Доказательство того, что именно лидеры XX века правили государствами, мы должны обнаружить в следующих главах и узлах эпопей, а к Толстому Солженицын возвращается вновь при описании глупых и постыдных действий одного из участников описываемой кампании Благовещенского: "Генерал Благовещенский читал у Льва Толстого о Кутузове... И как толстовский Кутузов, он понимал, что никогда не надо производить никаких собственных решительных резких распоряжений: что из сражения, начатого против его воли, ничего не выйдет, кроме путаницы; что военное дело все равно идет независимо, так как должно идти, не совпадая с тем, что придумывают люди; что есть неизбежный ход событий и лучший полководец тот, кто отрекается от участия в этих событиях..." И далее - сарказм уже прямо обращен к Толстому: "Упустил и Лев Толстой, что при отказе от распоряжений тем пуще должен уметь военачальник писать правильные донесения; что без таких... донесений полководцу нельзя, как толстовскому же Кутузову, направлять свои силы не на то, чтобы убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть их" (АЧ, 53; КК, I-2, 38). Обратившись к роману Толстого, цитируемому Солженицыным (12, 185; ср. 80), читатель легко может убедиться, что сарказм писателя обращен не по адресу. Толстой отнюдь не "упустил" того, что, отделываясь от ненужных указаний, полководец вынужден прибегать к их мнимому выполнению и даже к прямой лжи: Кутузов у Толстого заявляет Растопчину, что не оставит "Москву без сражения", несмотря на то что он уже оставил ее, он лжет Аракчееву, передавшему ему приказ царя о назначении Ермолова, будто сам уже решил назначить его, и делает это неоднократно (12, 184). Но, употребляя все силы на то, чтобы, вопреки приказам, "противодействовать наступлению" на и без того бегущих из России французов (12, 70, 117), толстовский Кутузов (в окончательной редакции романа) делает это вовсе не потому, что не хочет (подобно солженицынскому Благовещенскому) воевать и активно действовать. Вопреки распространенному представлению многих читателей "Войны и мира", Толстой отнюдь не сомневался в том, что плохо или безрассудно действующий военачальник (как и политический деятель) может принести большой вред, а хороший и добросовестный - пользу. Андрей Болконский, наблюдавший под Шенграбеном действия батареи Тушина, с полным основанием заявляет, что "успехом дня мы обязаны больше всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой" (9, 241). Под Тарутиным генерал Толь несправедливо оскорбляет генерала Багговута, "а взволнованный и храбрый Багговут, не соображая того, полезно или бесполезно его вступление в дело теперь... повел свои войска под выстрелы", погиб сам и погубил многих солдат (12, 80). Но что определяет исход не отдельной стычки, а решающего сражения или войны в целом? Даже из описания августовской кампании 1914 г., сделанного Солженицыным, видно, что в поражении русских сыграло главную роль не мнимое "толстовство" генералов, а техническая отсталость русской армии, недостаток транспортных средств, несогласованность отдельных частей, чудовищная неустроенность средств связи, открывавшая немцам все замыслы и сообщения русского командования. В статье об "Августе Четырнадцатого" (первой редакции) М. Маккарти справедливо заметила, что "вместо того, чтобы опровергнуть Толстого, роман подтверждает его взгляды. Только на уровне полковника и ниже мы наблюдаем позитивную роль командования... Пытаясь через Воротынцева преподать урок того, что должно было быть сделано, чтобы предотвратить Танненбергскую катастрофу, Солженицын, кажется, попал в ловушку. Чтобы сделать этого умного офицера убедительным, нужно было написать иное окончание романа, чем то, которое дала история" (*). Кончается "Август Четырнадцатого" как раз тем, что Воротынцев терпит полную неудачу, пытаясь разоблачить перед великим князем Николаем Николаевичем позорное поведение верховного командования. Да и весь исход первой мировой войны никак не подтверждает роли великих полководцев (и великих людей) в истории. Маршал Фош едва ли превосходил военным талантом Гинденбурга и Люддендорфа - решающую роль в исходе войны (даже после выхода из нее России) сыграли мощь Британской и Французской империй и свежие силы Америки. (* McCarthy Mary. The Tolstoy Connection. P. 348-350. *) Может быть, именно ощущение неубедительности этой полемики с Толстым побудило Солженицына коренным образом переработать "Август Четырнадцатого", создав новую редакцию "первый узел" эпопеи "Красное колесо" (*). Первый узел пришлось расширить и разделить на две книги и ввести в него, вопреки всякой хронологии, недостававшего в нем "великого человека". Не совсем удачным оказалось, однако, то, что этот великий человек, Петр Аркадьевич Столыпин, не мог иметь прямого отношения к войне 1914 г., поскольку жил и действовал за несколько лет до нее. Столыпин был убит в 1911 г., и главная тема обширного "этюда о Столыпине", помещенного в романе где-то внутри повествования об августе 1914 г., - роковая гибель его от руки "революционных бесов", воплотившихся в убийце Богрове. Но какое отношение смерть Столыпина имела к первой мировой войне? Из чего следует, что Столыпин этой войны не допустил бы? Весь круг лиц, близких Столыпину, разделял патриотический подъем после нападения Австрии на Сербию и объявления Германией войны России. Вероятно ли, чтобы патриот и монархист Столыпин (вдобавок, потерявший власть уже в 1911 г.) противостоял в этом случае господствующему настроению своего круга, выраженному в царском манифесте? Еще менее вероятно, чтобы статский чиновник, каким был Столыпин, мог что-либо изменить в ходе военных действий 1914 г. Недаром А. Янов, относящийся к Столыпину едва ли не более восторженно, чем сам Солженицын (Янов даже порицает писателя за неуместное сопоставление столпа "душевредного деспотизма" Петра I и "разрушителя рабства" Столыпина), пришел к выводу, что в первом "Узле" "Красного колеса" никак не обнаруживается связь между убийством Столыпина и неудачной Августовской кампанией: ибо "не "бесы", а генералы виноваты в катастрофе 1914 г." (**). Непонятно поэтому, каким образом введение Столыпина в текст "Августа Четырнадцатого" должно опровергнуть Толстого и доказать важнейшую роль "великих людей" в истории. (* В. Краснов, вполне солидарный с Солженицыным в его критике Толстого, именно во второй редакции "Августа Четырнадцатого" видит решающее опровержение "пассивизма" Толстого, который критик связывает с "марксистско-ленинской" историографией. Черты такого "пассивизма" Краснов обнаруживает даже у Сталина (Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoy. P. 712), хотя Сталин, как известно, отличался изрядной активностью и никак не склонен был недооценивать роль полководцев (и в первую очередь, себя самого) в войне. *) (** Янов А. Русская идея и 2000-й год. N. Y., 1988. С. 254-259. **) Однако, решающее значение историософские вопросы приобретают в последующих "узлах" эпопеи - там, где повествуется о Февральской революции. Именно Февральскую революцию Солженицын счел главным событием русской истории XX века, видя в Октябре и в гражданской войне лишь последствия Февраля. Концепция, положенная Солженицыным в основу "Красного колеса", не вполне оригинальна. Большое влияние на Солженицына оказал известный государственный деятель начала XX века Д. Н. Шипов, противник представительной демократии западного типа, чью программу писатель излагал так: "Народное представительство должно выражать не случайно сложившееся во время выборов большинство избирателей, а - действительное направление народного духа и общественного сознания... А для этого надо привлечь в состав народного представительства наиболее зрелые силы народа..." (КК, II-1, 87). Но еще более сильное влияние на писателя оказал философ, переживший революцию, - уже известный нам Иван Ильин, ниспровергатель Льва Толстого. К Ильину, очевидно, восходили и мысли Сани об абсолютном "зле", противостоящем "добру", и упреки Толстому, вложенные в уста отцу Севериану. Как и Шипов, Ильин высказывал идею ограничения демократии во имя власти элиты. Еще в "Первом круге" идея эта фигурировала в рассуждениях одного из узников "шарашки" Герасимовича, сторонника "справедливого неравенства". Но в этом романе его главный герой, Глеб Нержин, выражал законные сомнения в благодетельности "автократии", предлагаемой Герасимовичем: "А то говорится "автократизм", а вылупляется "тоталитаризм"", - отвечает он своему собеседнику (КП, 1, 317). В "Красном Колесе" идеи И. А. Ильина, как отметил сам Солженицын, были переданы довольно своеобразному персонажу - женщине-профессору Ольде Орестовне Андозерской (*). Как и всякий художественный образ, персонаж этот, вероятно, отражает черты разных людей, но основной прототип его очевиден: профессор Бестужевских курсов Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская. Почему именно эту известную медиевистку либерально-кадетского направления Солженицын решил сделать рупором "системы взглядов" Ильина - неясно. Андозерская заявляет, что "монархия вовсе не делает людей рабами, республика обезличивает еще хуже", что "помазанничество" монарха "выражает ту достаточную реальность, что не люди его избрали, назначили, и не сам он этого добивался... При воцарении первого члена этой династии некий перст Божий, согласитесь, на Руси был", что "помазанник и только он, может перешагнуть закон" (КК, II-1, 401-408). Разговор этот продолжается и в следующие дни, когда охваченный внезапной страстью к Андозерской Воротынцев приходит к ней: "...когда в России существовала республиканская идея? Стала побеждать в Новгороде? - он из-за нее и погиб... И чем гордится демократическая республика? Всеобщим смешением и мнимым равенством. Дать голоса юнцам - и 50-летний мудрец имеет столько же прав и влияния, сколько безусый юнец? Тяготение к равенству - примитивный человеческий самообман, и республика его эксплуатирует, требует равного от неравных... Чтобы иметь государя - надо его любить..." (КК, II-1, 443-445). Воротынцев, в отличие от Нержина в "Первом круге" не спорит против таких идей; он лишь замечает, что к нынешнему "Государю нет таинственной любви", но собеседник его не Герасимович из "Первого круга", а "Ольженька". "Да уже так Георгий упоен был Ольдой и так благодушно благодарен ей, в примирительных лапах держал ее маленькие бочкИ. Все теплое притягательное тельце лектора ощущал рядом с собою, притиснутым к своему под одним одеялом - еще бы не примириться, с чем не согласился бы в зале?" (КК, II-1, 453-458). (* См. "Замечания автора к Узлу второму" - КК, II-2, 587 *) Приобретение Ильиным такого неотразимого последователя должно, очевидно, сделать его идеи особенно убедительными. Но Солженицын все-таки не Воротынцев, не охваченный страстью полковник. И идеи Ильина, изложенные столь неожиданным образом, вступают в противоречие с другими элементами его мировоззрения, и прежде всего, с самим текстом книги. Идеи Ильина и Шипова должны, по мысли автора, противостоять роковым событиям Февральской революции. Но как и почему эта революция совершилась? Если повествуя о предшествующих событиях, Солженицын всячески подчеркивал роль в них отдельных личностей: с одной стороны - Столыпина, с другой - бездарных генералов, вдохновлявшихся идеями Толстого, то, описывая начало революции, автор, вопреки исходной позиции, рисовал абсолютную стихийность этих событий, неспособность кого бы то ни было управлять ими. Эта стихийность обнаруживается уже в сцене демонстрации в "Октябре Шестнадцатого", когда рабочие, вывалившиеся из "темно-кирпичных корпусов", сталкиваются с полицейским патрулем; звучит рабочая "Марсельеза", на помощь демонстрантам приходят солдаты запасного полка: "А там на плацу еще бегут! На фронте не увидишь такой армии радостной: не стреляют, а враг известен!.. - Бей сволочей фараонов..." (КК, II-1, 425-432). То же - и в уличных сценах "Марта Семнадцатого": градоначальник приказывает казачьему офицеру рассеять демонстрантов, а казаки, на радость толпе, этого не делают: ""- Ура казакам! Ура казакам!" А казакам это внове, что им от городских - да "ура"..." (КК, III-1, 23-24). И на следующий день, 24 февраля, на Невском: "Братьям казакам - спасибо! Ура-а-а!.. Ухмыляются казачки, довольны" (КК, III-1, 84-87). 25 февраля уже появляются убитые и раненые. 26 февраля рота Павловского батальона отказывается стрелять; зачинщиков отправляют в Петропавловскую крепость (КК, III-1, 255-289). А между тем государственные деятели - и те, которые страшатся революции, и те, которые ее жаждут, решительно ничего не понимают в происходящих событиях. Ленин уже не думает о России, он мечтает о революции в Швейцарии - но напрасно. Горячий противник революции Струве вместе с умеренным Шингаревым после первых петроградских событий посещает Винавера - левого кадета, связанного с социалистическими кругами. "А Винавер не только мог знать, но обязан был знать, но и добивался узнать тайный план революционеров. Однако не было его... - Ничего не будет, господа, займемся своими делами" (КК, III-1, 249). В отчаянии был и Керенский после ареста солдат-павловцев: "- Много прольется крови. Жестоко подавят". И Суханов-Гиммер, один из вождей меньшевиков, приходит к выводу, что "все эти дни метались зря" (КК, III-1, 290-291). На собрании у Керенского все настроены мрачно; "даже и Кротовский-Юрьев от межрайонцев, самых отчаянных, категорически заявил, что никакой революции нет и не будет, движение сходит на нет, и нужно готовиться к долгому периоду реакции" (КК, II-1, 311). Но 27 февраля вспыхивает восстание Волынского полка, и рассказ об этом восстании едва ли не лучшая глава книги. Накануне на Знаменской площади, волынцы, хотя и неохотно, стреляли в толпу (КК, III-1, 257-262); вечером этого дня капитан Лашкевич, осудив солдат за отсутствие "самостоятельности", дал приказ фельдфебелю Кирпичникову снова вывести роту и "завтра же все беспорядки прекратить". Ночью Кирпичников предлагает солдатам "не идти" - отказ грозит повешеньем, но "лучше по-солдатски умереть, чем невинных бить" (*): "И что сбрендили на ночь, то покатилось уже само, от них не завися". Утром солдаты заявляют: "Стрелять больше не будем! Не желаем понапрасну лить братску кровь!" Офицер бежит в штаб батальона, чтобы доложить о бунте; его пристреливают. Восставшие волынцы выходят на улицу, идут к Литейному, к ним присоединяются солдаты Преображенского и других полков; освобождают заключенных из тюрем (КК, III-1, 585). А зачинщик всего этого, Тимофей Кирпичников, смотрит вокруг и не верит: "...неужели это он все управил? Неуж вся эта чертопляска по всему городу с него единого началась?" (КК, III-1, 585). (* Другой прекрасно написанный образ "Красного колеса" (КК, II, глава 63) - рабочий-большевик Саша Шляпников, механик высшего разряда, работавший и в Англии и Франции, "славный мастеровой всемирного отечества"; Солженицыну явно импонируют и старообрядческое детство Шляпникова, воспитавшее в нем упорство сопротивления, и его навыки профессионального подпольщика. Удивительное дело - всю жизнь преклонявшийся перед пролетариатом Горький так никогда и не смог нарисовать рабочего-революционера; а Солженицыну, писателю противоположных взглядов, это удалось. И напротив: столь важный для Солженицына образ купца-предпринимателя (один из тех, которые так удавались Горькому) Гордея Польщикова таинственного возлюбленного страстной Ликони, - едва ли не самый бледный в романе. Но при всей яркости солженицынского Шляпникова, он у него вовсе не "делает революцию"; почти совершенно одинокий в своей партийной организации, потерявший связь с эмиграцией, Шляпников действует наощупь, и счастливой случайностью оказывается для него, что поспешно затеянная им стачка срывает хозяйский локаут. *) Да нет, и автор и читатель понимают, что началось вовсе не с Тимофея, хотя ему именно довелось стать на минуту в центре событий, которые воспринимались людьми как явление природы, внезапное начало весны. Таковы именно впечатления сестры полковника Воротынцева - Веры: "Никогда Вера не видела - вне пасхальной заутрени - столько счастливых людей вместе зараз. Бывает, лучатся глаза у одного-двух - но чтобы сразу у всех? И это многие заметили, кто и церкви не знавал: пасхальное настроение. А кто так и шутил, входя: Христос Воскрес! Говорят, на улицах - христосуются незнакомые люди" (КК, III-1, 303). Так же воспринимались эти события и в Москве: "Все-таки революция, как она рисуется из истории, всегда связана с какими-то баррикадами, стрельбой, убитыми. А в Москве... вся революция прошла на одной радости, улыбках, сиянии, и даже непонятно становилось людям: что они думали до сих пор? почему ждали, жили иначе? что им мешало и прежде жить хорошо? Кажется, ни у кого сожаления к старому, ни даже мысли, что оно может возвратиться..." (КК, III-1, 580). А как же боевые офицеры, "младотурки", которые хотели не народной революции, а порядка, усиления армии? Один из них, Кутепов, действует решительно, пытается оттеснить мятежников к Неве, но терпит полную неудачу: "Его отряда больше не существовало" (КК, III-1, 505). Воротынцева эти события застают как раз в Москве. Что же делать этому боевому офицеру, пытавшемуся за несколько лет до этого изменить ход событий на западном фронте? "Честь требовала вмешаться. Разум не указывал пути. А не в первый раз в эту войну, и особенно в эти последние месяцы, Воротынцев, вопреки своей вере в силу единичной воли - ощущал почему-то роковое бессилие: даже в гуще событий, в самом нужном месте и сколько не напрягайся - нет сил повернуть события! Почему так?" (КК, III-2, 397). Не менее выразительно и поведение другого любимого героя Солженицына - инженера Ободовского (его прообразом был инженер П. А. Пальчинский), отвергавшего в начале войны революционную деятельность и видевшего надежду России в "союзе инженеров": Но когда сегодня притекла весть за вестью, как расширяется на столице военный бунт, Ободовский очень быстро, своим опытом Пятого года, определил, когда другие еще не смели назвать: революция! Она! ...Она разливалась, и ее победа захватывала сердце: все равно Она уже текла, и что ж упрекать и подсчитывать, на чем отразится? только б не сорвалась! Только б дотекла! Это - момент, которого ждут столетия, это - момент, которого нельзя откладывать ни ради чего! - он потом два столетия не повторится. Другое: как мы, напряженно годами ее ожидая и веря, все равно не приготовились и не угадали, что она пришла? Все эти дни - ведь не угадали..." (КК, III-1, 533). Еще острее воспринимает февральские события прапорщик Ленартович, с самого начала сочувствовавший революции. "И откуда вдруг - такая неожиданная сила народа? И почему так слаб оказался враг?" спрашивает он себя. "И что теперь делать на улице? Как это - делают революцию?" (КК, III-1, 533). В отличие от Исакия Лаженицына, Ленартович не общался со Львом Толстым. Будь это иначе, он мог бы услышать мнение, к которому Толстой пришел еще в 1905 г.: "...Революции не делаются нарочно: "дай, мы сделаем революцию"" (36, 260). Именно так совершается Февральская революция у Солженицына. Как и в повествовании о войне, романист, "вместо того чтобы опровергнуть Толстого, подтверждает его взгляды". И причина этого не только в способности писателя вживаться в описываемые события - способности, преодолевающей заданную идею. Дело в том, что и сама идея "Красного колеса" вовсе не так органична для Солженицына, как может показаться исследователям его позднего творчества. Всего несколько лет пробыл Солженицын младшим офицером и навсегда сохранил стыд за то, что "проклятые погоны" внушили ему в те годы, что он - "человек высшего сорта" (АГ, 1, 170-171). А в последующей жизни он оказался заключенным, узником каторжного лагеря, потом "писателем-подпольщиком". И этих впечатлений не могли вытравить никакие рассуждения И. Ильина и его единомышленников "серебряного века". Уже Жорж Нива отметил, что описание восстания заключенных в Кенгире в 1953 г., содержащееся в пятой части солженицынского "Архипелага", - "один из самых прекрасных гимнов бунту, сложенных в нашем веке", и что этот гимн противостоит идее непротивления в "Матренином дворе" (*). Но "Сорок дней Кенгира" противостоят не только "Матренину двору". "Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысячам человек, все время и давеча и только что бывших разобщенными рабами... А тут - Февральская революция! Столько подавленное - и вот прорвавшееся братство людей!" - читаем мы в "Архипелаге" (АГ, 3, 312-313). (* Нива Жорж. Солженицын. Overseas Publications. London, 1987. P. 53. *) Как же совместить эти слова с обвинительным актом Февральской революции в авторском замысле "Красного колеса"? Никак не совместить. В новом издании "Архипелага Гулага" мы обнаруживаем тот же абзац с небольшой поправкой: перед словом "революция" пропущено слово "Февральская" (*). Перед нами самоцензура. (* Солженицын А. Архипелаг Гулаг. V-VI-VII 2-е изд. Вермонт; Париж, 1989. С. 298; ср.: Новый мир. 1989. No 11. С. 116. *) Но никакая редактура и самоцензура не может зачеркнуть тесные связи Солженицына с Толстым: многочисленные обращения к нему в "Раковом корпусе", "Архипелаге" и других произведениях, описание поражения 1914 как следствия кризиса всей системы, картины Февральской революции, никем не "сделанной" и стихийной. Из единоборства с Толстым Солженицын в "Красном колесе" явно не вышел победителем. Но исход этого спора интересен не только для характеристики писателя. Гораздо существеннее другое. В отличие от Булгакова и Тынянова, умерших при Сталине, и Гроссмана, дожившего до Хрущева и Брежнева, Солженицын - наш современник. Как и мы, он дожил до падения многолетней деспотической власти и даже попытался - вопреки толстовскому отрицанию "суеверия устроительства" - выступить с советом: "Как нам обустроить Россию". И как и мы, он стоит теперь перед вопросами, столь близкими к том, которые мучили людей, переживших "пасхальные настроения" марта 1917 (а теперь - и августа 1991) года. Что же будет дальше? На что надеяться? Пытаясь ответить на эти вопросы, мы вновь должны обратиться к писателю, с именем которого Солженицын входил в литературу и чьи идеи он пытался - безуспешно, как мы видели. опровергнуть.
   ЗАКЛЮЧЕНИЕ. ТОЛСТОЙ НА ПОРОГЕ XXI ВЕКА
   Век, первое десятилетие которого застал Толстой, идет к концу. Что же принес этот век нового, и в какой степени он подтвердил мрачное предсказание Чехова, что после смерти Толстого "всю к черту пойдет"? Главное, что отличает двадцатый век от предыдущего, да и от всех предшествовавших, - это масштабы человекоубийства, то, что В. Гроссман назвал "массовым забоем людей". Выросло население планеты, еще значительнее увеличилась средства массового уничтожения. "Массовый забой людей" происходил в XX в. в двух мировых войнах и во множестве местных - гражданских и межгосударственных. Но убийства миллионов осуществлялись не только на фронтах, но и вне их - в тюрьмах и огромных человеческих заповедниках, которые обычно именовались лагерями. К концу XX века две основные системы; творившие убийства, в какой-то степени отошли в прошлое: был побежден во второй мировой войне фашизм; распалась, сгнив изнутри, коммунистическая идеология в России и в ряде сопредельных стран. Сегодня люди пытаются уже подводить итоги кончающемуся столетию, искать причины пережитых бед, извлекать из них уроки. Каралось бы, в обстановке всеобщего поиска причин бед XX века и путей избавления от них, в России естественно было бы обратиться к наследию того человека, в котором давно уже видели живое воплощение совести страны. Но, странным образом, это не происходит. Широка популярны идеи Достоевского. Но писатель, которого, говоря о величии русской культуры, называют обычно рядом с Достоевским и даже впереди его, соединяя их как бы в единого "Толстоевского", в размышлениях о нравственных проблемах и судьбах страны почти не упоминается. Недавно О. Чайковская, выступив против нарастающего культа Достоевского, когда "многие его уже читают, как правоверные - Коран", противопоставила ему другого писателя того же времени: "...они всегда помнили друг о друге, вольно или невольно были соперниками, деля между собой любовь и восторги образованной России". Кто же этот второй писатель, второй "источник", из которого О. Чайковская советует пить, ибо он "всегда благотворен". Тургенев. О Толстом она даже не вспоминает (*). Сегодня, обращаясь к прошлому, наши публицисты изучают наследие славянофилов и писателей консервативного направления XIX в. Чичерина, Данилевского, Страхова. Но преобладающее влияние на современную интеллигенцию получили мыслители первых десятилетий XX столетия, предшествовавших революции. Как бы перечеркнув весь опыт завершившегося столетия, писатели ринулись к началу его - в салоны так называемого "серебряного века", к Мережковскому и Гиппиус, Бердяеву и С. Булгакову, Гершензону и Розанову. Пожалуй, наиболее популярной фигурой в нынешней публицистике оказывается непримиримый обличитель Толстого, твердокаменное мировоззрение которого смутило даже Гиппиус и Бердяева, - Иван Ильин. (* Чайковская О. Из двух источников // Новый мир. 1985. No 4. С. 228-244. *) Ильина перепечатывают ныне и в "Юности", и в "Новом мире", и в других журналах, печатают отдельными изданиями. На него постоянно ссылаются - и отнюдь не одни только национал-патриоты, но и люди, почитающиеся либералами. В чем же заключаются идеи Ильина, столь восхитившие разнообразных авторов? В противоположность Толстому, чьи взгляды он так сурово осудил, Ильин был твердо убежден, что историю творят монархи и государственные деятели; он не сомневался, что от того или иного их поступка зависел исход событий, что если бы в 1917 году "Государь Император предвидел неизбежный хаос... то он не отрекся бы, а если б отрекся, то обеспечил бы сначала законное престолонаследие и не отдал бы... пустому месту, которое называлось Временным правительством...