разговора Раиса получила приглашение погостить в Истленеве, у Николая Эварестовича Писарева. Она очень дружила с его дочерьми, Машей и Любой. Варвара Дмитриевна не возражала, и Раиса уехала. Писарев увиделся с нею только в конце августа, явившись с обязательным визитом к Николаю Эварестовичу.
 
   Трескин, предупрежденный письмом, ждал его у дебаркадера Николаевского вокзала.
   Взяли извозчика, велев ему ехать на Васильевский. По дороге Николай рассказывал главные новости. Во-первых, Щербатов смещен. Попечителем университета назначен ка­кой-то Делянов. А Щербатову велено было подать в отставку — говорят, за то, что он разрешил профессору Кавелину напечатать в журнале статью об освобождении крестьян с землею. Во-вторых, в университете новый профессор богословия — протоиерей Полисадов, настоятель Петропавловского собора. Он магистр философии, этот Полисадов, и жил одно время за границей. И еще новое лицо — Стасюлевич, будет читать у нас среднюю историю.
   — В-третьих, народу в этом году поступило видимо-не­ви­димо. Но из двухсот пятидесяти человек только один — на филологический. В-четвертых, наши все уже съехались, одного тебя недоставало. Особенно Майков о тебе спрашивал. Кстати, Владимир Майков теперь в отъезде, и редакцией «Подснежника» вместо него заведует Леонид. Еще о журналах. Дюма-отец этим летом приезжал в Петербург. А сейчас граф Кушелев-Безбородко отправляет его на свой счет в круго­светное путешествие. Много сплетен ходит об этом графе. Он богат, как Монте-Кристо, а пишет рассказы и в своем дворце задает пиры литераторам. Он одержим пляской святого Вита, но это не помешало ему жениться недавно, и как-то скандально жениться, так, что семья графа отвернулась от него. Он тоже надумал теперь издавать журнал, и уже наш Всеволод Крестовский приглашен в сотрудники. Это в-пятых, а что же в-шестых? Ах, да! В газетах пишут — Шамиль сдался князю Барятинскому. В ауле Гуниб. Теперь его, наверное, в Петербург привезут. Извозчик! Сворачивай!

Глава четвертая
1858. СЕНТЯБРЬ — ДЕКАБРЬ

 
   Этой осенью Писарев был настроен чрезвычайно решительно. «Пропали даром два года: я молод и деятелен; наверстать потерянное время нетрудно». Теперь главное было — в кратчайший срок выбрать себе научную специальность и руководителя. Срезневский или Стасюлевич? Стасюлевич был новый профессор истории. Он только что вернулся из-за границы, где три года усовершенствовался в науках. Это был элегантный, надушенный джентльмен, любивший щегольнуть своим коротким знакомством с европейской культурой. Маколея он называл: Мэкаулей. Постановка тем и разработка их в лекциях, даже самые имена, на которые он ссылался: Тьерри, Мишле, Прескотт и Мотлей — все это у Стасюлевича было изысканно и сильно било на эффект. Но к эффектам Писарев теперь относился с опаской. Перечитывая свою статью о Гумбольдте (ее предстояло — в последний раз! — просмотреть и выправить перед тем, как сдать в набор), он с отвращением и обидой вспоминал Сухомлинова; направил на ложную дорогу, а сам отвернулся, уехал. А тоже все начиналось блестящими фразами. Нет! Наука — это сухое, скрупулезное изучение фактов, наука — это Срезневский. Не беда, что его любезности насмешливы, а древние славянские памятники невыносимо скучны. Все же это тексты, это факты, их можно собрать, сопоставить, понять. Стерпится — слюбится. Что под силу Викентию Макушеву, этому самодовольному педанту, то сумеет и Дмитрий Писарев. И как еще сумеет! Да что, в самом деле, не в чиновники же идти…
   Он набрал в университетской библиотеке гору книг. Наскоро сделал обязательные визиты родственникам. Однокурсники собрались всей компанией посетить «заведение минеральных вод Излера», а Писарев отказался: «время дорого, и путь ко спасению узок и прискорбен», — и провел этот вечер за чешской азбукой.
   Как знать! Он мог пересилить себя и сделаться ученым. Но тут произошло вот что.
   Понадобились деньги. Из Грунца он уезжал богачом: и папаша дал на жизнь, и благодетель Николай Эварестович по обыкновению подарил пятьдесят рублей на конфекты. Но, доехав до Москвы, Митя не отправился прямо на железную дорогу, а навестил дядю Андрея Дмитриевича, да и провел у него в гостях несколько дней. Андрей Дмитриевич служил корректором при какой-то московской редакции, служба эта оставляла ему много свободного времени. Они вдвоем бродили по Москве, и ездили в Марьину рощу, и слушали цыганское пение, и без конца говорили о Раисе, о любви вообще и о том, как страшно быть неудачником, а по вечерам отправлялись в театр. Эти душные августовские дни были прекрасны, однако деньги таяли, их едва хватило на дорогу до Петербурга.
   И вот теперь они вовсе кончились. В Грунец писать об этом было невозможно, занять у родителей Трескина — неудобно. И Писарев спросил у Леонида Майкова: нет ли какой-нибудь работы? Леонид обещал дать перевод, пригласил к себе. Писарев явился в тот же вечер и получил поручение перевести из иностранных газет несколько заметок для «Подснежника», для раздела «Смесь». Полистав летние нумера журнала, действительно изящные и занимательные, он уже собрался уходить, когда Майков сказал:
   — Сегодня был у меня один господин, некто Кремпин Валериан Александрович. Артиллерийский офицер, теперь в отставке. За женой он получил какие-то деньги и хочет их употребить на издание журнала для девиц. Сейчас ведь, после статей Михайлова в «Современнике», все только и говорят что о женском вопросе. Так вот, этот Кремпин ищет сотрудников, просил рекомендовать ему студента, который мог бы вести в его журнале библиографию. Я указал на тебя. Он пожелал познакомиться. Живет он в Малой Дворянской, в доме Беркова. Сходи, потолкуй с ним. Да не продешеви, торгуйся, он, кажется, прижимист.
   На следующий день Писарев отправился на Петербургскую сторону. Он воображал себе предстоящий разговор и волновался. Он думал, что решается его судьба, и не знал, что так оно и было. Он так хотел, чтобы этот издатель, этот Кремпин, понял, как Митя Писарев ему необходим. Он будет работать день и ночь, и люди станут спрашивать друг у друга: «Вы читали новый журнал? Это неважно, что он для девиц, вы подпишитесь непременно, там библиография лучшая в России!». И подписка вырастет необыкновенно, и первый же нумер надо послать в Грунец, а Кремпин увидит, что без Мити ему не обойтись, и возьмет его в помощники, а потом и вовсе передаст ему редакцию, а журналисты, Майков говорил, теперь зарабатывают больше, чем профессоры, взять хотя бы Чернышевского. Вот Раиса удивится…
   Несколько дней назад ему исполнилось восемнадцать. Пошел октябрь. На деревьях еще развевались пестрые облака листвы, Большая Невка сверкала, смеялись дамы в прогулочных яликах, и сотни подков гвоздили булыжник.
 
   Кремпин, плотный мужчина лет сорока, держался приветливо, хотя чуточку важничал. Видно было, что он очень гордится своей ролью издателя и еще не привык к ней. Он объявил Писареву, что журнал его будет называться «Рассвет», и показал изготовленную для обложки виньетку: женщина, заложив руки за голову, спит на каком-то античном ложе, а над нею парит в воздухе другая женская фигура, пытаясь разбудить спящую и указывая рукой на восходящее солнце.
   — Это, видите ли, гений преобразования-с…
   Оказалось, что и передовая для первой книжки уже готова, и Валериан Александрович громко и выразительно прочитал ее Писареву. В статье очень красиво говорилось о благодетельных переменах, коими ознаменовано новое царствование: отмена ограничений при приеме в университеты, амнистия изгнанникам, строительство железных дорог, проекты улучшения быта крепостных.
   — «Наконец, на рассвете нового дня для России, подлетает гений к спящей русской женщине и будит ее, указывая на тот путь, по которому она должна идти, чтобы сделаться гражданкою и приготовить себя к высокому долгу — быть воспитательницею нового, подрастающего поколения».
   После нескольких фиоритур в этом роде издатель изъяснял программу своего журнала:
   — «Главная цель “Рассвета” — возбудить сочувствие молодых читательниц к тому направлению, которое получило наше общество в последнее время, — доказать им, что современные идеи вполне согласуются с духом христианского учения».
   Статья была довольно длинная, но Писареву понравилась, и он горячо выразил свое одобрение.
   Поговорили о библиографии. Кремпин хотел, чтобы в этом отделе разбирались религиозные и популярно-на­уч­ные брошюры, а также статьи из лучших русских журналов.
   — Весьма желательно, не входя в подробности, указать девицам — а вернее, воспитательницам их, — что следует прочесть, чтобы вникнуть в современные идеи. Выберите что-нибудь — ну хоть из «Отечественных записок», да и напишите на пробу, — ласково заключил Кремпин. Манеры Писарева произвели на него самое выгодное впечатление. Особенно ему пришлось по душе то, что маленький студент брался разбирать и французские, и немецкие книги.
   Кремпин не был и нисколько не чувствовал себя литератором. Однако любил почитать книжку и побеседовать о ней с умным, развитым человеком. Через тетушку свою, директрису Екатерининского института, он был знаком с петербургскими педагогами — Стоюниным, Класовским, Шишкиным, и общество их предпочитал офицерским попойкам. Удачная женитьба дала Кремпину возможность избавиться от службы, но теперь им овладела жажда независимой, честной и прибыльной деятельности. Вокруг все покупали акции железных дорог и пароходств, но периодическое издание представлялось ему делом более увлекательным и надежным.
   Расчет простой. Положим на первый год тысячу подписчиков. Больше вряд ли будет (у самого «Современника» только пять с половиной тысяч), а тысяча наберется. Мы приманим господ подписчиков дешевизной. «Современник» не всякому по карману. А у нас подписная цена на весь год, скажем, восемь с полтиной. Таким образом, от подписки мы получим восемь тысяч пятьсот рублей. Теперь посчитаем расход. Книжка журнала — десять печатных листов. Половину займет переводная беллетристика, главным образом с французского, такие переводы оплачиваются по десяти руб­лей за лист. Два листа займет библиография: по тридцати рублей за лист. Еще три листа — статьи, переводные и оригинальные; оригинальная статья размером в лист, если автор не имеет известного имени, будет стоить рублей пятьдесят. Всего, таким образом, придется платить сотрудникам около двухсот пятидесяти в месяц. Прибавим расходы на типографию, на бумагу, жалованье корректору, писцу, рассыльному, канцелярские расходы, — наберется еще столько же, если не гнаться за первым сортом. Но пускай даже расходы по нумеру составят шестьсот рублей. Это семь тысяч двести в год. Стало быть, от суммы подписки останется тысяча триста — чистый доход издателя. Это не меньше, а то и больше, чем получает столоначальник в департаменте. А ежели подписка будет расти? Успех Некрасова у всех перед глазами. Каменный дом Краевского чуть ли не в пословицу вошел. А какую пользу можно принести делу прогресса!