(* Там же. С. 97, 140, 146-147. *) В обстановке всеобщей коллективизации, при непрерывных преследованиях со стороны властей, сибирские коммуны восемь лет отстаивали свое существование. В 1934-1935 гг. были арестованы и осуждены на основании совершенно абсурдных обвинений несколько членов коммуны, и в их числе учительница Анна Малород. Если "Правда" принимала ораторию Бетховена, исполнявшуюся яснополянскими школьниками, за "псалмы", то сибирские обвинители проявили не меньшую эрудицию, утверждая, что А. Малород разучивала с учениками "религиозную песню "Крейцерову сонату" Толстого" (*). В 1936 г. была осуждена другая группа коммунаров, и в их числе А. Барышева, Мазурин, Я. Драгуновский и Д. Моргачев. В 1937-1938 гг. пошли повальные аресты; приговор Мазурину и другим был отменен прокурором "за мягкостью" и подсудимым были даны более длительные сроки. Отправленные в лагеря многие из толстовцев, в числе их Я. Драгуновский и А. Барышева, были расстреляны. Но сибирская коммуна продолжала, несмотря на преследования, существовать до 1939 г. Уже после ее гибели, во время войны, большое число толстовцев было приговорено к смертной казни и расстреляно за отказ от воинской службы (**). (* Там же. С. 173-174; Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 190. *) (** Воспоминания крестьян-толстовцев. С. 180, 183-184, 197, 200, 203-204, 300, 477. Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 229-240. **) Каковы же были итоги деятельности толстовских коммун в Советской России? Поражение и гибель коммунаров-толстовцев никак не опровергали справедливости избранного ими пути: несмотря на все преследования, они не были сломлены и одержали нравственную победу над своими палачами. Но толстовцы стремились не только к соблюдению нравственных принципов: они хотели распространить свои идеи, повлиять на судьбы страны в целом. Очень характерна в этом отношении позиция одного из наиболее активных последователей Толстого - В. Ф. Булгакова. Булгаков считал, что материалисты смотрели на историю человечества "как на бесконечный ряд постоянно возобновляющихся и сменяющихся передвижений народов и перегруппировок сил, классов в государстве"; Толстой же смотрел "на историю человечества как на историю нравственного прогресса человеческой души и, вместе с тем, человеческих отношений" (*). В полемике с Луначарским Булгаков заявлял, что для Маркса, вслед за Адамом Смитом, "эгоизм является абсолютной основой человеческих отношений", в то время как для Толстого "существуют духовные стремления, еще более сильные, чем эгоизм, стремления души, вследствие которых человек отказывается от своего эгоизма". В поисках освобождения "от тесных рамок толстовского индивидуализма и ленинской неразборчивости в средствах" В. Ф. Булгаков призывал "не отказываться... от борьбы за права угнетенных и обездоленных". Булгаков заявлял, что он - "не с Толстым, поскольку он отрицает необходимость организованного общественного усилия для освобождения человечества или порабощенной его части", и заявлял, что он - "с Толстым, поскольку Толстой устанавливает, что без внутреннего совершенствования человека невозможно и коренное улучшение социальной жизни", и "с Лениным, поскольку Ленин отстаивает необходимость социального, энергичного усилия для освобождения трудящихся масс человечества из под гнета эксплуатации" (**). (* Булгаков В. Толстой и наша современность. С. 14-17. *) (** Булгаков В. Толстой, Ленин, Ганди. Прага, 1930. С. 27, 48-49. **) Легко заметить, что это эклектическое соединение взглядов Толстого и Ленина, провозглашенное Булгаковым, обнаруживало явные черты "суеверия устроительства" и находилось тем самым в противоречии со взглядами его учителя. Объявляя в "Войне и мире" "дифференциалами", "бесконечно малыми величинами истории" "однородные влечения людей" - т. е. стремления достаточно эгоистические, Толстой оставлял открытым вопрос о том, как исторический процесс, основанный на "интегрировании" этих "однородных влечений" может совпасть с принципами "человеческой морали". Как может осуществиться этот перескок, transcensus от "исторических условий и сложных процессов общественного сознания" к искоренению "зла" - этот вопрос представлялся ему чрезвычайно сложным; Булгаков, напротив, считал его вполне разрешимым. Сопротивление крестьянства в 1929-1933 гг. насильственной коллективизации отнюдь не было спором людей, исходивших из нравственных принципов "человеческого сознания" с жестокими проводниками "общественного бытия". "Общественное бытие" крестьян вовсе не требовало коллективизации. В 1929 г. тульский крестьянин М. П. Новиков, тот самый, к которому за двадцать лет до этого хотел переселиться Толстой во время ухода из Ясной Поляны, - направил в ВКП(б) и в другие советские учреждения письмо (написанное совместно с другим толстовцем И. М. Трегубовым), в котором доказывал, что "борьба за урожайность" вовсе не требует коллективизации: "Коллективизация, имеющая на верху горы батраческий коммунизм, есть стремление не вперед, а назад, и может удовлетворить лишь забитых нуждой батраков и нищих... Тут не надо быть пророком, чтобы все же видеть те последствия, которые сами собой наступят как результат наших опытов в области социалистического утопизма", - т. е. "экономический тупик". Ответом на это письмо был арест Новикова и гибель его в лагере (*). (* Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 121-123. *) Организаторы коллективизации тоже исходили из общественного бытия - бытия своего "нового класса", требовавшего извлечения из деревни наибольших доходов для обеспечения города, и в первую очередь, самого этого класса. Противопоставить этой силе массовое и организованное сопротивление толстовцы не могли бы, даже если бы стремились к этому. "Если бы вам удалось соединить большое количество людей - большое непременно, которые во имя общечеловеческой поруки... подняли голос против всякого насилия сверху... тогда насилие снизу, как самоотверженный протест против насилия сверху, все менее и менее становилось бы необходимым. Пока этого нет, насилие снизу остается фактором процесса нравственного..." - писал П. А. Кропоткин Черткову еще в 1897 г. (*) Толстовцы действовали согласно принципу, провозглашенному Толстым в его предсмертных записях и повторенному В. Короленко: "Делай, что должно, и пусть будет, что будет" (**). И они были не одиноки в своем нравственном противостоянии. Нравственное сопротивление оказывали власти другие многочисленные сектантские группы (официально признанные церкви предпочитали сотрудничество с властью), подпольные организации меньшевиков в 20-30-х годах, самодеятельные молодежные организации 30-40-х годов, о которых упоминали в своих воспоминаниях А. Краснов-Левитин и А. Жигулин. С 60-х годов начались и уже не прекращались выступления диссидентов. Но все эти отдельные "элементы свободы" не могли превратиться в единое движение, пока общий кризис системы не привел к интеграции "дифференциалов истории" и сопротивление не стало массовой и неодолимой силой. (* Муратов М. В. Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков по их переписке. М., 1934. С. 252; ср.: Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 54. *) (** Воспоминания крестьян-толстовцев. С. 174; Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 187. **)
   IV. РУССКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА XX ВЕКА И ИДЕИ ТОЛСТОГО
   Споры, возникшие вокруг идей Толстого, обычно были связаны с его нравственным учением - к историческим взглядам писателя критики обращались куда реже. Больше всего возражений вызывала идея, которая буквально соответствовала Нагорной проповеди, но труднее всего согласовалась с реальной жизнью: идея непротивления злу насилием. Еще Владимир Соловьев в книге "Принципы наказания с нравственной точки зрения" приводил пример, к которому однократно возвращались и другие критики Толстого: как поступить с разбойником, насилующим на ваших глазах беззащитную женщину или убивающим ребенка? ""Закон любви, исключающий насилие, неисполним, потому что может случиться, что злодей на ваших глазах будет убивать беззащитного ребенка", говорят люди..." - писал Толстой в одной из своих последних статей. "До такой степени трогает их судьба этого воображаемого ребенка, что они никак не могут допустить, чтобы одним из условий любви было бы неупотребление насилия..." Толстой отвергал ссылки на примеры крайних зверств из-за того, что такие зверства казались ему исключительными по своему характеру и ссылки на них искусственными. "А я вот прожил на свете семьдесят пять лет и ни разу о таком случае не слыхал..." - заявил он в беседе со студентами, приводившими такие примеры. "Так не проще ли признать этот случай исключением, хотя бы потому, чтобы ради него не оправдывать остальное насилие" (*). (* Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1960. Т. II. С. 234-235. *) Что же все-таки делать, встретившись с таким "исключением"? "Защитить убиваемого ребенка всегда можно, подставив свою грудь под удар убийцы..." - заявлял Толстой (55, 92). Уже в 1909 г. Толстой испытывал сомнения в том, что "любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и т. д. " Но последующие годы оказались еще более страшными. В 1914 г. началась война, превосходившая по количеству жестокостей все войны, современные Толстому. Единомышленники писателя, не считая возможным брать в руки оружие, стали служить в военных лазаретах - санитарами, сестрами милосердия. О войне они узнали не понаслышке. Мы уже упоминали о военных воспоминаниях дочери Толстого Александры Львовны. Еще богаче были военные впечатления другой сестры милосердия, Софии Захаровны Федорченко. Первый том своей книги, построенной в форме солдатских рассказов и разговоров, - "Народ на войне" - Федорченко опубликовала еще в 1917 г., но с солдатами она продолжала общаться вплоть до конца гражданской войны, и разговоры с ними стали темой следующих частей той же книги. Заканчивала ее С. 3. Федорченко в Московском музее Толстого на Пречистенке, где она с мужем, Н. П. Ракицким, обитала, поддерживая дружеские отношения с родными Толстого. Судьба ее книги оказалась нелегкой. Переданные С. Федорченко слова солдат о бессмысленности и ненужности войны с "немцем, коли он меня ничем не обидел", о братаниях с австрийскими солдатами воспринимались как протокольные записи подлинных свидетельств об империалистической войне, требующих только литературной обработки мастеров советской литературы. Именно так отнесся к книге Федорченко Демьян Бедный, первоначально склонный, по-видимому, даже воспользоваться ее материалами. Но когда писательница объяснила, что ее книга - не стенографические записи, а плод литературного труда, отношение к ней резко изменилось. Демьян Бедный обвинил ее в подделке под фольклор, в фальсификации. Этими обвинениями была в значительной степени предопределена писательская судьба Федорченко; книга "Народ на войне" вышла из забвения лишь в последние годы (*). (* Федорченко С. Народ на войне. М., 1990. *) Определенную роль в судьбе книги сыграло, как можно думать, не только то обстоятельство, что она не была непосредственной записью солдатских разговоров, а написана по воспоминаниям о них. Не менее сомнительным было и содержание книги. В своей статье против Федорченко Демьян Бедный указывал, что его уже при первом ознакомлении с книгой настораживала "известная кривизна в передаче материала", но пока он думал, что это "сырой материал" и "немудрые записи, подслушанные у парода", он мирился с такой "кривизной", теперь же решил, что "все Софья Федорченко из своего пальчика высосала" (*). Ведь речь в тексте шла не об империалистической, а о всякой войне, о массовом озверении людей: "Привычка - великое дело. Я теперь хорошо привык - ни своего, ни чужого страха больше не чую. Вот только детей не убивывал. Однако, думаю, и к этому привыкнуть можно..." Тема истязания детей появляется уже в первой книге: "Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную, да ребятишек ейных в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил, бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили, разрывную. Уж без меня сожгли-то их"... "-Что казаки баб портят, то правда. Видел как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один... а трое ногами топчут, ржут. Думаю уж под вторым мертвенькая была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал, - не слышат. А стащить не дались, набили... " (**) (* Бедный Демьян. Мистификаторы и фальсификаторы - не литераторы // Известия. 1928. 19 февр., No 43. С. 2. *) (** Федорченко С. Народ на войне. М., 1923. С. 11, 14, 21, 23, 37; М., 1990. С. 38, 40, 70-71. **) Та же тема, еще сильнее - в третьей книге, посвященной гражданской войне: "Сидели они в уголке, забилися, отец да жена, да мальчик годков восьми. А кругом гудит даже, до чего про жидов издеваются. А те молчки, только бы не тронули. Как вдруг идет до них через весь вагон один такой видный мужчина грубый. - Жиды вы? - спрашивает. Молчат. Он мальчишку сорвал с места, слабенький мальчик, проволок до окна, в окно головой и вышвырнул, как котенка. Заверезжал отец, да за сыном в окно кинулся. А мать как зашлась, так и не отлили". И еще один случай - прямо как ответ на совет Толстого подставить "свою грудь под удар убийцы": "Как тащили у вагона жидов, так они выли, так они молились. А один ошалел, что ли девчоночку - дочку свою - с ног сшиб, пал на нее, да полами прикрывает, прячет, что ли. Прикрывает ее и прикрывает, ровно наседка. До чего дурной это народ со страху: от такого разве прикроешь полою..." (*) (* Новый мир. 1927. Кн. 3. С. 92-93. В издании 1990 г. эпизод отсутствует. *) Те же мотивы - у И. Бабеля, чья "Конармия" так же возмутила Буденного, как книга Федорченко - Демьяна Бедного. Это - двадцатый век, лишь самое начало которого застал Толстой. Впереди были еще коллективизация и раскулачивание, Гулаг, вторая мировая война, Бабий Яр, газовые камеры.
   Я на мир взираю из-под столика:
   Век двадцатый - век необычайный,
   Чем столетье интересней для историка
   Тем для современника печальней,
   написал поэт Николай Глазков. Именно потому, что век был страшен, он побуждал людей думать об истории, об осмыслении исторических событий. Но способна ли была русская литература XX века к такому осмыслению? Восприятие русской послереволюционной литературы сильно изменилось за последние годы. Советские писатели, официально вознесенные в классики и включенные в школьные программы, перестали внушать уважение; двадцатый век стал восприниматься как время падения русской литературы. В эмиграции высказывалась даже мысль, что русская литература окончилась толстовским "Хаджи-Муратом"; сейчас многие готовы причислить к литературному Пантеону лишь книги эмигрантов и запретные сочинения. Едва ли это справедливо. Писатели, жившие в Советской России, работали в трудных условиях, но лучшие из них продолжали традиции своих предшественников. Русская проза после Толстого создавалась не только в эмиграции, но в большей степени на родине; хотя и с трудом, она пробивалась через цензурные преграды в печать. Одной из важных тем русской прозы XX в. была история.
   Спор с Толстым: Алданов и Мережковский
   Сочинения Марка Александровича Алданова только сейчас приходят в Россию. И как обычно, после многолетнего эамалчивания начинается восхваление. Указывают, что Бунин много раз выдвигал Алданова кандидатом на Нобелевскую премию, считая, что под некоторыми из его страниц "не отрекся бы поставить свою подпись Лев Николаевич", что М. Осоргин признавал Алданова "одним из первоклассных художников новой русской литературы". А. Чернышев, исследователь творчества Алданова, пишет, что "от первой своей повести до последнего романа Алданов, вчерашний апологет "Войны и мира", последовательно проводил взгляд на историю, противоположный толстовскому: в ней нет никаких предопределенностей, нет поступательного движения. "Прогресс? Человечество идет назад, и мы в первых рядах", - повторял он. Люди, по его убеждению, ничуть не меняются с веками, они так же борются, страдают, умирают." (*) Заметим сразу, что толстовский взгляд на историю, противоставляемый алдановскому, здесь изложен неверно. Признание исторической закономерности, присущее Толстому, отнюдь не означало признания "поступательного движения" и "прогресса" в истории. Утверждая, что люди не меняются с веками, Алданов не спорил, а соглашался с Толстым. Возражая тем читателям, которые не находили в "Войне и мире" "характер" того времени, Толстой писал, что "в те времена, так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями; та же была сложная, умственно-нравственная жизнь..." (16, 216). (* Октябрь. 1991. No 3. С. 4 (предисловие А. Чернышева к роману Алданова "Самоубийство"). Ср.: Алданов М. Самоубийство. Нью-Йорк, 1958. С. 4-5 (предисловие Г. Адамовича). *) Но в вопросе о закономерности в истории, о роли в ней "великих людей" Алданов действительно занимал противоположные Толстому позиции. Наиболее подробно он изложил свои взгляды в трактате "Ульмская ночь. Философия случая", направленном в значительной степени против философии истории Толстого. Алданов утверждал, что поскольку в истории нет закономерностей, "история и социология должны быть науками преимущественно повествовательными, описательными". Такая точка зрения довольно часто высказывалась философами, однако, ей противоречат попытки писателя вывести из своей "философии случая" некие конкретно-политические советы - ограничение демократии международным "трестом мозгов", неизвестно кем создаваемым. Но поскольку, как отмечал Алданов, "в истории гипотезы опытной проверке не поддаются", автор мог бы выдвигать свою "философию случая" как любую другую аксиому. Но он этим не ограничился, а попытался опровергнуть конкретные наблюдения, приведенные Толстым в пользу его точки зрения, и противопоставить ей свои наблюдения. При этом основное внимание Алданов уделил почему-то вопросу, который в рассуждениях Толстого не играл сколько-нибудь важной роли, а только упоминался при описании Бородинского сражения, - отказ Наполеона от введения в бой старой гвардии (10, 244). Алданов утверждал, что "нет ничего неправдоподобного" в предположении, что "атака 18-тысячной старой гвардии действительно могла бы решить исход сражения" (*). Но что значит "решить исход сражения"? Заставить русских отступить или уничтожить русскую армию, с тем чтобы она совсем не могла дальше сражаться? Угроза уничтожения русской армии несомненно побудила бы Кутузова отступить, ибо он не хуже Наполеона понимал, что "спасенье России в армии" (10, 275). Если бы введение в бой старой гвардии могло привести только к такому отступлению русских - то стоило ли гвардию вводить? И без этого после Бородинской битвы русские отступили и оставили Москву. А с другой стороны, потеря старой гвардии была бы катастрофой для Наполеона, ибо она, как вспоминал Денис Давыдов, оказалась единственной боеспособной частью, противостоявшей партизанам при отступлении французов. (* Алданов М. А. Ульмская ночь. Нью-Йорк, 1953. С. 97, 109, 117, 321-348. *) Главная мысль Толстого в рассуждении о Бородинском сражении заключалась, как мы знаем, в том, что французская армия шла на эту битву не столько по воле Наполеона, сколько в соответствии с "однородными стремлениями" солдатской массы. Алданов упомянул только одну фразу из этого рассуждения, которая постоянно вызывала возражения критиков: "Ежели бы Наполеон запретил им теперь драться с русскими, они бы его убили и пошли бы драться с русскими потому что это было необходимо". Алданов видел в этих словах явную "художественную кляксу" (*). "А между тем слова Толстого - не "клякса", а самая очевидная гипербола - точнее, conditio irrealis. Французские солдаты под Бородином не могли и не собирались убивать своего императора, потому что его и их стремления в этом случае совпадали. И толстовское объяснение этих стремлений, которое почему-то совершенно игнорировал Алданов, ясно и убедительно - измученные походом, солдаты Наполеона стремились к "отдыху победителей" и зимним квартирам. Столь же ясно и убедительно и данное Толстым объяснение распада французской армии, растекшейся по домам в огромном пустом городе, и ее бегства из России, с которым должен был смириться Наполеон. Все эти примеры, столь важные для концепции Толстого, Алданов просто оставил без внимания. Странным образом он вообще игнорировал общие рассуждения Толстого в двух последних томах и втором эпилоге к "Войне и миру". Упоминая о "миллионах квант", скрещивающихся "отдельными, нисколько не однородными группами", и о больших явлениях, как "интеграле малых", он как будто касался тех же вопросов, которыми занимался Толстой, но даже не упомянул толстовской идеи о существовании "однородных влечений" людей как "дифференциалов" или "бесконечно малых величин" истории. Бесспорный исторический факт, что "в начале девятнадцатого века сотни тысяч людей с оружием в руках двигались сначала в течение нескольких лет с запада на восток", кажется ему некой фикцией, которую "угодно" было предложить Толстому для подтверждения его взгляда на историческую причинность. "Чем же это кончилось? Ничем не кончилось. Осталась "круглая" философия "круглого" Платона Каратаева: благолепие" (**). Но "Война и мир" вовсе не завершается "круглым" Платоном Каратаевым: она заканчивается решением Пьера Безухова вступить в общество декабристов и мечтой Николеньки Болконского совершать подвиги вместе с "дядей Пьером". Что же касается "движения народов запада", о котором писал Толстой и от которого отмахивался Алданов, то никак нельзя утверждать, что оно "ничем не кончилось". Движение это пошло после Наполеона не на восток, а на юг и юго-восток и привело к созданию колониальных империй, просуществовавших два века и распавшихся только к концу XX столетия - уже после смерти Алданова. (* Там же. С. 103. *) (** Там же. С. 107, 119, 121. **) В опровержение взглядов Толстого и в доказательство своей "философии случая" Алданов приводил еще несколько примеров. В "Ульмской ночи" он доказывал совершенную случайность Октябрьского переворота 1917 г., произошедшего по воле Ленина, а в своем последнем романе "Самоубийство" утверждал, что первая мировая война не была результатом глубоких общественных противоречий, а следствием поступков двух "неврастеников" Европы - германского императора и австрийского министра иностранных дел. Но почему народы всех воевавших стран последовали воле этих "неврастеников", почему была создана еще в начале века Антанта (и противостоявший ей австро-германский союз), почему в войну вмешались Франция и Англия? Почему, наконец, намерения этих "неврастеников" в 1914 г. (или воля Ленина в 1917 г.) должны считаться причиной всех последующих событий, а действия огромных масс людей - лишь их следствием Алданов не объяснил (*). (* Алданов М. А. 1) Ульмская ночь. С. 156-186; 2) Самоубийство. С. 362-364. *) Конкретное художественное воплощение "философия случая" получила в ряде сочинений Алданова - начиная с ранней повести "Святая Елена, маленький остров" (1921) и кончая его последним романом "Самоубийство" (1956). Название повести "Святая Елена" раскрывается из своеобразного эпиграфа к ней - краткого сообщения о том, что в школьной тетради Наполеона 1788 г., составляемой по курсу географии, последними словами были: "Святая Елена, маленький остров". Во второй части повести, где рассказывается о пребывании Наполеона на острове Святой Елены, "философия случая" приписывается самому императору - "он слишком ясно видел роль случая во всех предпринятых им делах, в несбывшихся надеждах и неожиданных удачах": "Я узнал на опыте, насколько величайшие в мире события зависят от Его Величества - случая" (*). Но наиболее яркая и выразительная страница повести - окончание ее первой части, посвященной русскому представителю на острове, графу де-Бальмену. Женившийся на юной англичанке и собирающийся вместе с нею отправиться в Россию, де-Бальмен отправляется в последнюю прогулку по острову. (* Алданов М. А. Святая Елена, маленький остров. Берлин, 1926, С. 7, 87, 113. *) "Александр Антонович, чуть вздрогнув, уставился в сторону пня на маленькую руку, кидавшую в воду камешки. Вдруг забавлявшийся человек, вынимая из кучки новый булыжник, опустил локоть - и крик замер на устах графа де-Бальмена. Он узнал Наполеона... Александр Антонович постоял с минуту в оцепенении, затем на цыпочках бросился назад. Он почти бежал, не говоря не единого слова. ...Этот человек, кидающий в воду камешки, был владыкой мира..." (*) (* Там же. С. 75-76. *) "Sublime! Grande!" - этот восторг и благоговение перед Наполеоном, о которых с возмущением писал Толстой (12, 165), оказались нечуждыми и стороннику "философии случая". Веру в важнейшую роль исторических личностей Алданов распространил и на Ленина. Уже в трактате "Ульмская ночь" он утверждал, что, не будь Ленина, Октябрьская революция не произошла бы. Говоря о расхождениях между Лениным и Троцким по вопросу, когда и как следует совершить переворот, Алданов признавал более мудрым совет Ленина заранее арестовать "Демократическое совещание" (предпарламент), предварив таким образом 2-й Съезд советов, к которому хотел приурочить восстание Троцкий (*). А между тем переворот был совершен, как известно, по плану Троцкого - в день Съезда советов, что давало возможность создать фикцию передачи "власти советам". Идея ареста "Демократического совещания" была весьма рискованной - "совещание" было не узкой группой лиц, как Временное правительство, а представляло широкие круги демократической общественности, и большевики не пытались его арестовать, как не арестовали уже после победы, три месяца спустя, делегатов разогнанного ими Учредительного собрания. Ошибочность ленинского предложения арестовать "Демократическое совещание" и руководящую роль Троцкого в восстании признавал и Сталин (в первые годы революции) (**). (* Алданов М. А. Ульмская ночь. С. 182-183. *) (** Trotsky Leon.