Страница:
— Папа, — сказал Гри, — а златка, которую мы нашли, жива?
Папа улыбнулся. Теперь Гри уже точно знал — папа улыбается на самом деле. Но Гри не заметил своей обмолвки, а отец заметил и не поправил сына, потому что с минуту назад, когда Гри рассказывал о роще, он был там уже не один, как днем, а вдвоем, с отцом, и златку они нашли тоже вдвоем. А накануне отец явственно услышал напряженное, как у электромотора-лилипута, жужжание. И оба они, отец и сын, вскинули головы одновременно.
Потом Гри, не спрашивая разрешения, бросился к подоконнику, схватил посудину со златкой и поставил ее перед папой.
— Смотри, папа, какие у нее гибкие лапки. И крылья мягкие. И брюшко мягкое. А помнишь, когда мы бросили ее муравьям, она даже не пыталась бежать. Почему? Значит, она в самом деле мертвая?
Папа вдруг рассмеялся. Гри тоже рассмеялся — он всегда смеялся заодно с папой.
— Нет, — сказал папа, — златка не мертва и не жива: она в промежуточном состоянии. Оса церцерис своим ядом парализовала ее нервную систему, но одновременно предохранила златкино тело от гниения. Законсервировала, так сказать, блюдо для своих личинок. Но минимум жизненных функций у златки сохраняется. А в общем это все-таки консервы, не больше. Кстати, теперь люди консервируют свою пищу по рецепту церцерис. Даже термин такой появился — церцерирование.
Папа опять рассмеялся, Гри тоже, но в этот раз Гри перестал смеяться много раньше и стал требовать, чтобы и папа успокоился. Гри потянул папу за рукав раз десять, прежде чем добился толку. Наконец папа утих, хлопнул Гри по плечу и произнес слова, за которые ему всегда доставалось от мамы:
— Валяй, сынок!
Но на следующий вопрос Гри папа не мог ответить. Он прямо так и сказал: не могу. А потом добавил: и никто, пожалуй, этого не может. Поразительно, но факт: люди, как и двести лет назад, не знают, почему именно златку выбирает церцерис, как отличает она златку от других жуков, хотя сами златки потрясающе различаются — златка дубовая нисколько не похожа на тополевую, а золото-ямчатая и вовсе белая ворона в семействе златок.
Гри слушал очень внимательно, а затем, когда папа неожиданно смолк, задумавшись о чем-то далеком, — это по его глазам было видно, что о далеком, — спросил, могла ли бы Энна Андреевна объяснить поведение церцерис-златкоубийцы.
— Сомневаюсь, — ответил папа.
«Сомневаюсь», — повторил папа, а Гри отчетливо слышал голос учительницы, которая втолковывала ему, Гри, что оса руководствуется своим инстинктом, и этого сегодня вполне достаточно, а исчерпывающий ответ он получит в седьмом классе на уроках биокибернетики и парапсихологии.
Папа все еще думал о чем-то своем, далеком, и, наверное, поэтому не обратил внимания на слова Гри:
— Я не хочу в школу.
И тогда Гри еще раз сказал:
— Папа, я не пойду в школу.
Теперь папа услышал слова Гри и опять, как прошлым летом, почти год назад, попросил Гри не молоть чепухи. Но Гри в третий раз повторил слове про школу, и лапа уже ничего не говорил о молотьбе чепухи, а очень строго сказал, что завтра они пойдут в школу вдвоем.
Потом папа задел бокал, бокал полетел на пол, и ромбовидные его ножки откололись. Мама была раздражена до крайности, потому что хрустальные бокалы с ромбовидными ножками — ее любимые, а, кроме того, она еще раз убедилась, как велики силы хаоса и энтропии и как стремительно они иррадируют.
— Да, — сказал папа, — ты совершенно права. Наши предки с их примитивным образным мышлением говорили об этом так: пришла беда — открывай ворота.
— О, тебе всегда очень весело!
— Не всегда, — возразил папа, улыбаясь, и поцеловал маму в обе щеки, оба глаза, оба уха и лоб, потому что испокон веков семь — священное число.
…Гри всегда безошибочно определял, хорошее или дурное настроение у Энны Андреевны. А сегодня впервые Гри растерялся: учительница, как всегда, была очень вежлива, очень предупредительна, один раз даже назвала его «мой мальчик», но все это было чуждо тому — привычному, устоявшемуся, повторявшемуся изо дня в день. Энна Андреевна уже знала, что Гри прогулял уроки — папа позвонил ей еще вчера, чтобы она не беспокоилась, — и к тому же знала, что Гри не хочет учиться в школе. Гри не догадался, что у папы был разговор с учительницей. Но что могло перемениться, если бы он догадался? Ведь ничего обидного в том, что ему, Гри, не нравится школа, для Энны Андреевны не было. На ее месте могла быть другая учительница — и все равно Гри не захотел бы идти в школу. Разве Гри не нравится Энна Андреевна? Нет, она обыкновенная, как все люди, и для Гри такая же, как все другие люди. Конечно, Ила и Дана восхищаются ею, потому что она — «такая особенная, особенная, самая лучшая», а у Гри эти телячьи восторги вызывают только отвращение. Но сама-то Энна Андреевна здесь ни при чем.
Нет, дело совсем в другом — просто на уроках Гри скучно. Почему именно скучно, Гри не может объяснить. Ила говорит, что в школе очень интересно: сегодня не знаешь — завтра узнаешь, сегодня не понимаешь — завтра все поймешь. А у Гри почему-то все как раз наоборот: сегодня — понятно, а завтра — нет. И, самое удивительное, по-настоящему хорошо Гри чувствует себя тогда, когда понятное вдруг оказывается непонятным, а простое таким сложным, таким запутанным, что даже папа объяснить на может не только ему, Гри, но и самому себе. И кроме того, на уроках почти никогда не говорят о главном — о том главном, чем постоянно занята голова Гри. Когда Гри задает вопросы, Энна Андреевна обязательно отсылает его к будущему: «Это изучают в пятом классе, это — в седьмом, а это — в десятом. Наука, Гри, это прежде всего система, и в основе ее — движение от простого к сложному».
Папа тоже так говорит: наука — это система. Но то ли голос у папы другой, то ли глаза другие, но эти же слова, когда произносит их папа, звучат иначе — и мир вокруг не тускнеет.
— Дети, — сказала Энна Андреевна, когда прозвонил звонок, — Гри вчера прогулял уроки. Мы не будем сейчас говорить, хорошо это или плохо: послушаем сначала Гри.
— Ну, — начал Гри, — я встал, сделал зарядку, умылся, позавтракал и в четверть девятого вышел из дома. До школы мне пять минут ходьбы, но вдруг я увидел трамвай, который идет к морю…
— А разве ты раньше его никогда не видел? А если бы тебе встретился самолет, который отправляется в Африку или Патагонию?
— Помолчи, Ила, — одернула ее Энна Андреевна.
— В Африку или Патагонию? — переспросил Гри. — Самолет не мог встретиться. Вертолет — да, а самолет — нет.
— Гри, — сказала Энна Андреевна, — ты отвлекся, рассказывай по порядку.
Больше Гри не прерывали, и он повторил слово в слово вчерашний свой рассказ: про дельфина Део, рощу, муравьев и церцерис-златкоубийцу. Нет, про церцерис было уже не простое повторение, потому что Гри вспомнил и папины объяснения. Но никто не знал, что Гри пересказывает папины слова, и получилось так, будто Гри было известно все с самого начала.
Первой подняла руку Ила. Конечно, сказала она, то, что рассказал Гри, не лишено интереса. Но подумайте, воскликнула она, что произойдет, если каждый школьник будет поступать, как ему вздумается. Дисциплина обязательна для всех, и пусть Гри не думает, что для него мы будем делать исключение. Это давным-давно, когда люди были еще не очень умные, существовали всякие принцы и принцессы — люди голубой крови. А теперь каждый очень хорошо знает, что у всех людей кровь одного цвета — красного.
Потом взяла слово Лана. Прежде всего она объявила, что целиком присоединяется к мнению Илы. Но, кроме того, ей хочется выразить свое возмущение эгоизмом Гри, который заботился только о своем собственном удовольствии и нисколечко не задумался о неприятностях и волнениях, которые он доставил маме, папе и Энне Андреевне. Конечно, она не думает, что Гри специально делал назло, но ведь эгоизм потому и эгоизм, что он позволяет человеку видеть только самого себя.
После Даны выступали еще Лим, Ада и Сол. Да, сказали они, проступок Гри очень серьезный, но мы должны не осуждать Гри, а помочь ему, потому что ошибиться может всякий: автомобиль на четырех колесах — и то опрокидывается.
— Я думаю, Лим, Ада и Сол правы, — Энна Андреевна улыбалась, и теперь было ясно каждому, что настроение у нее хорошее. — А сейчас дадим слово Гри.
Признает ли он свой проступок? Да, признает. Понимает ли он, что причинил беспокойство родителям и Энне Андреевне? Понимает и просит Энну Андреевну извинить его. А перед папой и мамой он извинится дома, но, если ребята настаивают, он может сделать это здесь, в классе.
Гри выждал минуту — никто не настаивал, и он заговорил снова:
— А в школе мне не нравится, и на уроки я ходить не буду.
Едва он произнес эти слова — про школу и уроки, — Ила вскинула руку. Но в этот раз Энна Андреевна не дала ей слова, в этот раз Энна Андреевна сама взяла слово.
— Если Гри, — сказала она, — так упорствует, пойдем ему навстречу, дети: с нынешнего дня Гри освобождается от уроков в классе. С нынешнего дня он будет учиться на седьмом этаже, в отдельной комнате.
И дети вспомнили загадочный седьмой этаж и мальчиков, сидящих там в одиночестве среди электронных машин, и пустовавшую в начале года последнюю комнату — ту самую, о которой Энна Андреевна тогда говорила; «Из нашего класса, я уверена, сюда никто не попадет».
— Но, — Энна Андреевна сделала паузу, — когда Гри по-настоящему исправится и захочет снова вернуться к нам, мы всегда найдем для него место.
Через четверть часа Гри и его папу лифт поднял на седьмой этеж. Здесь их встретил старик с белыми, как шерсть оленя-альбиноса, волосами и синими глазами, такими синими, что они казались кусочками неба, имеющими форму человеческих глаз.
— О, Дин Григорьевич, — воскликнул радостно старик, — я безмерно счастлив видеть вас. А это кто? Ваш сын? Рад познакомиться, молодой человек: я — Гор Максович. А вы… Гри? Григорий, стало быть, Динович. Рад, безмерно рад, Григорий Динович, приветствовать вас в здешних эмпиреях. Ну те-ка, пройдемте в свой кабинетик.
Старик все время улыбался. И, самое непонятное, Гри тоже почему-то хотелось улыбаться, даже не улыбаться, а смеяться — до колик под ложечкой, как будто возишься на траве с собакой, которая нет-нет да лизнет тебя щекотно то за ухом, то в нос, то в губы. Папа тоже улыбался, но только вначале, а потом, когда Гор Максович заговорил о каком-то их общем знакомом со странным именем Элу Большой, папа перестал улыбаться. Он только кивал головой и щурил изредка глаза. Этот папин прищур Гри хорошо знал — он появлялся всегда, когда папа бывал недоволен собой.
— О, вы преувеличиваете, Дин Григорьевич, — заторопился вдруг старик, — Элу Большой великолепен, и вы, конструктор, можете им гордиться. Но эмоциональный анализ тестов дается ему, скажем откровенно, на троечку с плюсом.
Папа вздохнул:
— Вы чересчур снисходительны, Гор Максович: тройка с минусом — красная цена ему.
Гор Максович отчаянно запротестовал и в поисках подкрепления сослался на то далекое время, когда уважаемый Дин Григорьевич, тогда еще в возрасте своего сына Гри, сидел в этой же, куда они сейчас прибыли, комнате и неистово доказывал, что электронный учитель-2, или, как называли его все, Элу-двоечник, завышает оценки.
— О, — поднял палец старик, — самокритичность. Дин Григорьевич, — да, но самобичевание — нет. Нет!
Гри остановился у стола посреди комнаты. Папа стоял у окна.
— Садись, — приказал Гор Максович, кладя Гри на голову руку. — Расскажи, как ты провел вчерашний свой день. Сначала расскажи устно, а потом письменно — на этих вот бумаженциях.
— А кому рассказывать? — спросил Гри.
— Никому, — поднял старик плечи. — Если, конечно, не считать, что ты сам можешь быть своим слушателем. Отец, наверное, рассказывал тебе фабио о старичке чудачке, который разговаривал с самим собой на улице, «Папаша, — обратился к старичку один заботливый юноша, — что это вы сами с собою разговариваете?» — «Э, юноша, — ответил ему старичок, — приятно, знаете, поговорить с умным человеком». Ну, за работу, Гри, — неожиданно строго приказал Гор Максович.
Папа и Гор Максович вышли — Гри остался один. Сначала его занимали мысли о веселом старичке, потом о папе, который, оказывается, придумал эту машину — Элу Большого, потом о собрании в классе, о разбитом хрустальном бокале и, наконец, о вчерашнем утре, когда было так же много солнца, как нынче. Гри щелкнул языком, пытаясь воспроизвести голос Део, но получилось не очень похоже, потому что не было скрипа — жесткого скрипа туго отворяющейся двери.
Теперь Гри готов был приступить к заданию, но что-то нелепое было в том, что надо рассказывать себе о себе же. В самом деле, что мог он рассказать себе такое, чего бы прежде не знал? Ведь это сам он все видел, сам он все слышал, передумал и дважды уже пересказал — сначала папе, потом ребятам в классе.
В комнате было очень тихо, и здешнюю тишину можно было слушать, как ту, которая была в роще. Гри прислушался — в Элу Большом что-то монотонно потрескивало и через каждые пятнадцать секунд щелкало, вроде резак отсекал пересохшую хитиновую пленку. Потом раздался всплеск, и Элу Большой затцикал — точь-в-точь как восхищенный Део, Гри рассмеялся и сказал Элу Большому, что тцикать он умеет, а вот разговаривать с ним, как с Део, все равно нельзя. Део можно даже рассказать про вчерашний день, и он бы наверняка все понял — и глаза у него стали бы веселые, и трещал бы он в своем дельфиньем восторге, как зуммер, который забыли отключить.
— Тц! Тц! Зз-зз-з! — затрещал Элу.
— Ну, хорошо, — сказал примирительно Гри, — все равно ведь надо рассказывать кому-нибудь, а кроме тебя, здесь некому меня слушать.
И Гри снова рассказал про удивительный вчерашний день и ни разу при этом не запнулся — ни разу до того самого места, когда вдруг ни с того ни с сего показалось очень важным установить, куда же именно жалит церцерис свою жертву. «Если в надкрылья, то, наверное, ничего не получится, — рассуждал вслух Гри, — поюму что они хитиновые. Значит, в мягкое какое-нибудь место. Но откуда оса знает, что именно в мягкое место надо?»
Отвратительное беспокойство наседало на Гри с устрашающей быстротой: сначала Гри прислонился к окну — внизу, в школьном саду, играли дети, — потом стал шагать по комнате, потом привязался к Элу Большому, требуя от него ответа, и в конце концов обозвал его болваном и вдобавок хлопнул еще ладонью по зеленому глазу.
Элу молчал, но почти одновременно с ударом, который нанес ему Гри, отворилась дверь — вошли Гор Максович и папа.
— Что же это вы, Григорий Динович, — всплеснул руками старик, — прямо как йети необразованный: не получается — так срываете свой гнев на том, что подвернется под руку. Согласитесь, Григорий Динович, так нельзя: Элу этого не заслужил. Вы слышите, как он, бедняга, вздыхает?
Элу Большой вздохнул дважды — сначала долго и тяжело, особенно на вдохе, а потом коротко, с резким выдохом.
Всматриваясь в Гри своими синими, со смешинкой глазами, Гор Максович сказал, что пора заняться письменной работой. В дверях старик еще раз обернулся и, пригрозив пальцем, напомнил; ярость и гневливость не украшают истинного мужа.
Работу Гри закончил к полудню — через два часа с четвертью. Когда пробило двенадцать, Гри удивился — время было другим, с иной протяженностью.
— Как будто вовсе не было времени, — сказал он папе и Гору Максовичу.
— А может, его и на самом деле не было? — спросил старик серьезно, и в нынешний раз Гри показалось, что он нисколько не шутит.
Гор Максович аккуратно сложил листки, исписанные Гри, и торжественно отворил перед ним дверь:
— До тринадцати часов, Григорий Динович, вы свободны. Будь у меня столько времени, я бы первую половину его уделил бассейну, а вторую — завтраку и десятиминутной прогулочке.
— Можно, папа? — неуверенно спросил мальчик.
— Гри, — пожал плечами отец, — здесь распоряжается Гор Максович. И если бы Гор Максович. рекомендовал мне отправиться в бассейн, я не стал бы терять попусту время.
Спустя минуту Гри на третьей скорости уже пересекал школьный сад.
— Ну, а теперь послушаем, что же нем скажет Элу Большой. Не послушаем, — поправил сам себя старик, — а посмотрим.
Включив экран, Гор Максович сначала забормотал, потом пустил каскад гм-гм-гм, модулируя его от невнятного хмыканья до безукоризненной артикуляции, и, наконец, произнес трубным голосом электронного информатора:
— Итак, дорогой Дин Григорьевич, за вчерашний день ваш сын выдал двести восемьдесят единиц информации по шкале Розова-Анжу вместо шестидесяти, положенных учебной программой. Это по устному рассказу. А теперь посмотрим, что даст нам письменный вариант. А-га, а-га, а-га… двести сорок. Это без графологического анализа. Подождем минутку, одну минутку… так, еще шестьдесят. Итого, стало быть, триста.
— Да, — Дин Григорьевич торопливо барабанил пальцами по панели, — но совершенно очевидно, что устный рассказ текстуально не уступает письменному и уже хотя бы поэтому содержит больше информации.
— Вот именно, — подхватил старик, — но не в чистом ее, так сказать, обнаженном виде, а в скрытых эмоциональных формах, представленных исключительно в модуляциях голоса и пантомиме. Голосом, глазами, руками человек досказывает то, что не удалось облечь в слово. А Элу Большой этой информации и не учитывает. Для Элу существует сигнал только в слове. Между самым одаренным мимом и каменной бабой для Элу нет никакой разницы.
Рассекая комнату по диагоналям. Дин Григорьевич всякий раз непроизвольно останавливался посредине — в том месте, где диагонали расходились. Потом он решительно направился к окну и минут пятнадцать, не отрываясь, смотрел вниз. В школьном саду играли ребята — они смеялись, они рядились, как сто и двести лет назад, в индейцев, они бегали наперегонки, восторженно визжа при успехе и хмурясь при неудачах. Что мог сказать об этих ребятах Элу Большой? Ничего: по Элу, эти дети не были носителями информации.
Потом вдруг среди играющих в саду ребят появился Гри. Он мчался вприпрыжку, имитируя бег лошади. Дин Григорьевич улыбался. Он думал о том, что информация, которую выдал вчара и сегодня этот мальчик, индуцировала в мозгу у него, отца, мысль-лавину. Кто знает, может, именно в ней выкристаллизуется конструкция нового Элу. Об этих мысль-лавинах впервые заговорил в прошлом веке математик Тьюринг. Он полагал их исключительным свойством одаренных людей. Но, возможно, Тьюринг ошибался? Наверняка ошибался; во всяком случае, временная характеристика этой функции совершенно необходима: дети-то почти всегда мыслят творчески. Тысячи детских «почему», изнуряющих взрослого человека, — это и есть цепная реакция, мысль-лавина Тьюринга.
Почему же мы не доверяем детям? Что происходит, когда дети вырастают, с этими их мысль-лавинами — исчезают они спонтанно или подавляются извне? Альберт Эйнштейн признавался, что он чересчур долго был ребенком. Иными словами, то, что другими решено было уже окончательно и бесповоротно, для него оставалось загадкой. И в этом его первое преимущество: когда все ясно, нет нужды открывать, нет нужды познавать.
Однако где-то ведь надо остановиться — нельзя безоговорочно полагаться на мироощущение детей. Лень, праздность, легкомыслие, пустое фантазерство — это тоже дети. Но что такое, в сущности, лень? Если отбросить всякие нравственные приговоры, то лень — просто-напросто нежелание системы функционировать в заданном направлении. Но полноценное функционирование — естественное состояние всякой нормальной самоорганизующейся системы. Почему же она сопротивляется? Неужели она инстинктивно оберегает истинное свое «Я», которое надобно раскрыть? Стало быть…
— Странно, — сказал неожиданно вслух Дин Григорьевич.
— Ничего странного, — возразил стоявший рядом с ним человек. — Жил некогда в Ясной Поляне удивительный старик. Впрочем, тогда он еще не был стариком. И написал он, человечище этот, забавную статейку: «Кто у кого учится?» И доказывалось в этой статейке, что мы — опытные и всеведущие — учимся у детей.
— Да, — рассмеялся Дин Григорьевич, — во всяком случае, наиболее разумные из варварского племени взрослых. Но кто может указать подлинные границы истины? Самое трудное — вовремя остановиться. Прежде людям это не слишком удавалось. А теперь? Я знаю, вы видите Гри уже здесь, у себя, но…
— Короче, — внезапно прервал его Гор Максович, — мой старомодный дед определял такие ситуации яснее: и хочется, и колется. Гри должен остаться здесь, на седьмом, по классу спецпрограммы — десять лет за семь плюс зеленая дорога спонтанным влечениям. Но его отец боится… ммм… промаха. С одной стороны, он не решается потворствовать склонностям своего сына, с другой — не решается им противодействовать.
— Да, — кивнул Дин Григорьевич, — ваш старомодный дед прав. У меня нет уверенности, что незаурядная наблюдательность и впечатлительность — это и есть истинный Гри. Через три года — что три — через год все это может улетучиться без следа. А память о недавней твоей исключительности — нелегкая память.
— Превосходно, превосходно, — воскликнул старик, — а позвольте узнать, чей же удел может предвосхитить ваш Элу? Чьей судьбой он вправе распорядиться? Всякой, только. не вашего сына! Так? Извольте ответить: так? И вообще на кой, собственно, черт тогда ваш мудрый Элу!
— В том-то и беда, — вздохнул Дин Григорьевич, — что мудрости у него не больше, чем у нас с вами… Школьная система во все века — оговорки не меняли дела — основывалась на абсурдной аксиоме: человек стандартен по существу своему. Дифференциация же, за редчайшими исключениями, оказывалась уделом лишь будущего, когда воспоминания о школе были уже, как воспоминания о первой любви, красочны, элегичны и бесполезны. Но ведь и Элу видит только прошлое и настоящее, да и то лишь уголком глаза. А греческие мойры и римские парки, — расхохотался Дин Григорьевич, — по-прежнему запирают нас на замок, ключи же забрасывают в будущее.
— И это все? — сухо спросил старик. — Значит, сперва сыщем ключи, а потом и решим, как быть нам с сыном единокровным?
— Не гневайтесь, дорогой учитель…
— Не валяйте дурака. Дин. И не забывайте, что между этими двумя предметами — замком и ключом — иногда лежит целая человеческая жизнь.
— И потому, — радостно подхватил Дин, — да здравствует отмычка! Но вспомните Гана Брунова — вундеркинда, который в семь лет забавлялся интегралами, а в двадцать сказался заурядным программистом с незаурядным самомнением, чуть не приведшим его к самоубийству.
— Отлично, — миролюбиво заговорил старик, — вы оберегаете Гри от душевной драмы, возможность которой железно предусматривается теорией вероятностей и вашим житейским опытом. А каково придется взрослому человеку, который вдруг обнаружит, что по вине отца и школы он сделал вдесятеро меньше того, что мог сделать? Заметьте, я ничего не говорю об интересах общества, которому нужны не заколдованные хранилища энергии, а действующие установки.
Стремительно повернувшись. Дин Григорьевич поднял руку, будто намеревался нанести удар чему-то невидимому, что стояло между ним и стариком, но вдруг зажужжал зуммер, нетерпеливо, настойчиво — и в раскрывшуюся дверь влетел Гри. Лицо его было пунцовым, и мутные струйки пота, выброшенные височными родниками, торопливо сбегали к подбородку,
— Папа, — закричал он, — а угадай, кто первым пришел к финишу? Я, я! И все, кто был в бассейне, удивлялись и спрашивали, когда это я научился так плавать.
— Все, кто был?
— Все!
— А может, не все? Трудно ведь сразу всех увидеть и услышать.
— Нет, папа, все.
— Ну, что вы об этом скажете, Гор Максович? Встречали вы когда-нибудь такого отчаянного хвастуна? И учтите, еще каких-нибудь три месяца назад этот человек обвинил своих товарищей в бахвальстве, которое просто синоним глупости. Гри, расскажи эту историю Гору Максовичу.
— Папа, но я же не хвастаю. Это было на самом деле: все удивлялись и спрашивали.
— Еще бы, — сказал Дин Григорьевич, — ведь бахвалы всевидящи и всеслышащи; у них четыре глаза и четыре уха — по числу сторон света.
Гри опустил голову и стоял так, с опущенной головой, пока Гор Максович не приказал ему занять рабочее место. А потом, еще до того, как Гри взялся за уроки. Гор Максович вдруг стал вспоминать вслух, каким неуемным хвастуном был Дин, отец Гри. Дин Григорьевич делал страшные глаза, прижимал палец ко рту, хватался за голову, но Гор Максович был неумолим, а в заключение еще сказал, что дети должны знать о своих отцах только правду.
— Так, Гри? Я правильно говорю?
— Да, — ответил Гри тихо, не подымая головы.
— И тогда, — добавил Гор Максович, — они будут лучше своих отцов. И в этом смысл прогресса.
На следующий день главный школьный методсовет по рассмотрении предварительных итогов обследования на год исключил Гри из числа учащихся класса общей программы. В тот же день Гри перешел на седьмой этаж, под начало Гора Максовича.
Вечером мама накрыла праздничный стол. Папа был недоволен: не надо, говорил он, это лишнее. Но мама много, очень много смеялась и твердила, что теперь не средневековье, а пуританство и аскетизм уже давно не добродетели. Потом пришли гости. Женщины, как будто сговорившись, повторяли в один голос;
Папа улыбнулся. Теперь Гри уже точно знал — папа улыбается на самом деле. Но Гри не заметил своей обмолвки, а отец заметил и не поправил сына, потому что с минуту назад, когда Гри рассказывал о роще, он был там уже не один, как днем, а вдвоем, с отцом, и златку они нашли тоже вдвоем. А накануне отец явственно услышал напряженное, как у электромотора-лилипута, жужжание. И оба они, отец и сын, вскинули головы одновременно.
Потом Гри, не спрашивая разрешения, бросился к подоконнику, схватил посудину со златкой и поставил ее перед папой.
— Смотри, папа, какие у нее гибкие лапки. И крылья мягкие. И брюшко мягкое. А помнишь, когда мы бросили ее муравьям, она даже не пыталась бежать. Почему? Значит, она в самом деле мертвая?
Папа вдруг рассмеялся. Гри тоже рассмеялся — он всегда смеялся заодно с папой.
— Нет, — сказал папа, — златка не мертва и не жива: она в промежуточном состоянии. Оса церцерис своим ядом парализовала ее нервную систему, но одновременно предохранила златкино тело от гниения. Законсервировала, так сказать, блюдо для своих личинок. Но минимум жизненных функций у златки сохраняется. А в общем это все-таки консервы, не больше. Кстати, теперь люди консервируют свою пищу по рецепту церцерис. Даже термин такой появился — церцерирование.
Папа опять рассмеялся, Гри тоже, но в этот раз Гри перестал смеяться много раньше и стал требовать, чтобы и папа успокоился. Гри потянул папу за рукав раз десять, прежде чем добился толку. Наконец папа утих, хлопнул Гри по плечу и произнес слова, за которые ему всегда доставалось от мамы:
— Валяй, сынок!
Но на следующий вопрос Гри папа не мог ответить. Он прямо так и сказал: не могу. А потом добавил: и никто, пожалуй, этого не может. Поразительно, но факт: люди, как и двести лет назад, не знают, почему именно златку выбирает церцерис, как отличает она златку от других жуков, хотя сами златки потрясающе различаются — златка дубовая нисколько не похожа на тополевую, а золото-ямчатая и вовсе белая ворона в семействе златок.
Гри слушал очень внимательно, а затем, когда папа неожиданно смолк, задумавшись о чем-то далеком, — это по его глазам было видно, что о далеком, — спросил, могла ли бы Энна Андреевна объяснить поведение церцерис-златкоубийцы.
— Сомневаюсь, — ответил папа.
«Сомневаюсь», — повторил папа, а Гри отчетливо слышал голос учительницы, которая втолковывала ему, Гри, что оса руководствуется своим инстинктом, и этого сегодня вполне достаточно, а исчерпывающий ответ он получит в седьмом классе на уроках биокибернетики и парапсихологии.
Папа все еще думал о чем-то своем, далеком, и, наверное, поэтому не обратил внимания на слова Гри:
— Я не хочу в школу.
И тогда Гри еще раз сказал:
— Папа, я не пойду в школу.
Теперь папа услышал слова Гри и опять, как прошлым летом, почти год назад, попросил Гри не молоть чепухи. Но Гри в третий раз повторил слове про школу, и лапа уже ничего не говорил о молотьбе чепухи, а очень строго сказал, что завтра они пойдут в школу вдвоем.
Потом папа задел бокал, бокал полетел на пол, и ромбовидные его ножки откололись. Мама была раздражена до крайности, потому что хрустальные бокалы с ромбовидными ножками — ее любимые, а, кроме того, она еще раз убедилась, как велики силы хаоса и энтропии и как стремительно они иррадируют.
— Да, — сказал папа, — ты совершенно права. Наши предки с их примитивным образным мышлением говорили об этом так: пришла беда — открывай ворота.
— О, тебе всегда очень весело!
— Не всегда, — возразил папа, улыбаясь, и поцеловал маму в обе щеки, оба глаза, оба уха и лоб, потому что испокон веков семь — священное число.
…Гри всегда безошибочно определял, хорошее или дурное настроение у Энны Андреевны. А сегодня впервые Гри растерялся: учительница, как всегда, была очень вежлива, очень предупредительна, один раз даже назвала его «мой мальчик», но все это было чуждо тому — привычному, устоявшемуся, повторявшемуся изо дня в день. Энна Андреевна уже знала, что Гри прогулял уроки — папа позвонил ей еще вчера, чтобы она не беспокоилась, — и к тому же знала, что Гри не хочет учиться в школе. Гри не догадался, что у папы был разговор с учительницей. Но что могло перемениться, если бы он догадался? Ведь ничего обидного в том, что ему, Гри, не нравится школа, для Энны Андреевны не было. На ее месте могла быть другая учительница — и все равно Гри не захотел бы идти в школу. Разве Гри не нравится Энна Андреевна? Нет, она обыкновенная, как все люди, и для Гри такая же, как все другие люди. Конечно, Ила и Дана восхищаются ею, потому что она — «такая особенная, особенная, самая лучшая», а у Гри эти телячьи восторги вызывают только отвращение. Но сама-то Энна Андреевна здесь ни при чем.
Нет, дело совсем в другом — просто на уроках Гри скучно. Почему именно скучно, Гри не может объяснить. Ила говорит, что в школе очень интересно: сегодня не знаешь — завтра узнаешь, сегодня не понимаешь — завтра все поймешь. А у Гри почему-то все как раз наоборот: сегодня — понятно, а завтра — нет. И, самое удивительное, по-настоящему хорошо Гри чувствует себя тогда, когда понятное вдруг оказывается непонятным, а простое таким сложным, таким запутанным, что даже папа объяснить на может не только ему, Гри, но и самому себе. И кроме того, на уроках почти никогда не говорят о главном — о том главном, чем постоянно занята голова Гри. Когда Гри задает вопросы, Энна Андреевна обязательно отсылает его к будущему: «Это изучают в пятом классе, это — в седьмом, а это — в десятом. Наука, Гри, это прежде всего система, и в основе ее — движение от простого к сложному».
Папа тоже так говорит: наука — это система. Но то ли голос у папы другой, то ли глаза другие, но эти же слова, когда произносит их папа, звучат иначе — и мир вокруг не тускнеет.
— Дети, — сказала Энна Андреевна, когда прозвонил звонок, — Гри вчера прогулял уроки. Мы не будем сейчас говорить, хорошо это или плохо: послушаем сначала Гри.
— Ну, — начал Гри, — я встал, сделал зарядку, умылся, позавтракал и в четверть девятого вышел из дома. До школы мне пять минут ходьбы, но вдруг я увидел трамвай, который идет к морю…
— А разве ты раньше его никогда не видел? А если бы тебе встретился самолет, который отправляется в Африку или Патагонию?
— Помолчи, Ила, — одернула ее Энна Андреевна.
— В Африку или Патагонию? — переспросил Гри. — Самолет не мог встретиться. Вертолет — да, а самолет — нет.
— Гри, — сказала Энна Андреевна, — ты отвлекся, рассказывай по порядку.
Больше Гри не прерывали, и он повторил слово в слово вчерашний свой рассказ: про дельфина Део, рощу, муравьев и церцерис-златкоубийцу. Нет, про церцерис было уже не простое повторение, потому что Гри вспомнил и папины объяснения. Но никто не знал, что Гри пересказывает папины слова, и получилось так, будто Гри было известно все с самого начала.
Первой подняла руку Ила. Конечно, сказала она, то, что рассказал Гри, не лишено интереса. Но подумайте, воскликнула она, что произойдет, если каждый школьник будет поступать, как ему вздумается. Дисциплина обязательна для всех, и пусть Гри не думает, что для него мы будем делать исключение. Это давным-давно, когда люди были еще не очень умные, существовали всякие принцы и принцессы — люди голубой крови. А теперь каждый очень хорошо знает, что у всех людей кровь одного цвета — красного.
Потом взяла слово Лана. Прежде всего она объявила, что целиком присоединяется к мнению Илы. Но, кроме того, ей хочется выразить свое возмущение эгоизмом Гри, который заботился только о своем собственном удовольствии и нисколечко не задумался о неприятностях и волнениях, которые он доставил маме, папе и Энне Андреевне. Конечно, она не думает, что Гри специально делал назло, но ведь эгоизм потому и эгоизм, что он позволяет человеку видеть только самого себя.
После Даны выступали еще Лим, Ада и Сол. Да, сказали они, проступок Гри очень серьезный, но мы должны не осуждать Гри, а помочь ему, потому что ошибиться может всякий: автомобиль на четырех колесах — и то опрокидывается.
— Я думаю, Лим, Ада и Сол правы, — Энна Андреевна улыбалась, и теперь было ясно каждому, что настроение у нее хорошее. — А сейчас дадим слово Гри.
Признает ли он свой проступок? Да, признает. Понимает ли он, что причинил беспокойство родителям и Энне Андреевне? Понимает и просит Энну Андреевну извинить его. А перед папой и мамой он извинится дома, но, если ребята настаивают, он может сделать это здесь, в классе.
Гри выждал минуту — никто не настаивал, и он заговорил снова:
— А в школе мне не нравится, и на уроки я ходить не буду.
Едва он произнес эти слова — про школу и уроки, — Ила вскинула руку. Но в этот раз Энна Андреевна не дала ей слова, в этот раз Энна Андреевна сама взяла слово.
— Если Гри, — сказала она, — так упорствует, пойдем ему навстречу, дети: с нынешнего дня Гри освобождается от уроков в классе. С нынешнего дня он будет учиться на седьмом этаже, в отдельной комнате.
И дети вспомнили загадочный седьмой этаж и мальчиков, сидящих там в одиночестве среди электронных машин, и пустовавшую в начале года последнюю комнату — ту самую, о которой Энна Андреевна тогда говорила; «Из нашего класса, я уверена, сюда никто не попадет».
— Но, — Энна Андреевна сделала паузу, — когда Гри по-настоящему исправится и захочет снова вернуться к нам, мы всегда найдем для него место.
Через четверть часа Гри и его папу лифт поднял на седьмой этеж. Здесь их встретил старик с белыми, как шерсть оленя-альбиноса, волосами и синими глазами, такими синими, что они казались кусочками неба, имеющими форму человеческих глаз.
— О, Дин Григорьевич, — воскликнул радостно старик, — я безмерно счастлив видеть вас. А это кто? Ваш сын? Рад познакомиться, молодой человек: я — Гор Максович. А вы… Гри? Григорий, стало быть, Динович. Рад, безмерно рад, Григорий Динович, приветствовать вас в здешних эмпиреях. Ну те-ка, пройдемте в свой кабинетик.
Старик все время улыбался. И, самое непонятное, Гри тоже почему-то хотелось улыбаться, даже не улыбаться, а смеяться — до колик под ложечкой, как будто возишься на траве с собакой, которая нет-нет да лизнет тебя щекотно то за ухом, то в нос, то в губы. Папа тоже улыбался, но только вначале, а потом, когда Гор Максович заговорил о каком-то их общем знакомом со странным именем Элу Большой, папа перестал улыбаться. Он только кивал головой и щурил изредка глаза. Этот папин прищур Гри хорошо знал — он появлялся всегда, когда папа бывал недоволен собой.
— О, вы преувеличиваете, Дин Григорьевич, — заторопился вдруг старик, — Элу Большой великолепен, и вы, конструктор, можете им гордиться. Но эмоциональный анализ тестов дается ему, скажем откровенно, на троечку с плюсом.
Папа вздохнул:
— Вы чересчур снисходительны, Гор Максович: тройка с минусом — красная цена ему.
Гор Максович отчаянно запротестовал и в поисках подкрепления сослался на то далекое время, когда уважаемый Дин Григорьевич, тогда еще в возрасте своего сына Гри, сидел в этой же, куда они сейчас прибыли, комнате и неистово доказывал, что электронный учитель-2, или, как называли его все, Элу-двоечник, завышает оценки.
— О, — поднял палец старик, — самокритичность. Дин Григорьевич, — да, но самобичевание — нет. Нет!
Гри остановился у стола посреди комнаты. Папа стоял у окна.
— Садись, — приказал Гор Максович, кладя Гри на голову руку. — Расскажи, как ты провел вчерашний свой день. Сначала расскажи устно, а потом письменно — на этих вот бумаженциях.
— А кому рассказывать? — спросил Гри.
— Никому, — поднял старик плечи. — Если, конечно, не считать, что ты сам можешь быть своим слушателем. Отец, наверное, рассказывал тебе фабио о старичке чудачке, который разговаривал с самим собой на улице, «Папаша, — обратился к старичку один заботливый юноша, — что это вы сами с собою разговариваете?» — «Э, юноша, — ответил ему старичок, — приятно, знаете, поговорить с умным человеком». Ну, за работу, Гри, — неожиданно строго приказал Гор Максович.
Папа и Гор Максович вышли — Гри остался один. Сначала его занимали мысли о веселом старичке, потом о папе, который, оказывается, придумал эту машину — Элу Большого, потом о собрании в классе, о разбитом хрустальном бокале и, наконец, о вчерашнем утре, когда было так же много солнца, как нынче. Гри щелкнул языком, пытаясь воспроизвести голос Део, но получилось не очень похоже, потому что не было скрипа — жесткого скрипа туго отворяющейся двери.
Теперь Гри готов был приступить к заданию, но что-то нелепое было в том, что надо рассказывать себе о себе же. В самом деле, что мог он рассказать себе такое, чего бы прежде не знал? Ведь это сам он все видел, сам он все слышал, передумал и дважды уже пересказал — сначала папе, потом ребятам в классе.
В комнате было очень тихо, и здешнюю тишину можно было слушать, как ту, которая была в роще. Гри прислушался — в Элу Большом что-то монотонно потрескивало и через каждые пятнадцать секунд щелкало, вроде резак отсекал пересохшую хитиновую пленку. Потом раздался всплеск, и Элу Большой затцикал — точь-в-точь как восхищенный Део, Гри рассмеялся и сказал Элу Большому, что тцикать он умеет, а вот разговаривать с ним, как с Део, все равно нельзя. Део можно даже рассказать про вчерашний день, и он бы наверняка все понял — и глаза у него стали бы веселые, и трещал бы он в своем дельфиньем восторге, как зуммер, который забыли отключить.
— Тц! Тц! Зз-зз-з! — затрещал Элу.
— Ну, хорошо, — сказал примирительно Гри, — все равно ведь надо рассказывать кому-нибудь, а кроме тебя, здесь некому меня слушать.
И Гри снова рассказал про удивительный вчерашний день и ни разу при этом не запнулся — ни разу до того самого места, когда вдруг ни с того ни с сего показалось очень важным установить, куда же именно жалит церцерис свою жертву. «Если в надкрылья, то, наверное, ничего не получится, — рассуждал вслух Гри, — поюму что они хитиновые. Значит, в мягкое какое-нибудь место. Но откуда оса знает, что именно в мягкое место надо?»
Отвратительное беспокойство наседало на Гри с устрашающей быстротой: сначала Гри прислонился к окну — внизу, в школьном саду, играли дети, — потом стал шагать по комнате, потом привязался к Элу Большому, требуя от него ответа, и в конце концов обозвал его болваном и вдобавок хлопнул еще ладонью по зеленому глазу.
Элу молчал, но почти одновременно с ударом, который нанес ему Гри, отворилась дверь — вошли Гор Максович и папа.
— Что же это вы, Григорий Динович, — всплеснул руками старик, — прямо как йети необразованный: не получается — так срываете свой гнев на том, что подвернется под руку. Согласитесь, Григорий Динович, так нельзя: Элу этого не заслужил. Вы слышите, как он, бедняга, вздыхает?
Элу Большой вздохнул дважды — сначала долго и тяжело, особенно на вдохе, а потом коротко, с резким выдохом.
Всматриваясь в Гри своими синими, со смешинкой глазами, Гор Максович сказал, что пора заняться письменной работой. В дверях старик еще раз обернулся и, пригрозив пальцем, напомнил; ярость и гневливость не украшают истинного мужа.
Работу Гри закончил к полудню — через два часа с четвертью. Когда пробило двенадцать, Гри удивился — время было другим, с иной протяженностью.
— Как будто вовсе не было времени, — сказал он папе и Гору Максовичу.
— А может, его и на самом деле не было? — спросил старик серьезно, и в нынешний раз Гри показалось, что он нисколько не шутит.
Гор Максович аккуратно сложил листки, исписанные Гри, и торжественно отворил перед ним дверь:
— До тринадцати часов, Григорий Динович, вы свободны. Будь у меня столько времени, я бы первую половину его уделил бассейну, а вторую — завтраку и десятиминутной прогулочке.
— Можно, папа? — неуверенно спросил мальчик.
— Гри, — пожал плечами отец, — здесь распоряжается Гор Максович. И если бы Гор Максович. рекомендовал мне отправиться в бассейн, я не стал бы терять попусту время.
Спустя минуту Гри на третьей скорости уже пересекал школьный сад.
— Ну, а теперь послушаем, что же нем скажет Элу Большой. Не послушаем, — поправил сам себя старик, — а посмотрим.
Включив экран, Гор Максович сначала забормотал, потом пустил каскад гм-гм-гм, модулируя его от невнятного хмыканья до безукоризненной артикуляции, и, наконец, произнес трубным голосом электронного информатора:
— Итак, дорогой Дин Григорьевич, за вчерашний день ваш сын выдал двести восемьдесят единиц информации по шкале Розова-Анжу вместо шестидесяти, положенных учебной программой. Это по устному рассказу. А теперь посмотрим, что даст нам письменный вариант. А-га, а-га, а-га… двести сорок. Это без графологического анализа. Подождем минутку, одну минутку… так, еще шестьдесят. Итого, стало быть, триста.
— Да, — Дин Григорьевич торопливо барабанил пальцами по панели, — но совершенно очевидно, что устный рассказ текстуально не уступает письменному и уже хотя бы поэтому содержит больше информации.
— Вот именно, — подхватил старик, — но не в чистом ее, так сказать, обнаженном виде, а в скрытых эмоциональных формах, представленных исключительно в модуляциях голоса и пантомиме. Голосом, глазами, руками человек досказывает то, что не удалось облечь в слово. А Элу Большой этой информации и не учитывает. Для Элу существует сигнал только в слове. Между самым одаренным мимом и каменной бабой для Элу нет никакой разницы.
Рассекая комнату по диагоналям. Дин Григорьевич всякий раз непроизвольно останавливался посредине — в том месте, где диагонали расходились. Потом он решительно направился к окну и минут пятнадцать, не отрываясь, смотрел вниз. В школьном саду играли ребята — они смеялись, они рядились, как сто и двести лет назад, в индейцев, они бегали наперегонки, восторженно визжа при успехе и хмурясь при неудачах. Что мог сказать об этих ребятах Элу Большой? Ничего: по Элу, эти дети не были носителями информации.
Потом вдруг среди играющих в саду ребят появился Гри. Он мчался вприпрыжку, имитируя бег лошади. Дин Григорьевич улыбался. Он думал о том, что информация, которую выдал вчара и сегодня этот мальчик, индуцировала в мозгу у него, отца, мысль-лавину. Кто знает, может, именно в ней выкристаллизуется конструкция нового Элу. Об этих мысль-лавинах впервые заговорил в прошлом веке математик Тьюринг. Он полагал их исключительным свойством одаренных людей. Но, возможно, Тьюринг ошибался? Наверняка ошибался; во всяком случае, временная характеристика этой функции совершенно необходима: дети-то почти всегда мыслят творчески. Тысячи детских «почему», изнуряющих взрослого человека, — это и есть цепная реакция, мысль-лавина Тьюринга.
Почему же мы не доверяем детям? Что происходит, когда дети вырастают, с этими их мысль-лавинами — исчезают они спонтанно или подавляются извне? Альберт Эйнштейн признавался, что он чересчур долго был ребенком. Иными словами, то, что другими решено было уже окончательно и бесповоротно, для него оставалось загадкой. И в этом его первое преимущество: когда все ясно, нет нужды открывать, нет нужды познавать.
Однако где-то ведь надо остановиться — нельзя безоговорочно полагаться на мироощущение детей. Лень, праздность, легкомыслие, пустое фантазерство — это тоже дети. Но что такое, в сущности, лень? Если отбросить всякие нравственные приговоры, то лень — просто-напросто нежелание системы функционировать в заданном направлении. Но полноценное функционирование — естественное состояние всякой нормальной самоорганизующейся системы. Почему же она сопротивляется? Неужели она инстинктивно оберегает истинное свое «Я», которое надобно раскрыть? Стало быть…
— Странно, — сказал неожиданно вслух Дин Григорьевич.
— Ничего странного, — возразил стоявший рядом с ним человек. — Жил некогда в Ясной Поляне удивительный старик. Впрочем, тогда он еще не был стариком. И написал он, человечище этот, забавную статейку: «Кто у кого учится?» И доказывалось в этой статейке, что мы — опытные и всеведущие — учимся у детей.
— Да, — рассмеялся Дин Григорьевич, — во всяком случае, наиболее разумные из варварского племени взрослых. Но кто может указать подлинные границы истины? Самое трудное — вовремя остановиться. Прежде людям это не слишком удавалось. А теперь? Я знаю, вы видите Гри уже здесь, у себя, но…
— Короче, — внезапно прервал его Гор Максович, — мой старомодный дед определял такие ситуации яснее: и хочется, и колется. Гри должен остаться здесь, на седьмом, по классу спецпрограммы — десять лет за семь плюс зеленая дорога спонтанным влечениям. Но его отец боится… ммм… промаха. С одной стороны, он не решается потворствовать склонностям своего сына, с другой — не решается им противодействовать.
— Да, — кивнул Дин Григорьевич, — ваш старомодный дед прав. У меня нет уверенности, что незаурядная наблюдательность и впечатлительность — это и есть истинный Гри. Через три года — что три — через год все это может улетучиться без следа. А память о недавней твоей исключительности — нелегкая память.
— Превосходно, превосходно, — воскликнул старик, — а позвольте узнать, чей же удел может предвосхитить ваш Элу? Чьей судьбой он вправе распорядиться? Всякой, только. не вашего сына! Так? Извольте ответить: так? И вообще на кой, собственно, черт тогда ваш мудрый Элу!
— В том-то и беда, — вздохнул Дин Григорьевич, — что мудрости у него не больше, чем у нас с вами… Школьная система во все века — оговорки не меняли дела — основывалась на абсурдной аксиоме: человек стандартен по существу своему. Дифференциация же, за редчайшими исключениями, оказывалась уделом лишь будущего, когда воспоминания о школе были уже, как воспоминания о первой любви, красочны, элегичны и бесполезны. Но ведь и Элу видит только прошлое и настоящее, да и то лишь уголком глаза. А греческие мойры и римские парки, — расхохотался Дин Григорьевич, — по-прежнему запирают нас на замок, ключи же забрасывают в будущее.
— И это все? — сухо спросил старик. — Значит, сперва сыщем ключи, а потом и решим, как быть нам с сыном единокровным?
— Не гневайтесь, дорогой учитель…
— Не валяйте дурака. Дин. И не забывайте, что между этими двумя предметами — замком и ключом — иногда лежит целая человеческая жизнь.
— И потому, — радостно подхватил Дин, — да здравствует отмычка! Но вспомните Гана Брунова — вундеркинда, который в семь лет забавлялся интегралами, а в двадцать сказался заурядным программистом с незаурядным самомнением, чуть не приведшим его к самоубийству.
— Отлично, — миролюбиво заговорил старик, — вы оберегаете Гри от душевной драмы, возможность которой железно предусматривается теорией вероятностей и вашим житейским опытом. А каково придется взрослому человеку, который вдруг обнаружит, что по вине отца и школы он сделал вдесятеро меньше того, что мог сделать? Заметьте, я ничего не говорю об интересах общества, которому нужны не заколдованные хранилища энергии, а действующие установки.
Стремительно повернувшись. Дин Григорьевич поднял руку, будто намеревался нанести удар чему-то невидимому, что стояло между ним и стариком, но вдруг зажужжал зуммер, нетерпеливо, настойчиво — и в раскрывшуюся дверь влетел Гри. Лицо его было пунцовым, и мутные струйки пота, выброшенные височными родниками, торопливо сбегали к подбородку,
— Папа, — закричал он, — а угадай, кто первым пришел к финишу? Я, я! И все, кто был в бассейне, удивлялись и спрашивали, когда это я научился так плавать.
— Все, кто был?
— Все!
— А может, не все? Трудно ведь сразу всех увидеть и услышать.
— Нет, папа, все.
— Ну, что вы об этом скажете, Гор Максович? Встречали вы когда-нибудь такого отчаянного хвастуна? И учтите, еще каких-нибудь три месяца назад этот человек обвинил своих товарищей в бахвальстве, которое просто синоним глупости. Гри, расскажи эту историю Гору Максовичу.
— Папа, но я же не хвастаю. Это было на самом деле: все удивлялись и спрашивали.
— Еще бы, — сказал Дин Григорьевич, — ведь бахвалы всевидящи и всеслышащи; у них четыре глаза и четыре уха — по числу сторон света.
Гри опустил голову и стоял так, с опущенной головой, пока Гор Максович не приказал ему занять рабочее место. А потом, еще до того, как Гри взялся за уроки. Гор Максович вдруг стал вспоминать вслух, каким неуемным хвастуном был Дин, отец Гри. Дин Григорьевич делал страшные глаза, прижимал палец ко рту, хватался за голову, но Гор Максович был неумолим, а в заключение еще сказал, что дети должны знать о своих отцах только правду.
— Так, Гри? Я правильно говорю?
— Да, — ответил Гри тихо, не подымая головы.
— И тогда, — добавил Гор Максович, — они будут лучше своих отцов. И в этом смысл прогресса.
На следующий день главный школьный методсовет по рассмотрении предварительных итогов обследования на год исключил Гри из числа учащихся класса общей программы. В тот же день Гри перешел на седьмой этаж, под начало Гора Максовича.
Вечером мама накрыла праздничный стол. Папа был недоволен: не надо, говорил он, это лишнее. Но мама много, очень много смеялась и твердила, что теперь не средневековье, а пуританство и аскетизм уже давно не добродетели. Потом пришли гости. Женщины, как будто сговорившись, повторяли в один голос;