Иван Александрович так и сказал Тургеневу, едва только закончилось чтение «Дворянского гнезда» и слушатели разошлись. Это было уже в пятьдесят восьмом году. Тургенев явился в Петербург с новой рукописью и всех пригласил на обед — Некрасова, Панаева, Боткина, Анненкова и графа Льва Толстого, помнится, позвал, — а Ивану Александровичу про обед ни слова. Что же, он пришел без приглашения, после обеда, выслушал чтение Анненкова и, оставшись с Тургеневым наедине, так и отрезал: «Прослушанная мною повесть есть не что иное, как слепок с моего романа».
 
   «Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал: “Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку”».
 
   — Нет, не бросайте, — гордо ответил Иван Александрович, — я вам отдал это — я еще могу что-нибудь сделать. У ме­ня много!
   Тем и кончилось тогда, хотя Тургенев и пытался еще оправдываться, даже написал письмо, в котором очень ловко доказывал, что повесть — самостоятельное произведение; посторонний человек, чего доброго, и поверил бы. Но Иван Александрович что знал — то знал и держался величественно и сухо. Между тем «Дворянское гнездо» вышло в свет; в журналах и гостиных только и говорили что о нем; и каждая похвала жгла обидой сердце Ивана Александровича. Его намеков никто не понимал, — один Дудышкин, сидя за чайным столом у Майковых, подмигивал, как посвященный в тайну, да ведь Дудышкина хлебом не корми, а дай стравить литературных людей между собою. Но он по крайней мере хоть знал Тургеневу настоящую цену, а остальные только что на руках не носили «бархатного плута» — вон какую овацию сделали на вечере Литературного фонда: как будто он и есть первый писатель. Иван Александрович предчувствовал, что Тургенев не замедлит развить свой успех. Он уже постиг замысел этого хитреца: мало-помалу вытаскать все содержание из «Художника».
 
   «Когда-то еще я соберусь оканчивать роман, а он уже опередит меня, и тогда выйдет так, что не он, а я, так сказать, иду по его следам, подражаю ему! Так все и произошло, и так происходит до сих пор! Интрига, как обширная сеть, раскинулась далеко и надолго».
 
   Еще летом, в Мариенбаде, Иван Александрович заметил, что находится под наблюдением. Какие-то личности сновали по коридору отеля, и не было сомнений, что стоило ему выйти на прогулку (а они нарочно подстраивали разные встречи и разговоры, чтобы он отсутствовал подольше) — и они проникали в его комнату и читали, а то и списывали черновики.
   И теперь, в Петербурге, происходило то же самое. Иван Александрович держал рукописи под замком и не позволял слуге отлучаться из дому, но это не спасало. Люди, в которых на первый взгляд никак нельзя было заподозрить подручных Тургенева, пользовались всяким случаем завести с Иваном Александровичем литературный разговор, а потом прощались и уходили, чтобы записать его слова («и мне случалось, пойдя осторожно за ними в след, ловить их»). Мало того, — следили и на улицах: эти люди употребляли такой маневр, будто им и дела нет до Ивана Александровича, но стоило ему обернуться — и он всегда узнавал того, кто следит. И вот — всеми этими средствами Тургенев добился своего: напечатал-таки новую повесть. Думать об этом было невыносимо.
   29 марта профессор А. В. Никитенко записал в дневник:
 
   «Встретясъ на днях с Дудышкиным и узнав от него, что он идет обедать к Тургеневу, Гончаров грубо и злобно сказал ему: “Скажите Тургеневу, что он обеды задает на мои деньги” (Тургенев получил за свою повесть от “Русского вестника” 4000 рублей). Дудышкин, видя человека, решительно потерявшего голову, должен был бы поступить осторожнее; но он буквально передал слова Гончарова Тургеневу. Разумеется, это должно было в последнем переполнить меру терпения. Тургенев написал Гончарову весьма серьезное письмо, назвал его слова клеветой и требовал объяснения в присутствии избранных обоими доверенных лиц; в противном случае угрожал ему дуэлью…»
 
   Ай, какое неприятное и неловкое получилось объяснение! Тургенев пришел с Анненковым, Дружининым и Дудышкиным, а Гончаров пригласил в свидетели Никитенко. Тургенев был очень бледен сначала, а Гончаров красен. Тургенев ясно и просто изложил весь ход дела, на что Гончаров, по словам Никитенко, «отвечал как-то смутно и неудовлетворительно». Иван Александрович вооружился программой своего романа — ветхой рукописью, извлеченной из особой шкатулки, — а Дружинин и Анненков снисходительно доказывали ему, что случайные совпадения, если даже они имеются, ничего не значат, что они скорее неизбежны в произведениях двух таких крупных художников, раз уж оба изображают современную русскую жизнь. «А знаете что, Иван Александрович, — сказал вдруг Тургенев, — ведь вы не читали “Накануне”!» Гончаров хмуро сознался, что это правда, что он судит о повести со слов самого Тургенева, который рассказывал ему этот сюжет в прошлом году. «А вы прочтите, непременно прочтите!» — требовал Тургенев. Спор потерял всякий смысл.
 
   «Самое важное, чего мы боялись, — говорит Никитенко, — это были слова Гончарова, переданные Дудышкиным; но как Гончаров признал их сам за нелепые и сказанные без намерения и не в том смысле, какой можно в них видеть, ради одной шутки, впрочем, по его собственному признанию, неделикатной и грубой, а Дудышкин выразил, что он не был уполномочен сказавшим их передать их Тургеневу, то мы торжественно провозгласили слова эти как бы не существовавшими…»
 
   Когда с этим вопросом было покончено, Тургенев поднялся и, теребя перчатку, дрожащим голосом объявил, что с этого дня дружеские отношения между ним и Гончаровым прекращаются. Иван Александрович молчал:
 
   «Я молчал перед этой беззастенчивостью, видя, что я потерял всякую возможность обличить правду, — и пожалел опять, что не бросил сразу все».
 
   Тургенев с друзьями отправился в ресторан и остроумно потешался за обедом над этой новой повестью о том, как поссорился Иван Александрович с Иваном Сергеевичем, но на сердце у него скребли кошки, и рука с бокалом дрожала еще сильней, чем писклявый голос. Не везло ему с «Накануне». Если бы все обошлось только стычкой с этим маниаком, с этим обезумевшим чиновником цензуры! Но со дня на день должен был выйти очередной нумер «Современника», а в нем — статья Добролюбова о «Накануне». Вот кого ненавидел Иван Сергеевич — мальчишку с лицом протестантского пастора и корявыми ухватками бурсака! Статья была чудовищна. Мало того, что, как предупреждал по-приятельски цензор Бекетов, дерзкие выходки Добролюбова против правительства могли привлечь и к автору «Накануне» нежелательное внимание. Это бы еще куда ни шло. Но издевательски объявить на всю Россию, что «талант господина Тургенева не из титанических», что на протяжении двадцати лет он варьирует в своих произведениях один и тот же характер, одну и ту же мысль и обязан своим успехом главным образом чутью, с которым отзывается на злобу дня и подновляет в духе самых современных и прогрессивных идей «некоторую пошлость» мотива! С каким ядом все это было написано! С какой неуловимой насмешкой восхищался безнравственный семинарист «господином Тургеневым — певцом чистой идеальной женской любви», тут же добавляя, что талант господина Тургенева всегда был силен этой стороною, «и в этом, конечно, заключается существенное значение» его повестей для общества. После этого стоило ли удивляться тому, что «Накануне» оценивалась мимоходом, как вещь, которая производит «слабое, даже отчасти неблагоприятное впечатление»; дескать, исписался Тургенев, не совладать ему с деятельными характерами, не по зубам Инсаровы поклоннику «лишних людей» — персонажей, «до тонкости изученных и живо прочувствованных автором». То ли дело — Гончаров с его «Обломовым». А сколько было рассыпано в статье двусмысленных политических намеков, самый зловещий из которых — в самом конце:
 
   «Во всяком случае, канун недалек от следующего за ним дня: всего-то какая-нибудь ночь разделяет их!..»
 
   Статья так и называлась в рукописи: «Когда же придет настоящий день?». Этого Бекетов, конечно, не допустит. Но что бы он там ни вычеркнул, обидный смысл впрыснут в текст до того глубоко, что ежели только Некрасов осмелится напечатать — нет, этого мало — ежели он раз навсегда не откажется от услуг господина Добролюбова, то Иван Сергеевич порывает с «Современником» навеки. Довольно он терпел эти плебейские шуточки и якобинские фокусы. Слуга покорный! Он так и заявил Некрасову, когда тот привез добролюбовскую статью — этакая дружеская любезность, — предлагая выбросить неприятные места. Иван Сергеевич, конечно, подчеркнул красным карандашом все змеиные укусы, — и что же? Во второй корректуре все осталось почти как было, только начало другое. Больше уже Иван Сергеевич с Некрасовым разговаривать не стал, а написал ему четыре слова: «Выбирай — я или Добролюбов». С тех пор прошел почти месяц, от Некрасова — ни слова, март на исходе, а третьей книжки «Современника» — нет и нет…
   Редакция «Современника была охвачена смятением. Во-первых, потому что Добролюбов тяжко захворал и доктора заявили, что в петербургском климате он долго не протянет. Во-вторых, потому что Панаев встретил в театре начальника штаба корпуса жандармов — Тимашева, и тот отечески посоветовал Ивану Ивановичу «очистить свой журнал от таких сотрудников, как Добролюбов и Чернышевский, и всей их шайки». Стало быть, следовало немедля отправить Добролюбова за границу — лучше всего в Италию. Некрасов взялся хлопотать о заграничном паспорте. Чернышевский опять, как в былые времена, принялся редактировать отдел библиографии. (Между прочим, Добролюбов рекомендовал ему для этого отдела юного автора с философским образованием и оригинальным складом ума — некоего Антоновича.) Куча корректур на столе у Панаева выросла вдвое.
   Некрасов был мрачен, Панаева плакала, и Чернышевский трубно сморкался в свой огромный платок. Один Добролюбов делал вид, что нисколько не унывает, и сочинял смешной отчет о диспуте, на котором успел побывать еще до того, как слег, 19 марта: диспуте Костомарова с Погодиным в актовом зале университета.
   — Яблоку негде было упасть, — жаловался он Панаевой. — Студенты, дамы из общества, литераторы... Как подумаешь, до чего же необходимо нашей образованной публике знать доподлинно, кто таков был Рюрик — норманн или литовец, и откуда он привел свою дружину — из Скандинавии или с берегов Немана! Вот уж действительно — более важных забот у нас нет. Несчастная страна, право! Молодежь хлопает Костомарову с таким ожесточением, точно он не замшелую теорию норманнскую опровергает, а прямо всю российскую неправду изобличил. Крик, шум, противники раскланиваются, важно улыбаясь, — ну точь-в-точь как в гейневской балладе, которую — помните? — читал Михайлов. Вот я их обласкаю в «Свистке»!
   Авдотья Яковлевна через силу усмехалась и поила его с ложечки бульоном.
 
   Нева разошлась пятого апреля, на Святой неделе было уже совершенно сухо. Вслед за несколькими теплыми днями была гроза, и снова стало холодно. В двадцатых числах пошел по Неве ладожский лед.
 
   «Приготовления к цветочной выставке уже начались, — писал Панаев в фельетоне “Современника”. — Она скоро откроется, по обыкновению, в экзерциргаузе Зимнего дворца… Гулянья в Летнем саду начались после святой недели. На Мариинской площади между Исаакиевским собором и памятником Николая I устраивается сквер. Говорят, он украсится фонтанами, если петербургские водопроводы откроют когда-нибудь свои действия».
 
   В эти-то дни, в половине апреля, из лечебницы доктора Штейна сбежал пациент, совсем еще молодой человек, страдавший dementia melanholica. Больничные служители явились в дом, где он укрылся, но хозяин дома, отставной адмирал, не выдал им беглеца, который, весь дрожа, уверял, что в больнице его мучают, хотя он совершенно здоров, и что он наложит на себя руки, если снова попадет туда. С одобрения университетского начальства адмирал отвез юношу к родителям, в Тульскую губернию. Так Дмитрий Писарев опять возвратился домой.

Глава седьмая
1860. МАЙ — ДЕКАБРЬ

 
   «Я оправился от тяжелой душевной болезни, и, собравшись с новыми силами, снова принимаюсь за те работы, от которых, полгода тому назад, был принужден отказаться. Полгода в молодых летах много значат; в полгода много прибавляется росту и в физическом, и в умственном отношении; платье, которое полгода тому назад было как раз впору, делается коротким, узким, жмет и теснит развившиеся члены; идеи, которые полгода тому назад казались новыми, смелыми, чуть не гениальными, теперь кажутся обыкновенными; что тогда казалось обыкновенным, то теперь уж сделалось плоским; что тогда вполне удовлетворяло критическим требованиям, в том теперь обнаружились недостатки и пятна, которые, как известно, есть везде, даже и на солнце».
 
   Статья выходила огромной, и мысль металась в ней, как жук-плавунец по зеркалу реки, чертя зигзаги, рассекаемые кругами. Здесь было все — обзор собственной литературной деятельности в «Рассвете», личные признания, рассуждения о родах и жанрах словесности, экскурсы в историю Украины, замечания о крепостном праве, полемика с какими-то безымянными социалистами о том, что такое национальный характер, даже упоминание о дяде Александре Ивановиче — знаменитом некогда водевилисте. И все это были «Мысли по поводу сочинений Марка Вовчка», — так статья и называлась.
   Но о рассказах Маши Маркович в ней говорилось мало. Героем статьи был ее автор, Дмитрий Писарев, — человек, выдержавший трудное испытание и оглядывающий жизнь с новой высоты. Этот человек наслаждался достигнутым вновь душевным спокойствием и спешил поделиться тайной, которую ему только что посчастливилось разгадать. Дело в том, что он знал теперь, в чем состоит цель жизни:
 
   «В возможно-всестороннем и полном развитии всех способностей души, всех сторон человеческого существа, и в тесно связанном с этим процессом развития, полном и гармоническом наслаждении всеми благами жизни: собою, природою, окружающими людьми, наукою, искусством, словом, жизнью, в самом обширном и благородном смысле этого прекрасного и многозначительного слова».
 
   Теория эгоизма освобождалась от ожесточения. Конечно, самодовольство — чувство особенно приятное, и каждый честный и развитой человек должен дорожить собственным уважением несравненно больше, нежели уважением других людей, даже самых близких. Но зачем же отвергать их привязанность или отказываться от любви к ним? Важно только помнить, что любовь никогда не должна становиться кумиром, исключительною целью жизни; и смешны те, «кто полагает, что любовь должна быть непременно связана с самоотвержением, с жертвами, с забвением собственной личности для личности другого». Главное — избегать крайностей, односторонних увлечений, и тогда, развивая свои способности и поддерживая их равновесие, вы непременно будете счастливы — если сумеете воспользоваться обстоятельствами.
   До чего кстати вынырнул из памяти Гайм — та самая книга, над которой Писарев так изнывал когда-то в Публичной библиотеке! Оказалось, что в биографии Вильгельма Гумбольдта находится самый живой пример человеческого счастья. А ведь счастье едва ли не совпадает с целью существования.
 
   «Ему 20 лет, он силен, здоров, горизонт его мысли необъятно широк, он живет в собственном поместье и окружен всеми удобствами комфорта, всеми признаками довольства; он находится в дружеских отношениях со всею умственною аристократиею Германии; возле него сидит нежно любимая жена его, прелестная, умная, прекрасно образованная молодая женщина, любящая его сознательно и в то же время безгранично; он окружен любимыми своими занятиями и делит их со своею Каролиною, читая вместе с нею в подлиннике Овидия, Пиндара, Эсхила, Гомера. Вот это жизнь, вот это семейное счастье, какое дай Бог и мне, и вам, читательницы, и всякому человеку, способному оценить его по достоинству!»
 
   Писареву тоже было двадцать лет, и этот идеал казался как никогда близок к осуществлению. В Грунце его ласкали и баловали так, словно прошлого лета никто не помнил; литературная слава ждала его в Петербурге — стоило только послать в «Рассвет» эту статью, для верности застраховав ее рублей на двести. Денег — сколько угодно — можно заработать переводами. Ученая карьера — впрочем, бог с ней, с ученостью, но тема, объявленная Стасюлевичем, — «Аполлоний Тианский и его бремя» — нетрудная; ежели сметать на живую нитку сведения из источников да разных специальных трудов, получится работа не хуже, чем о Гумбольдте, — а та ведь напечатана. Отчего бы и этой не получить похвальный отзыв — для звания кандидата вполне достаточно, — а там, глядишь, и ее удастся поместить в каком-нибудь журнале.
   Одним словом, ни облачка не было над головой, ни морщинки на поверхности души. Для счастья не хватало только прелестной, умной, прекрасно образованной молодой женщины, — но maman сама просила ее приехать, и Раиса твердо обещала. Больше того — она теперь в глазах целого света Митина невеста, это решено, и все препятствия отпали, а Гарднер ей всего лишь приятель, она и не думала в него влюбляться, даже говорит, что это недоразумение.
   Правда, приезд свой Раиса все откладывала по каким-то там домашним обстоятельствам, но она и сама досадовала на проволочки, письма ее были веселые и сердечные, так что время в ожидании текло хоть и медленно, а все же не мучительно. Митя ездил верхом, купался, лакомился земляникой со сливками, за обедом степенно беседовал с отцом о резне в Дамаске и о войне Испании против Марокко, а после ужина слушал, как дядя Сергей Иванович читает свой перевод старинного английского романа, или — в очередь с Верой и Катей — переписывал стихи из различных журналов в нарочно для этого куп­ленный альбом с золоченым тиснением на обложке.
   Этим летом он много читал стихов — и сам сочинял: впервые в жизни взялся за стихотворные переводы. Начал с того, что вызвался помочь Сергею Ивановичу, который все еще бился над «Мессиадой». Митя в какой-нибудь месяц перевел целую песнь — три тысячи стихов, и получилось, по общему мнению домашних, недурно.
   Тогда он осмелел и взялся за Гейне, хотя тут надо было рифмовать. Он обходил стороною те вещи, в которых поэт, умерший так недавно и так тяжело, похвалялся своими горестями и тоской, и дразнил читателя непочтительными жестами и паясничал для того, чтобы все увидели, насколько ему не до смеха. Полгода назад Писарева, быть может, восхитили бы эти гримасы безумной гордости, — но сейчас ему было хорошо, и он предпочитал волшебные, торжественные баллады и нежную лирику из «Книги песен».
   Стихи получались, правду сказать, несколько деревянные, на первых порах даже с ошибками против размера и грамматики, но дело быстро пошло на лад, и к концу июня среди сотен готовых переводов имелся даже один своего рода шедевр. Само собой разумеется, что над ним красовалась надпись: «Посвящается Р. А. Кореневой».
 
 
Отраженная луна
На волнах морских дрожит,
Но спокойна и бледна
На небе она горит.
Так спокойна и бледна
Милая моя стоит,
Но в груди моей она
Отраженная дрожит.
 
 
   И она приехала!
 
   «Наконец я живу полной жизнью, вижу всех, к кому наиболее расположен, и дышу так весело, так свободно, что страшно становится за свое счастье».
 
   Она приехала и прожила в Грунце весь июль и август, и Ми­те этим летом жилось так светло, точно его никогда и не увозили в Петербург, в гимназию, точно и не было того зимнего дня и прошлой осени тоже, а университет и больница ему приснились на садовой скамье, но вот он очнулся в ужасе и слезах, — а Раиса тут и говорит, что никуда не уходила.
   Она выговаривала ему — как мог он до такой степени отчаяться и поверить взрослым, что она его забыла, как он смел заболеть. Он оправдывался, подробно разбирая ход своей болезни: тут ведь было не одно отчаянье, а целый строй новых мыслей. Она рассказывала, как скучала в Истленеве — и хоть бы письмо (так, значит, их перехватывали, — ай да дяденька!), а Митя, стараясь ее рассмешить, в лицах изображал пациентов доктора Штейна. Она привезла с собою июньскую книжку «Русского вестника», и там была ее повесть, да, да, Р. Коренева тоже теперь пишет в журналах, и другому таланту нашей семьи, Марку Вовчку, придется спустить перед нею знамя. Митя прочел домашним эту повесть — «Пустушково» — дважды, восторгался каждой сценой, растолковывал сестрам прелесть и новизну сюжета и горько обижался на родителей и Сергея Ивановича за то, что те поддакивали без воодушевления.
   В Пустушкове всякий мог узнать Грунец, а в искренней и решительной героине повести Лизе — Раизу. Был там и некий мальчик, Саша, Лизин сводный брат, — хороший, добрый, чувствительный мальчик, но неженка, бесхарактерный, совсем еще ребенок, несмотря на свои шестнадцать, что ли, лет.
   И вот родители этого Саши нанимают для него домашнего учителя — московского студента Рагодина, и бедный студент влюбляется в сестру своего ученика. После двух-трех чувствительных сцен в Пустушкове и в Москве, где Лиза томится в светских гостиных, герои решают пожениться, смело признаются в этом Лизиному отцу и рука об руку устремляются вдвоем навстречу будущему. Финал казался Мите особенно грациозным:
 
   «А карета катилась все далее и далее, унося далеко от Пустушкова вполне счастливых людей. Но что встретит этих людей за отдаленным горизонтом, куда так быстро мчат их добрые кони? Найдут ли они в свете приют и радушие? Гордые собственными силами и взаимною любовью, они покуда так поглощены друг другом, что все остальное кажется им совершенно чуждым».
 
   Варвара Дмитриевна втихомолку полагала, что тут не обошлось без ее невозможного братца. Он, Андрей Дмитриевич, этот самый Рагодин и есть, только представлен лет на пятнадцать моложе. Он и повесть устроил в «Русский вестник». Мало ему, что поссорил сына с родителями, еще и молодой девице вскружил голову неприличными бреднями. Не зря Варвара Дмитриевна отказала ему от дома.
   Но Митя узнал в Рагодине себя и торжественно заявил, что будет пользоваться этой фамилией как псевдонимом.
   Наконец-то мечта его исполнилась: он мог работать подле Раисы, в одной комнате с нею. По утрам он садился переводить гейневского «Атта Тролля», а она приходила к нему сочинять новую повесть. Больше ему нечего было желать. Как ласков был он теперь с матерью, как внимателен к Вере, как весел с Катей, как почтителен с отцом! Будущее не беспокоило его нисколько, и то, что Кремпин ни словом не отзывается на посланную ему статью, а Леонид Майков не присылает книг, необходимых для диссертации, и вообще письма из Петербурга прекратились, даже от Трескина ни строчки, — все это были пустяки. Он тоже никому не писал с тех пор, как приехала Раиса.
   Но вот она сама стала выказывать нетерпение и упрекать его за благодушную беспечность — а ведь диссертацию надо представить к Новому году, — и, опустив голову, он увидел вдруг, что аллея почти сплошь устлана свинцовой листвой, из-под которой сырой песок выглядывает разводами. Сентябрь снова наступил.
   О, конечно, расстались не тотчас. Еще съездили в Хмырово — имение Раисиного батюшки; еще пожили в Москве, в меблированных комнатах, и Петр Гарднер — он выздоровел и оказался добрейшим малым — приводил к ним в гости своих товарищей-студентов. Еще много было выпито шампанского и дано обещаний, но в конце сентября Писареву все же пришлось войти в вагон петербургского поезда и через окошко по движениям губ угадывать, что утешительного говорит ему на прощанье его невеста. Раиса оставалась в Москве — ждать, пока он закончит университет и, обеспечив себе прочное положение, вернется за нею. Но Писарев твердо решил, что увидится с нею раньше, что с нею вместе в Москве встретит Новый год.
   К Трескиным он не поехал. В этой семье видели его болезнь и унижение, весною с ним обращались так, будто он с цепи сорвался, и всячески старались уберечь от него обожаемого Коленьку. Писарев предпочел остановиться у дальнего и малознакомого родственника по фамилии Алеев. Едва отдохнув с дороги, отправился в гости к Майкову, хотя, по правде говоря, ни с кем из бывших товарищей видеться не хотелось. У Леонида сидел Скабичевский. Писарева они встретили радостно, с шутливыми восклицаниями, но расспрашивали его осторожно и о себе рассказывали с какой-то нарочитой скромностью, стараясь не задеть его самолюбия тем, что он все еще студент, а они… Майков вышел кандидатом и оставлен был при университете. Скабичевскому, тому действительно хвастать было нечем: грошовые уроки да десятирублевое жалованье в канцелярии генерал-губернатора; пьесу написал — забраковала театральная цензура; словом, совсем бы плохо пришлось, кабы не Кремпин с его журнальчиком…