Ни малейшей, либо какую-нибудь совсем ничтожную, — утверждал человек, подписывавший свои статьи в «Современнике» последним слогом фамилии: —бов.
 
   «У лучших наших журналов, в которых сосредоточивается вся литературная деятельность, насчитывается до 20 000 подписчиков, столько же будет и у газет (хотя подписчики на журналы обыкновенно подписываются и на газеты). Если на каждый экземпляр положить 10 читателей, то окажется 400 000. Можно порадоваться такой цифре, забыв на минуту, что она преувеличена. Но скажите, что же значат эти сотни тысяч пред десятками миллионов, населяющих Россию?»
 
   Возможно, Кремпин невнимательно прочитал эту (в февральском «Современнике») статью; возможно, не догадался разузнать (хотя бы на почтамте), сколько в России новых журналов и газет (а за три последних года их число удвоилось: до двухсот пятидесяти названий). Или же прочитал и разузнал, но все равно гибельная пропорция — двести пятьдесят изданий на двадцать тысяч подписчиков! — его не смутила. К счастью для литературы, издателями редко становятся люди благоразумные.
   …Через несколько лет Писарев будет о «Рассвете» вспоминать с усмешкой:
 
   «Мы даже за эмансипацию женщины стояли, стараясь, конечно, не огорчать такими суждениями почтенных родителей. Добродетель мы любили особенно горячо и об ней говорили уже совершенно смело…»
 
   Но в тот октябрьский день пятьдесят восьмого года, когда Писарев вышел от Кремпина, иронии в нем не было. Вся жизнь его осветилась новым увлечением.
   Он и раньше знал, что умеет писать. Не зря же чуть ли не с пяти лет вел подробный дневник, а с десяти поддерживал с Грунцом самую регулярную и обстоятельную переписку. Выработалась привычка плавной, без помарок, письменной речи, поспевающей за мыслью, выработалась пространная, отчетливая фраза. Сотни часов, проведенных над статьей о Гумбольдте, тоже, как видно, не пропали даром: научили сжато и внятно пересказывать прочитанное. Казалось бы, чего еще? Но для журнальной библиографии, и особенно для Кремпина, который так дорожил — это Писарев сразу почувствовал — солидной внешностью своего издания, нужно было найти особый тон — уверенный тон хорошо осведомленного человека. Ни в коем случае нельзя было выдать себя и позволить читателю — или тому же Кремпину — догадаться, что предметы и вопросы, трактуемые рецензентом, — такая же новость для него самого, как и для воображаемых девиц, к которым он обращается.
   И это удалось! И удалось сразу же, без репетиций.
 
   «9 октября.
   ...Отсутствие надежды не выгонит чувства, но это чувство, поверь, не будет тебе в тягость, а на меня будет иметь самое благотворное влияние. Ты с своей стороны сделала все, что могла, чтобы уничтожить его или, по крайней мере, отнять всякую надежду. К чему загадывать о будущем, да еще о таком отдаленном будущем. Настоящее, право, хорошо. Теперь работа, научные занятия, а впереди лето, каникулы. О чем же тут толковать...
   Я кончил чтение статьи “Картины Италии” и написал такую рецензию, которую Коля нашел почти превосходной. Когда я прочел ее, он просто изумился: “Молодец, Митька. Да какой же ты шарлатан! Ты выйдешь отличным рецензентом”. — Такая похвала со стороны Трескина, который постоянно ругает меня, — это важная вещь, которая очень ободрила меня, тем более, что статья моя была написана в течение полутора часа, почти без помарок и изменений. Раиза, ведь это славно, душа моя. Завтра утром отправляюсь к Кремпину и прочту ему две первые статьи свои. Ежели он их одобрит, я сделаюсь библиографом. Ты не можешь себе представить, как это будет мне приятно, ежели я, будучи еще студентом, поставлю себя независимо в денежном отношении. Это так много содействует самостоятельности. В декабре у меня наверно будут деньги, но как я дотяну до тех пор, не знаю. Вся надежда на дядю А. Д....
   10 октября.
   Занялся поутру переводом в “Подснежник”, потом в 10 часов с трепетным сердцем отправился к Кремпину на Петербургскую. Прихожу, застаю его дома и объявляю, что желаю прочесть ему две статьи свои, написанные в виде опыта. Он усадил меня, подал чаю, я прочел... — Прекрасно-с! Совершенно то, что мне нужно...
   После некоторых взаимных комплиментов, Кремп. встает, затворяет дверь: — Теперь, — говорит он, — позвольте условиться о цене. Как вам угодно, чтобы я платил вам, — по месяцам или по листам? — Ежели вы будете платить помесячно, — отвечаю я, — между нами могут произойти недоразуменя. Вы можете найти, что я написал слишком мало. Лучше будет платить с листа. Дело будет чище. — Хорошо. Сколько же? — Назначайте сами. — Нет, скажите вы. — Вам покажется, может быть, дорого, — говорю я, 35 руб. сер. — Ежели хотите, я положил от 25 до 30 р. с. — Я согласен на 30. — Извольте. — Ударили по рукам. — А сколько листов в месяц моей библиографии? — Да листа по два. — Таким образом, я с января 1859 г. могу получать в месяц руб. по 50, не считая того, что могу зарабатывать в других местах. Кроме того, я достал работы Трескину, перевод с франц. руб. по 10 за лист. За английский платят 16 р. сер. Не хочешь ли принять участие. Отвечай мне, пожалуйста, на это, в состоянии ли ты переводить с анг. О чистоте русского языка не очень заботься; я выправлю, как следует. Ты этим не шути, душа моя Раиза; это поможет занятию англ. яз., укрепит тебя в знании русского и принесет денег. Отвечай мне на это... Печатный лист 16 стр.
   12 окт. Сегодня воскресенье, и до 3-х часов я просижу дома... Коля читает Тацита, и мы изредка перекидываемся словами. Сегодня прекрасный солнечный день, и я имею обыкновение смотреть на твой портрет в солнечном луче: так он особенно симпатичен. Губы краснее, цвет лица свежее, даже выражение меняется. Я никогда не видал такого подвижного портрета. До свидания, бабуся.
   13 октября. Сегодня у нас нет лекций; утром я читал Тацита, потом перевел несколько страниц для “Подснежника”, часа в 2 из летучей библотеки принесли две другие книжки “Отеч. Зап.”. Я прочел 2-ю статью Ковалевского: “Путешествие из Венеции в Рим” и написал свою библиографическую статью; но когда я прочел ее Трескину, он нашел, что она чрезвычайно бесцветна; я согласился с ним и задумался... Главное, тревожит меня мысль: что, ежели я исписался, что, ежели мой весь мой талант ушел на первые три статейки. Что, ежели изменит надежда на библиографию. Не правда ли, какая горестная мысль? Увидим, прав ли я в этой мысли. Сажусь за статью... Прощай, душа моя.
   14 октября.
   ...А скверно, что денег не присылают. M-me Treskine уже заплатила за перешивку моего пальто на теплое, а теперь в скором времени придется платить за отдельные оттиски Гумб.; нужно будет занимать, а это мне не нравится. Видел я сегодня в унив. студента Федорова, который рассказал мне, что он видел в одном обществе Кремпина и что тот сильно расхваливал меня. Это мне приятно... Прощай, ангел мой. Кажется, это письмо похоже на переписку об сороке, но ведь всякие события ежедневной жизни обрисовывают характер человека. А знаешь, какая мысль меня преследует часто, когда я занят работой, — я все думаю, какой предмет я выберу для кандидатской диссертации и из чего буду держать экзамен на магистра...»
 
   Вот какая пошла теперь жизнь. Все планы казались осуществимыми, все затруднения представлялись пустячными — теперь, когда открылся талант.
   Да, тут был, пожалуй, привкус игры, ну и что из того? Товарищи Писарева смотрели на журналистику свысока. Он и сам повторял им, что видит в своей библиографии всего лишь заработок, нетрудный и приятный. Пятьдесят рублей в месяц! Стипендия в тридцать пять рублей давала студенту возможность жить безбедно. Скабичевский уроками не зарабатывал столько.
   Но кто бы что ни говорил, эти деньги, столько раз пересчитанные (правда, лишь мысленно: Кремпин обещал заплатить сразу, как выйдет первый нумер), эти деньги были не просто подспорьем. Они были доказательством: Митя Писарев умеет делать нечто такое, что другие люди ценят высоко и за что готовы платить. А если так, если в руках ремесло, дар, талант, искусный навык — называйте, как хотите, — то и будущего нечего бояться, и настоящее светлей. Допустим невероятное: не оставят при университете. Что ж, раскланяемся с наукой; литература не выдаст; будем писать в месяц не два листа, а пять или шесть — сколько надо, чтобы обес­печить всех, кого любим; еще и известность, глядишь, приобретем.
   Но это разве уж на худой конец. А покамест — мы развлекаемся, и только.
   В октябре Писарев просмотрел десять книжек «Отечест­венных записок», в ноябре — одиннадцать нумеров «Современника», в декабре — годовой комплект «Библиотеки для чтения». Выбирал описания путешествий, исторические очерки, статьи о воспитании женщин и повести с привлекательными героинями. Все это надо было пересказать и похвалить.
   Кроме того, в книжной лавке купца Давыдова, на Нев­ском, напротив Арсенала Аничкова дворца, Писарева, по условию, которое заключил Кремпин с книгопродавцем, снабжали новейшими сочинениями — религиозными, по­пу­ляр­но-научными, педагогическими. По большей части это был книжный хлам, неходовые брошюры по цене пятьдесят копеек за фунт: «Дочери. Советы старушки, посвященные матерям, имеющим дочерей», «Арифметика для девиц», «Вступление молодой девицы в свет, или Наставление, как должна поступать молодая девица при визитах, на балах, обедах и ужинах, в театре, концертах, собраниях».
   Но попадались и настоящие книги. Писарев читал их с увлечением. В короткий срок они раздвинули его мир. Это были «Химические сведения о различных предметах из повседневной жизни» Джонстона, «Естественная история земной коры» С. Куторги, затем сочинение Арнольда Гюйо «Земля и человек, или Физическая география в отношении истории человеческого рода», потом записка знаменитого Араго «Гром и молния», ну и, конечно, «Фрегат “Паллада”» Гончарова.
   Разумеется, Писарев рекомендовал своим предполагаемым читательницам все подряд: «Советы старушки», «Записки доброй матери», «Минуты уединенных размышлений христианина» и стихотворения Юлии Жадовской. Вежливо указывая на отдельные недостатки, он позволял себе усомниться в достоинствах разве одной лишь «Арифметики для девиц».
   Каждую брошюру, и статью, и повесть он разбирал с предупредительным участием, с уважительным интересом к намерениям автора и ни на миг не упускал из виду педагогических целей «Рассвета». Он не забывал отметить, какие страницы рекомендуемого сочинения не след читать молодым девушкам, и высказывал искренне-благоразумные мысли о религии, воспитании, литературе.
   Но с настоящим одушевлением он писал о популярно-научных книгах и путешествиях.
   Благодаря им он в три месяца вдруг узнал о жизни больше, чем успел узнать за все свои восемнадцать лет. Новые сведения сходились в связную, полную, грандиозную картину. Наконец-то он смог вообразить себе мир как целое. Это переживание захватывало, и Писарев говорил о нем горячо:
 
   «Джонстон представляет общие выводы химии, обзор различных видоизменений и вечного кругообращения материи: частичка газа из воздуха переходит в почву, потом делается составной частью растений, потом входит в тело животного или человека, потом опять улетучивается и принимает вид газа и таким образом, не уничтожаясь, не теряясь, вечно обращается в различных формах, вечно движется и изменяется».
 
   Он ходил в университет слушать Стасюлевича и Срезневского, а также нового профессора богословия, протоиерея Полисадова (несмотря на свою степень магистра философии, протоиерей читал скучно). Университет кишел людьми, было множество новых лиц. В «коптилке» под главной лестницей, среди клубов табачного дыма, ораторствовали странные новички в нечищеных сюртуках, усатые, с длинными волосами. На сходках в одиннадцатой аудитории бурно и бестолково спорили о каких-то непорядках в студенческой кассе. Писарев, как и другие филологи третьего курса, держался от всех этих историй в стороне. Нужно было заниматься наукой.
   Однако занятия подвигались плохо. Писарев корпел над славянскими древностями, но Срезневский был с ним по-прежнему любезно-небрежен и не хотел помочь ни советом, ни одобрением. Видимо, его раздражала манера Писарева спешить к выводам, искать связей между единичными фактами. Академик считал филологию дисциплиной вспомогательной, добывающей данные для других наук, и трудолюбие в студентах ценил гораздо выше, чем остроумие. Поэтому ему нравился Макушев, а Писарев — нет. В свою очередь, Писарев не мог, не умел, не хотел больше «смиренно строить свой домик, кладя кирпич на кирпич и не зная заранее, какая из всего этого выйдет фигура». Этим способом он уже убил два года на сравнительное языкознание. Теперь в работе ему нужна была перспектива — цель и даль. Но Срезневский само это требование полагал признаком дилетантизма. Получался заколдованный круг.
 
   «Мне было очень тяжело, и нерешительность моя увеличивалась вместе с мучительным сознанием, что время не терпит и что решиться на что-нибудь надо поскорее. Когда вам случается особенно торопливо одеваться, то дело редко идет удачно: вы спешите, и каждая отдельная вещь тоже спешит и не дается вам в руки. Я спешил заняться чем-нибудь, и потому только метался из стороны в сторону, хватался то за один предмет, то за другой, читал много, но, во-первых, без толку, во-вторых, с глухим отчаянием, с постоянною мыслию, что это все бесполезно и что ничего из этого не выйдет. Понятно, с какою горячею благодарностью я вспоминал тогда почтенных руководителей, сбивших меня с толку и отнявших у меня даже доверие к своим силам».
 
   Он не навещал родственников, не бывал у Майковых, не ездил с однокурсниками на Острова, не ходил в церковь, — сидел и работал. Написал для «Рассвета» листов десять — чуть не всю библиографию на полгода вперед.
   Изучил «Мухамеданскую нумизматику» Савельева и еще дюжину подобных книг — в видах будущей диссертации. Прочел множество иностранных и русских исторических сочинений.
   И за целую осень только раз выбрался в театр — Трескин уговорил посмотреть на африканца Айру Ольриджа в «Отелло». Африканец — то есть, собственно, английский негр — им не понравился: очень уж рычал и рыдал, зато прогуляться по скользкому ночному городу было хорошо. Ноябрьская слякоть затвердела, тучи разошлись, и над Петербургом пылала бенгальской свечой комета Донати.
   — Смотри, хвостом она задевает Медведицу! И ярче стала с октября — наверное, приближается.
   — Ну и пусть ее. Новосильский знаешь что пишет? Звезда, с которой сталкивается комета, колеблется не больше, чем египетская пирамида под тяжестью кузнечика.
   — Ох, Митя, какой ты у нас умный стал. Что значит биб­лиография — обо всем понемножку…
 
   Декабрь выдался гнилой, с ледяным, беспощадным вет­ром. Галоши тонули в грязном снегу. Пришлось побегать: из университета — на Невский, в лавку Давыдова, оттуда — к Кремпину на Петроградскую, потом в типографию Вульфа, где готовился первый нумер «Рассвета», да еще в университетскую типографию за корректурой сборника. В ночь на двадцать седьмое ударили пушки с Петропавловской крепости: наводнение. Университетскую набережную затопило, линиям Васильевского острова угрожала серьезная опасность. В доме Трескиных никто не спал. Собрались в гостиной, одетые как для улицы. Адмирал играл с Митей в шахматы, адмиральша вязала, Коля читал, сестры его дремали в креслах.
   Оконные стекла дребезжали от выстрелов и еще сильнее — от ветра. Адмиральский денщик, дежуривший у входной двери, через каждый час докладывал, что воды на улицах пока не видно. Наконец наступил рассвет, и стрельба прекратилась.
 
 
Слава богу, стрелять перестали!
Ни минуты мы нынче не спали,
И едва ли кто в городе спал:
Ночью пушечный гром грохотал,
Не до сна! Вся столица молилась,
Чтоб Нева в берега воротилась,
И минула большая беда —
Понемногу сбывает вода, —
 
 
   прочел Писарев в «Современнике» недели две спустя и решил, что Некрасов — поэт не хуже Аполлона Майкова.
   В той же книжке журнала была повесть Тургенева «Дворянское гнездо». До сих пор Писарев читал только его «Записки охотника» — и скучал над ними. Теперь Тургенев его захватил. Вспоминать и воображать разговоры его героев было увлекательно. К тому же дом Калитиных, и парк, и вся обстановка так знакомы были с детства и похожи на Знаменское. А главное — Лаврецкий влюблялся в свою кузину, и родственники негодовали. И собственная Митина жизнь, как будто еще и не начатая, в этой повести вдруг наполнилась волнением, музыкой, красотой — и казалась значительной.

Глава пятая
1859

 
   Столько событий! Появился новый журнал «Русское слово». Курочкин и Степанов основали «Искру» — сатирический еженедельник. В «Отечественных записках» начался наконец «Обломов» Гончарова — вяло, растянуто, совсем не то, что «Дворянское гнездо», а все-таки уже сейчас видно, что вещь капитальная. А «Рассвет» опаздывает, еще нет цензурного разрешения, первый блин — комом, но это пустяки.
   Двадцать восьмого января Кремпин вручил Писареву гонорар и два экземпляра первой книжки «Рассвета». Один был тотчас отправлен в Грунец, а с другим Писарев не расставался. Это был пухлый — восемнадцать листов против обещанных публике десяти! — томик, набитый тусклой переводной беллетристикой да посредственными историческими статьями.
   Но отдел библиографии открывался предисловием, которое Писарев составил сам, потом шла дюжина его рецензий, а в конце полужирным шрифтом была набрана его подпись. Почти все статьи в журнале были анонимные, переводчики подписывались одними инициалами, а тут на видном месте стояло: Д. Писарев.
   Впервые видел он свою фамилию в печати, впервые отослал матери двадцать рублей.
   Он ликовал, он хвастался налево и направо:
   — Оказывается, можно получать наслаждение от самого процесса работы. Можно делать то, что нравится, что дается легко, и этим приносить пользу и себе, и другим. А раньше я думал, что и труд, и польза непременно связаны с принуждением, с усилием воли, побеждающим скуку. И я делал это усилие, но с отвращением. Результат выходил самый незначительный, и все говорили, что я лентяй. А может быть, все дело в том, что я вовсе не создан быть ученым.
   Трескин и Майков пожимали плечами. Не спорить же с человеком, который, ошалев от случайного заработка, чуть ли не готов, хотя бы на словах, променять филологию на пошлое ремесло журналиста.
   — Тоже, Брамбеус нашелся!
   — А вот и нет! Брамбеус осмеивал одних и восхвалял других не по убеждению, а только из выгод. А кто честно высказывает обществу свои мысли — пускай незрелые, наивные, я согласен, без этого на первых шагах и нельзя, — тот не шарлатан, нет!
   Так он мог рассуждать часами. Никогда прежде не говорил Писарев так много и таким звонким голосом. Он стал как будто выше ростом, и чаще смеялся, и резче жестикулировал. Перемену, происшедшую в нем, товарищи называли «сиянием». В самом деле, он излучал оживление и бодрость, к удивлению Трескина, знавшего, как мало Митя спит.
 
   В первых числах февраля, вернувшись из университета, Писарев нашел дома записку: троюродный брат, Валериан Вилинский, приглашал его зайти. Валериану было под тридцать, он служил бухгалтером в департаменте окладных сборов; Писарев виделся с ним раз в год на именинах у тетушки Натальи Петровны. Заинтригованный приглашением, он явился к кузену на следующий день. Вид у кузена был озабоченный и почему-то смущенный.
   — Маша приехала, — объявил Валериан, — живет на Петергофском. Прослышала о твоих литературных подвигах и непременно желает тебя видеть. Она ведь у нас теперь писательница. Ты, верно, знаешь, — Марко Вовчок?
   — Я читал ее рассказы в «Русском вестнике».
   — Здешние малороссы ее только что на руках не носят. Не успела приехать — ей уже Шевченко стихи написал. Вообще, дым коромыслом. Песни украинские поют, стихи декламируют, шампанское пьют за здоровье новой Жорж Санд. А ребенку есть нечего.
   — Так Марковичи всей семьей приехали?
   — Маша с Богдасиком здесь, Афанасий Васильевич в Мос­кве задержался, хлопочет насчет места, — Валериан вздохнул. — Ты навести ее, не манкируй. А про меня доложи, что раньше той недели не выберусь. Не охотник я до песен, правду тебе сказать. Шумно там. И Маша какая-то странная стала.
   Маша была сестра Вилинского, Мария Александровна, по мужу Маркович. Писарев смутно помнил смешливую кузину, с которой бегал в горелки в Знаменском, — ему было десять, ей шестнадцать лет. И в Грунце она была на новоселье. В Новый год за столом желали ей счастья — она уж была помолвлена. И, кажется, Варвара Дмитриевна сердилась на племянницу за что-то.
   С тех пор и не виделись. Но из летних, домашних разговоров Писарев знал, что Маша очень скоро после отъезда из Грунца вышла замуж за некрасивого, бедного украинского дворянина, который был к тому же двенадцатью годами старше нее и после какой-то истории находился на подозрении у правительства.
   С этим Марковичем она уехала в Малороссию и в несколько лет настолько выучилась тамошнему наречию, что опубликовала целую книгу малороссийских народных рассказов под мужским псевдонимом Марко Вовчок. Этим летом «Русский вестник» напечатал их в переводе и с весьма лестным предисловием.
   Возобновить знакомство было любопытно. Писарев не замедлил явиться с визитом в тесную квартирку на Петергофском проспекте и действительно застал там довольно шумное мужское общество и увидел самую безалаберную бедность. Тем более необыкновенной женщиной показалась ему вновь обретенная кузина.
   Не красавица, даже не хороша — но как понятно было Мите это лицо! Она похожа была на Варвару Дмитриевну: та же, даниловская порода — крупные, мягкие черты и русая масть. Плавно двигалась, и крепко жала руку, и смотрела прямо в глаза.
   Под этим взглядом Мите сразу стало легко: будто его давно здесь ждали, и знают ему цену, и в обиду не дадут.
   Но, вероятно, не он один себя так чувствовал: люди, сидевшие за шатким чайным столом в холодной, дурно меблированной комнате, тоже радовались так, словно встретили сестру после долгой разлуки.
   И странно прелестен был разговор: каждому заметно хотелось сказать интересное, важное, чтобы заслужить быструю улыбку Марии Александровны. Каждый, верно, знал, что будет услышан и понят с полуслова совершенно так, как он сам себя понимает.
   Люди все были Писареву незнакомые: какой-то Кулиш, ка­кой-то Каменецкий. Только профессора Костомарова он видел издали в университете. И Костомаров, перед которым студенты благоговели, здесь держался робко, точно влюб­ленный мальчик.
   А роль Маши была — тишина, простота. Трудная роль: ведь ею так восхищались. Тургенев ездил каждый день, Шевченко называл ее дочкой. А она две недели как явилась из безвестности, но говорила о себе и своих рассказах спокойно, с достоинством и весельем. Казалось, она настолько умна, что не сфальшивит ни жестом, ни словом; казалось, вы знаете ее давным-давно и любите.
   Писарев ушел очарованный и полночи истратил на письмо к Раисе, в котором объяснял, что непременно влюбился бы в Маркович, не будь она стара (двадцать четыре!) и не знай он, что в Тульской губернии ждет его другая, тоже современная женщина в полном смысле слова, но прекраснее, прекраснее…
   Он достал «Русский вестник» с рассказами Марка Вовчка, читал их Трескину вслух и сочинил рецензию — свою лучшую рецензию. Он провел в ней необычный, самостоятельно придуманный прием: не разбирая отдельных вещей, вывел общую схему, по которой они написаны. Он показал, что в них под разными именами действуют одни и те же характеры, обозначенные одной-двумя чертами, — но говорил об этом не в осуждение, а в похвалу, видя в авторе собирателя народных сюжетов, не сочинителя. Он нашел особенную прелесть в уменье автора скрыться за спиною рассказчика…
   Хорошая вышла рецензия.
   Писарев не хотел идти к Маше, пока не закончит ее. Но было очень много другой работы — для журнала, и университетскими занятиями неглижировать он не мог. Весь февраль Писарев паинькой просидел за столом, не был даже на похоронах Бозио (простудилась итальяночка, задушили ее петербургские холода). И Скабичевский и Трескин рассердились на него за такую черствость. Весь университет присутствовал на отпевании, из церкви студенты вынесли гроб на руках, неистовствовали, чуть не подрались с полицией. А Писарев в это время читал «Историю рыцарства» вперемежку с «Химической частью товароведения» — надо было спешно сдавать в типографию вторую книжку «Рассвета».
   Когда он наконец выбрался в гости, его не приняли. Прислуга объявила, что Мария Александровна больны и не могут никого видеть.
   Писарев выждал несколько дней и пришел снова. На этот раз его встретил и провел в знакомую уже комнату пожилой растерянный господин в невероятно засаленном сюртуке. Это был муж Маши, Афанасий Васильевич Маркович. Писарев отрекомендовался. Афанасий Васильевич, мешая русские и украинские слова, стал плести какой-то вздор о том, что очень рад познакомиться с родственником, но Маши сейчас нет и когда будет — неизвестно, а на свете много злых и неблагородных людей, и можно только пожалеть Богдасика. Мальчик плакал в другой комнате, и сам Афанасий Васильевич чуть не плакал, и Писарев, недоумевая, поспешил проститься.