Страница:
Только двое — он и его сын Альберт — были тогда на берегу: Альберту минуло десять лет, и всюду, где можно, он строил города. Белые города. Он никогда не мог объяснить, почему именно белые, но после смерти матери он строил только белые города. И в этих городах все было белым, даже деревья, даже листья на деревьях. Тогда, на берегу океана, профессор Валк, человек с железными нервами, после двух лет гнетущей скорби заново познал радость. Кажется, он плакал даже. Во всяком случае, потом, когда они перебрались на яхту, сын сказал ему: «Папа, у тебя слезы». — «Это от ветра», — объяснил он Альберту, и мальчик кивнул головой: да, от ветра.
Должно быть, это был самый большой день в жизни Валка: он увидел в этот день нового человека, проницательного и мудрого, с раскрытыми настежь глазами, и этим человеком был его сын. «Мой сын, мой сын», — твердил про себя Валк, и все эпитеты — ласковые, величальные, сокровенные — блекли подле этих двух слов.
Потом несколько лет кряду Валком овладевал циклами страх: он мысленно взбирался по отвесным ледяным кручам Памира, осваивал ледники, спускался по тросу в ущелья и приземлялся с парашютом в таежных дебрях, куда иным путем пробраться было невозможно. Одним словом, не покидая лаборатории, он проделывал с сыном обязательный комплекс юного альпиниста.
Иногда Валку казалось, что следовало, пожалуй, предпочесть комплекс юного морехода или аэронавта, но мысль эта немедленно разоблачалась — везде есть свои волчьи ямы, и, как обычно, виднее, разумеется, те, которые встречаются на твоем пути, а не те, которые могли бы встретиться. Увы, студенческая психология владеет человеком всю жизнь: ближайший экзамен — всегда самый трудный экзамен.
Позже, когда Альберт стал студентом института лазеров, опасения и страхи оставили Валка. Впрочем, возможно, дело было просто в неизменном благополучии.
И вот в один миг не стало благополучия: Альберт в клинике регенерации и трансплантации, его сын Альберт. В белом, весь в белом, словно призрак из беззвездных ночей средневековья, словно мумия из загадочного мира, огражденного от тлена, Альберт недвижим, Альберт безучастен, Альберт не может повторить полутысячелетней давности слова геометра-мудреца cogito, ergo sum. [4]
Какая-то чудовищная нить раскалялась с непостижимой быстротой. Она была над головой, над теменем Валка, и погасить ее можно было только мгновенным сверхусилием. Сначала человек собрался в точку, точка стремительно тяжелела, но тяжесть прибывала не извне, а изнутри. Откуда изнутри? Впоследствии Валк не мог дать определенного объяснения этому феномену. Во всяком случае, мысль о сгущенной, материализованной воле не казалась ему вздорной. Но как бы то ни было, когда вернулось привычное восприятие пространства и тело обрело нормальные размеры, Валк почувствовал огромную усталость и ломотную, ноющую боль, особенно в плечах и груди. И вместе с этой болью пришел покой, пришло чувство освобождения и уверенности. Уверенность была беспредметной, но Валк явственно ощущал, что от него одного зависит дальнейшая судьба этой уверенности и он может придать ей любое направление.
Это чувство немеркнущей уверенности сохраняло предельно четкую стабильность вплоть до того самого дня, двадцать восьмого июля, когда Валк решил, что пора вернуть Альберту сознание. Почему именно двадцать восьмого? Дать вразумительный ответ на этот вопрос Валк не мог ни себе, ни другим. Ягич в этот день смотрела на него своими огромными зелеными глазами, и добро, было бы в них осуждение, недовольство, негодование — нет, ничего такого не было. Было только одно: ожидание неотвратимого бедствия, но неотвратимого в той мере, которая человеку уже не подвластна.
В полдень звонил Даль. Валк не сомневался, что звонком своего «дражайшего коллеги» он целиком обязан Ягич, которая, видимо, убедила себя, что лучше все-таки действие, пусть даже бесполезное, чем вообще никакого действия. И странное дело, хотя разговор с Далем был сейчас явно некстати, чтобы не сказать больше, Валк не сделал ординатору Ягич внушения за самочинность. Больше того, он даже передал ей содержание разговора, основной приметой которого, по его собственному определению, было полнейыее отсутствие информации. Даль говорил об ответственности медика, и Валк поблагодарил его за свежую и оригинальную мысль, которую в последний раз слышал всего лет десять назад в интерпретации выпускника средней школы, трижды провалившегося на вступительном экзамене. Даль, в свою очередь, поблагодарил Валка за исключительно насыщенную информацию об интуиции, которую еще в прошлом, XX, веке некий философ-обществовед определил как инвариант знаменитой проблемы схоластики «Сколько чертей может уместиться на конце иголки?».
Ягич слушала очень внимательно. Но Валка не оставляла мысль, что в поле этого ее внимания не разговор его с Далем, а сам он, Валк. Это было неприятно, и он прямо сказал:
— Доктор, вы не слушаете меня.
— Да, — ответила она машинально, — я слушаю вас.
— Черт возьми, — рассвирепел Валк, — я же говорю, что вы слышите меня не хуже, чем дежурный по станции Селена-32.
Ягич извинилась, и то, что она извинилась, а не замкнулась, как обычно, когда отваживалась на некий полупротест, на мгновение озадачило Валка. Значит, лихорадочно соображал он, есть во мне сегодня нечто… нечто пробуждающее милосердие. Отвратительное слово! Но бояться чувства и при этом еще бояться его словесного символа — это попросту нагромождать трусость на трусость. Нет, так далеко Ввлк никогда не заходил. И не зайдет.
Ну что ж, милосердие так милосердие!
— Послушайте, — вдруг воскликнул Валк, — а ведь Даль прав: мы по-прежнему ни черта не знаем об интуиции! Кибернетика еще в зеленом детстве своем окунулась в скаэочмое царство интуиции. И вот до сих пор в этом царстве не нашли ни кола ни двора. А что, если и царства-то никакого нет?
Странно, а ведь она испугалась, эта Ягмч. Побледнела даже, и глаза ее от этой бледности стали вдвое больше. И теперь в них не испуг уже, а страх, самый доподлинный страх.
— Но вы же верите, вы же знаете, что интуиция есть. Вы-то не сомневаетесь…
Интонация ее постепенно сходила на нет, и последние два слова прозвучали почти как мольба, как вопрос, на который возможен был только один ответ: да, не сомневаюсь.
— Да, — сказал Валк, — не сомневаюсь. — И тут жэ зачем-то добавил: — Но наука не религия, одной веры здесь бывает недостаточно.
— Да, — подтвердила Ягич, — недостаточно. Недостаточно для тех, кто лишен интуиции.
Валк от неожиданности стал массировать свой нос: вот так антраша — секунду назад она испрашивала милостыню, а теперь сама выступает благодетельницей! Нет, пожалуй, она все-таки не совсем безнадежна. Черт возьми, будем мы когда-нибудь толком знать своего ближнего? Наука говорит; да. Но при этом надо бы, наверное, добавить: если она сама будет закладывать в человека программу.
— Да, — решительно заявил Валк, — я верю, я убежден в существовании интуиции, как… — Валк на мгновение запнулся, — как убежден в том, что вы не автомат, а человек.
Ягич улыбнулась: профессор удостоил ее сейчас большого комплимента. Пожалуй, самого большого.
Валком овладело минутное сомнение: а не рассказать ли Ягич все, что думал о ней сейчас он, ее шеф, ее железный шеф? Впрочем, нет, не стоит; ведь она и без того поняла все, а попусту ковыряться в эмоциях — только ослаблять себя.
Прозрачные кварцитовые стены, пропуская солнечный свет, окрашивали палату Альберта золотистым колером ранней осени. Валк всегда отдавал предпочтение именно этому цвету — мягкому, теплому, ненавязчивому. Кстати, весь древний Египет до нашествия персов и Месопотамия представлялись ему именно такими золотистыми землями. Передний Восток был такрй же золотистый, но, кроме того, там было еще много лазури, и поэтому он был холоднее и отрешеннее.
Подойдя к Альберту, Валк внезапно почувствовал тот же страх, что тогда, накануне операции, когда он должен был полностью подчинить себя надличному, чтобы сохранить способность к действию. Но сегодня он уже не мог отрешиться от своего сына, сегодня легенды древних об отцах и детях должны были обрести первозданную свою силу, и Валк вдруг с потрясающей остротой ощутил, что истинные жертвы не сыновья, в отцы.
Доверял ли Валк своей интуиции сполна? Да, доверял. Но где-то в глубинах его сознания всегда тлело сомнение, порожденное неограниченной верой в логос. И хотя не только история, но и личный опыт многократно убеждали Валка, что и наука подводит, он неизменно твердил, что подводит не наука, а невежество. Если же ему напоминали, что ложные знания всегда соседствуют с истинными и не во власти человека сразу отделить одни от других, он отвечал: «Вот тогда я и обращаюсь к интуиции, которая, увы, не знает такой великолепной категории, как надежность».
Ягич не спрашивала, сколько времени понадобится для пробуждения Альберта, — в экспериментах с животными Валк придерживался железного правила: длительность полного погружения в анабиоз и длительность пробуждения должны быть тождественны. И когда Валк предупредил ее, что полное пробуждение пациента — он так и сказал: пациента — придет к исходу вторых суток, она испуганно прошептала:
— Так долго? Почему?
— Но это вовсе не долго! — внезапно озлился Валк. — У этого пациента, как вы догадываетесь, не обезьяний, а человечий церебрум. А это, как говаривали в старину, две большие разницы.
— Да, — сказала Ягич, — вы правильно предположили, профессор: я действительно догадывалась, что у этого пациента человеческий мозг. И между прочим, у меня тоже.
Она хотела еще объяснить, что просто ее обеспокоил этот откровенно голый эмпиризм, хотя, в сущности, ничего иного она сама предложить не может, но Валк уже смеялся и, взяв ее под локоть, проникновенно пообещал:
— Коллега, я учту это. То есть то, что вы заметили между прочим.
Теперь, собственно, уже нечего было объяснять, и, пожалуй, даже лучше, что разговор сложился именно так: наконец у Ягич отлегло от сердца. Строго говоря, шутка не очень серьезное основание для душевного облегчения, но, если у тебя сняли камень с сердца, стоит ли упорствовать и водружать его на прежнее место? Еще недавно, лет сто назад, добровольное самоистязание — его называли тогда как-то иначе — считалось признаком высокого гражданского мужества, и, как это ни парадоксально, люди меньше всего интересовались при этом материальным кпд, заботясь лишь о так называемом нравственном кпд. Но и тогда, хотя была разработана специальная шкала — кодекс морального кпд, поставить учет этих функций на подлинно научную основу так и не удалось: они не поддавались математической обработке. А теперь, спустя целое столетие, они изъяты из обращения самим временем. И все-таки как трудно даже сегодня отделаться от этих бесполезных функций!
— Не томите себя попусту, — неожиданно произнес Валк.
Ягич покраснела — как всегда, когда Валк внезапно демонстрировал свое ясновидение на материале ее «я». В таких случаях ей Мучительно хотелось парировать выпад профессора неотразимой и откровенной колкостью, но нужные слова приходили с большим опозданием. Чересчур большим.
Однако сегодня — может быть, впервые — мстительное чувство не захлестнуло ординатора Ягич; сегодня — может быть, впервые — она с предельной ясностью осознала, что, подтрунивая над ней, Валк зачастую освобождает ее от истинного бремени.
Наклонившись над Альбертом, Валк подключал к его голове, позвоночнику, рукам, ногам датчики электроэнцефалоскопа и электробиостимулятора. Когда подключение было закончено, Альберт напоминал Гулливера в Лилипутии, прикрепленного тысячами нитей к своему ложу.
Лицо Альберта было безжизненно. Точнее, это было лицо покойника, о котором говорят: он как будто спит. И всякий раз, глядя на Альберта, Ягич должна была вспоминать показания приборов, чтобы увидеть в нем не покойника, который «будто спит», а действительно живого человека, погруженного во временный сон.
Было ли такое же чувство у Валка? Ягич почему-то не решалась спросить об этом. Но вчера, когда они стояли у койки Альберта, Валк перехватил ее взгляд — отчужденный взгляд живого, обращенный на усопшего, — и сказал:
— Я знаю, что он жив. Я понимаю, что он жив. Ягич молчала. Да и что, собственно, было говорить, что она понимает, как тяжело отцу? Но эти слова не для Валка.
Да и вообще для кого они, эти слова!
Теперь оставалось одно — ждать. И то, что при этом надо было еще следить за электростимулятором, за энцефалоскопом, не меняло главного — вот этой необходимости терпеливо ждать пробуждения Альберта.
С точностью хронометра Валк через каждые шесть часов требовал информации, и, так как заранее нельзя было определить, где следует его искать через ближайшие четверть суток, он сам вызывал клинику.
В первый раз, пока Ягич передавала информацию, голова ее с опущенными, как при чтении, веками монотонно покачивалась в такт словам, оставляя свободными только уголки экрана. Велк с трудом дождался окончания доклада, и, едва она отстановилась, он спросил: не хотела бы она показать пациента, и вообще, не кажется ли ей, что ему полезнее было бы видеть при докладе самого пациента, а не голову ординатора. Особенно, поспешил пояснить Валк, если учесть, что он нисколько не сомневается в добросовестности и объективности ординатора.
От неожиданности и карикатурной корректности этого выговора Ягич ухватилась за спинку стула — позже она уверяла себя, что сделала это вовсе не в испуге, а просто потому, что стул был единственным тяжелым предметом, стоявшим поблизости, — но спустя секунду, понадобившуюся для непроизвольного движения руки, она, глядя Валку прямо в глаза, неторопливо, с чеканными, как на уроках дикции, паузами объяснила:
— Да, профессор, я думаю, так будет полезнее. И не только для вас.
— Конечно, — неожиданно покорно согласился Валк, и почти тотчас у Ягич мелькнула странная мысль о робости, которая порою делает человека ненужно желчным. Вот как ее, к примеру, с минуту назад.
Валк долго и напряженно всматривался в лицо Альберта.
У него были странные глаза, у Валка, — это были глаза времени, которое остановилось, это были глаза времени, для которого нет ни прошлого, ни будущего. Ягич, оставаясь за экраном, смотрела в эти глаза, которые видели не только ту часть мира, что была слева, справа и впереди, но и ту, что простиралась сзади, и от этого чудовищного ощущения всеобъемлемости лихорадило ее, как в страхе. «Отвернуться, отвернуться!» — приказывала она себе, но чем категоричнее были приказы, тем упорнее было сопротивление. И вдруг ома почувствовала, что эти глаза, огромные глаза времени, обращены на нее.
Это продолжалось не дольше секунды, экран немедленно погас, но и после того она еще долго ощущала себя крошечной и пульсирующей, как звезда, подвешенная в черном небе космоса.
Затем, когда это ощущение прошло, ею овладело тягостное чувство неловкости, тем более тягостное, что поразительно напоминало то, которое бывает у человека, невзначай подсмотревшего чужую тайну. Ей почему-то захотелось непременно объясниться с Валком и убедить его, что она ни в чем не виновата, что все получилось само собой, что она случайно оказалась свидетельницей ТОГО. Она так и говорила про себя — ТО, как о чем-то безликом, у чего нет и не может быть имени.
Спустя шесть часов Валк позвонил, и теперь, уже не мешкая, она взяла в рамку Альберта. Профессор внимательно осматривал пациента, трижды просил дать крупным — самым крупным — планом глаза и ноздри, но в общем это был тривиальный профессорский осмотр. Только к концу сеанса, когда, несмотря на усиление магнитного поля, энцефалограммы оставались неизменными, у Валка в глазах на мгновение появилось ТО. Но через минуту кривая альфа-ритма стала явно круче, и он улыбнулся. Ягич, невидимая, тоже улыбнулась: щемящее чувство беспредельного, едва забрезжив, погасло в ней.
Тридцатого июля в семнадцать двадцать приборы зарегистрировали полное пробуждение Альберта, хотя глаза его оставались закрытыми. Ошибка профессора Валка составила +20 минут.
Валк сидел на стуле, слева от койки, уложив расправленные кисти на колени. Ягич стояла у западной стены, прижимаясь к ней спиной и открытыми ладонями вытянутых до отказа рук. Валк напомнил ей, что можно бы принять более удобную позу, она улыбнулась, кивнула головой — да, профессор, — но позу не переменила.
Через десять минут Альберт открыл глаза — открыл после того, как Валк сказал ему:
— Альберт, ты уже проснулся.
Июльское солнце, даже вечернее, было невыносимо ярким. Альберт зажмурил глаза. Не дожидаясь сигнала, Ягич торопливо нажала кнопку — дымчатый светофильтр обложил западную и южную стены, восточная оставалась свободной, но палата погрузилась в поздние июльские сумерки, когда у неба остается одна краска — синяя с чернотой.
— Норма, — сказал Валк. — Можешь открыть глаза. Ты хорошо меня слышишь?
Альберт прикрыл веки: да, слышу,
— Ты помнишь, что с тобой произошло?
Альберт задумался, глаза его беспокойно шарили по дымчатой стене и, наконец, остановились на синем диске солнца.
— Взрыв. В лаборатории, — прошептал он.
— Ты помнишь еще что-нибудь? — Голос Валка был звонок и чист, как голос шефа, отдающего приказы по селектору.
Альберт молчал, глаза его уже не бегали по стене — они были прикованы к синему солнцу. Огромная, как на центрифуге, сила прижимала Ягич к стене, и она чувствовала себя тяжелой и расплющенной, словно стальной брус, схваченный гигантским магнитом.
Валк ждал. Кисти его по-прежнему лежали на коленях, бесстрастные, как у Рамзеса II в нубийском камне.
— Нет, больше ничего.
Так, кивнул профессор и, подавшись вперед, оживил, наконец, каменные кисти фараона.
— Альберт, у тебя повреждены руки. Да, обе руки, серьезно. Нет, нет, сын, ничего катастрофического — тебе сделали операцию, ты будешь работать… ты будешь работать, как прежде. А это твой доктор, наш ординатор Кора Ягич. Сейчас она немного взволнована. Как это писали беллетристы в прошлом веке, когда героиня обращала на путь трудовой доблести своего возлюбленного, дотоле бездельника и лоботряса? «На глазах у нее стояли слезы, но это были слезы радости, слезы большого счастья».
— Извините, профессор, — неожиданно возразила Ягич, — но в середине прошлого века так уже не писали. Во всяком случае, те, кто так писал, уже тогда не считались беллетристами.
Альберт улыбнулся, а Валк поспешно запротестовал:
— Коллега, вы украшаете историю. А это непростительный грех! У майя, вы помните работы Кнорозова, историков, уличенных в фальсификации, карали смертью. Боюсь, мне придется быть не в меру жестоким, хотя мне понятно ваше стремление говорить о предках только хорошо. Но мы не имеем права забывать, коллега: правда — это информация о мире действительном, реальном; ложь — информация о мире вымышленном. Ложь в истории и философии — классический инвариант религии.
— Сдалось, профессор, — решительно объявила Ягич. — Я привыкла к своей голове, и мне было бы неуютно без нее. Как вам… без вашей.
Валк сощурил глаза. Впрочем, возможно, это только показалось ей, что он сощурил глаза. Но в лаборатории, когда они остались наедине, она сказала:
— А ведь у майя вам бы не сносить головы, профессор!
И Валк опять сощурил глаза, бросая слова отрывисто, как всегда, в раздражении:
— Это разные вещи, доктор! Я не лгал своему сыну, я не оберегал его душевный покой. Я не говорил ему об ампутации и пересадке, потому что этого требовала чистота эксперимента. Его сознание не должно быть порабощено мыслью, что две теперешние руки его принадлежали прежде другому человеку.
— Но как вы скроете это от него? Ведь он увидит их, когда придет… если придет… время действовать ими.
— Увидит не раньше, чем это позволю ему я: он будет носить пластиковые чехлы на поврежденных руках ровно столько, сколько понадобится. Имейте в виду, доктор: на поврежденных, а не трансплантированных!
Здраво говоря, логика профессора Валка была безукоризненной с любой точки зрения: чем меньше больной знает о своей болезни, тем лучше для него же: чем полнее неведение объекта эксперимента, тем чище эксперимент. В чем же дело? Почему же ее, Ягич, не покидает отвратительное чувство вины? Ведь всем хорошо: и больному, и эксперименту, и Валку, и науке. Но если бы все они — и больной, и эксперимент, и Валк — знали, как трудно ей смотреть в глаза Альберту! Как одолевает ее желание рассказать ему всю правду, чтобы устранить это оскорбительное… Ах, вот оно наконец: оскорбительное чувство подопытности! Оскорбительное и унизительное! Хотя какое же, собственно, чувство подопытности может томить его, если именно он ничего не знает? Ведь Альберт прямо сказал, что ничего, кроме взрыва в лаборатории, не помнит.
Но это теперь. Хорошо, теперь так; он ничего не помнит. Ну, а потом? Что будет потом, когда он узнает всю правду? Что она скажет ему? «Профессор приказал мне считать вас кроликом, и я не могла ослушаться»? Но это же вздор! У нее есть своя воля, у нее должны быть свои убеждения. Вот именно — свои.
Длиннейшая цепь ассоциаций и силлогизмов увела Ягич в то далекое время, когда людям казалось, что неограниченное право на убеждения и личная реализация этого права — само собою разумеющийся двуединый комплекс. Но как они заблуждались! Они и не подозревали, какого мужества, какой ясности мысли требует оно постоянно от человека, это право. Всеобщее право, которое стало, по существу, всеобщей обязанностью.
Пятый пункт только что опубликованного кодекса медицинской этики предписывал ординатору Ягич отказаться от работы над проблемой, изначально или в процессе разрешения пришедшей в конфликт с ее убеждениями. Для сложных случаев существовал детектор подавленных реакций, но практически к нему не прибегали: самостоятельное разрешение внутреннего конфликта считалось не только целью, но и важнейшим средством самовоспитания, основанного на самопознании.
Разумеется, Ягич могла откровенно рассказать обо всем Валку и потребовать у него, как шефа, помощи в разрешении конфликта. Но ведь это был путь, этически допустимый при одном существенном условии: она противопоставляет объективным тезисам Валка такие же объективные антитезисы, а не субъективную лирику взволнованной девушки, по имени Кора, Кора Ягич.
Особенно скверно бывало к вечеру. Возможно, это было просто от усталости, а может, от мягких красок заката, когда хочется, чтобы все было хорошо. По-настоящему хорошо — без обмана или забвения. Но так или иначе вечерами она не могла смотреть в глаза Альберта — настежь открытые глаза, не помутненные настороженностью и недоверием.
На третий день утром Валк внезапно напомнил ей о пятом пункте кодекса. Ягич побледнела. Валк отвернулся, отвернулся демонстративно, не скрывая, что дает ей просто передышку.
Теперь уже нельзя было не ответить. Теперь непременно надо было ответить. Но как? Ягич лихорадочно перебирала варианты; сказать, что он заблуждается, что пятый пункт ни при чем? А детектор? Вот как! Значит, она боится только детектора, а не будь его… Нет, нет, это не ее мысль, чья угодно, только не ее! Может, просить о помощи? Но разве она уже исчерпала себя, разве она не властна над собой? Нет, она не исчерпала себя, но ее одолевают сомнения. Но разве нельзя работать сомневаясь?
— Нет, — очень спокойно произнес Валк, и она опять увидела эти чужие глаза — глаза времени. — Нет. Мы лечим не роботов, а людей. Ваш скепсис, или, если предпочитаете, неполная вера, заражает пациента. А пациент, вспомните латынь, — это страдающий. Так вправе ли мы еще увеличивать его страдания?
Это был не вопрос, это был категорический ответ, хотя Валк ни на пол-октавы не повысил голоса.
А муки здоровых, мелькнуло у нее, увеличивать муки здоровых можно?
— У постели больного врач не думает о себе. Он думает только о пациенте, о страждущем, иначе он не врач. — Валк неожиданно улыбнулся. — Кстати, доктор, я не телепат, но логика и опыт бывают так же беззастенчиво проницательны, как телепатия.
Да, все это так, все это она уже тысячу раз слышала на его же, Валка, лекциях. Но что же отсюда следует — что она должна уйти? Но ведь она не может уйти, как он не понимает!
Склонившись над анестезиометром, Валк пристально рассматривал контакты. Изредка он покачивал головой, и у Ягич появлялось нелепое ощущение, что это он отвечает ей, так синхронны были эти его движения и ее силлогистические циклы.
Трижды она возвращалась к его аргументу: «Я не оберегал душевный покой своего сына, я не говорил ему об ампутации и пересадке потому лишь, что этого требовала чистота эксперимента», — и трижды опускала его: в этом аргументе была только видимость пренебрежения к больному, вызванная смещением логического акцента.
Значит, истинным побуждением его была забота о сыне? Значит, именно она, шокированная мнимой попранноспью человеческого достоинства Альберта, норовит восстановить это достоинство ценой огромного бремени, возложенного опять-таки на него, Альберта? А она… она таким путем избавится от внутренней смуты? Стало быть, она заботится о себе, стало быть, элементарный эгоизм…
— Не тираньте себя, Ягич, — Валк резко, по-юношески выпрямился над анестезиометром, который только что был ему прикрытием. — Логика, избыточно окрашенная эмоциями, коварна. Не эгоизм управлял вами. Это не эгоизм, когда человек ставит себя на место другого, чтобы понять его страдания. Но это может стать эгоизмом, если руководствоваться не логикой, а исключительно заботами о безупречности своей совести. Скажите пораженному инфарктом, что он обречен, и он поверит вам, хотя не исключено, что он мог бы остаться в живых. Но вы сказали ему правду — и совесть ваша чиста. Не так ли?
Должно быть, это был самый большой день в жизни Валка: он увидел в этот день нового человека, проницательного и мудрого, с раскрытыми настежь глазами, и этим человеком был его сын. «Мой сын, мой сын», — твердил про себя Валк, и все эпитеты — ласковые, величальные, сокровенные — блекли подле этих двух слов.
Потом несколько лет кряду Валком овладевал циклами страх: он мысленно взбирался по отвесным ледяным кручам Памира, осваивал ледники, спускался по тросу в ущелья и приземлялся с парашютом в таежных дебрях, куда иным путем пробраться было невозможно. Одним словом, не покидая лаборатории, он проделывал с сыном обязательный комплекс юного альпиниста.
Иногда Валку казалось, что следовало, пожалуй, предпочесть комплекс юного морехода или аэронавта, но мысль эта немедленно разоблачалась — везде есть свои волчьи ямы, и, как обычно, виднее, разумеется, те, которые встречаются на твоем пути, а не те, которые могли бы встретиться. Увы, студенческая психология владеет человеком всю жизнь: ближайший экзамен — всегда самый трудный экзамен.
Позже, когда Альберт стал студентом института лазеров, опасения и страхи оставили Валка. Впрочем, возможно, дело было просто в неизменном благополучии.
И вот в один миг не стало благополучия: Альберт в клинике регенерации и трансплантации, его сын Альберт. В белом, весь в белом, словно призрак из беззвездных ночей средневековья, словно мумия из загадочного мира, огражденного от тлена, Альберт недвижим, Альберт безучастен, Альберт не может повторить полутысячелетней давности слова геометра-мудреца cogito, ergo sum. [4]
Какая-то чудовищная нить раскалялась с непостижимой быстротой. Она была над головой, над теменем Валка, и погасить ее можно было только мгновенным сверхусилием. Сначала человек собрался в точку, точка стремительно тяжелела, но тяжесть прибывала не извне, а изнутри. Откуда изнутри? Впоследствии Валк не мог дать определенного объяснения этому феномену. Во всяком случае, мысль о сгущенной, материализованной воле не казалась ему вздорной. Но как бы то ни было, когда вернулось привычное восприятие пространства и тело обрело нормальные размеры, Валк почувствовал огромную усталость и ломотную, ноющую боль, особенно в плечах и груди. И вместе с этой болью пришел покой, пришло чувство освобождения и уверенности. Уверенность была беспредметной, но Валк явственно ощущал, что от него одного зависит дальнейшая судьба этой уверенности и он может придать ей любое направление.
Это чувство немеркнущей уверенности сохраняло предельно четкую стабильность вплоть до того самого дня, двадцать восьмого июля, когда Валк решил, что пора вернуть Альберту сознание. Почему именно двадцать восьмого? Дать вразумительный ответ на этот вопрос Валк не мог ни себе, ни другим. Ягич в этот день смотрела на него своими огромными зелеными глазами, и добро, было бы в них осуждение, недовольство, негодование — нет, ничего такого не было. Было только одно: ожидание неотвратимого бедствия, но неотвратимого в той мере, которая человеку уже не подвластна.
В полдень звонил Даль. Валк не сомневался, что звонком своего «дражайшего коллеги» он целиком обязан Ягич, которая, видимо, убедила себя, что лучше все-таки действие, пусть даже бесполезное, чем вообще никакого действия. И странное дело, хотя разговор с Далем был сейчас явно некстати, чтобы не сказать больше, Валк не сделал ординатору Ягич внушения за самочинность. Больше того, он даже передал ей содержание разговора, основной приметой которого, по его собственному определению, было полнейыее отсутствие информации. Даль говорил об ответственности медика, и Валк поблагодарил его за свежую и оригинальную мысль, которую в последний раз слышал всего лет десять назад в интерпретации выпускника средней школы, трижды провалившегося на вступительном экзамене. Даль, в свою очередь, поблагодарил Валка за исключительно насыщенную информацию об интуиции, которую еще в прошлом, XX, веке некий философ-обществовед определил как инвариант знаменитой проблемы схоластики «Сколько чертей может уместиться на конце иголки?».
Ягич слушала очень внимательно. Но Валка не оставляла мысль, что в поле этого ее внимания не разговор его с Далем, а сам он, Валк. Это было неприятно, и он прямо сказал:
— Доктор, вы не слушаете меня.
— Да, — ответила она машинально, — я слушаю вас.
— Черт возьми, — рассвирепел Валк, — я же говорю, что вы слышите меня не хуже, чем дежурный по станции Селена-32.
Ягич извинилась, и то, что она извинилась, а не замкнулась, как обычно, когда отваживалась на некий полупротест, на мгновение озадачило Валка. Значит, лихорадочно соображал он, есть во мне сегодня нечто… нечто пробуждающее милосердие. Отвратительное слово! Но бояться чувства и при этом еще бояться его словесного символа — это попросту нагромождать трусость на трусость. Нет, так далеко Ввлк никогда не заходил. И не зайдет.
Ну что ж, милосердие так милосердие!
— Послушайте, — вдруг воскликнул Валк, — а ведь Даль прав: мы по-прежнему ни черта не знаем об интуиции! Кибернетика еще в зеленом детстве своем окунулась в скаэочмое царство интуиции. И вот до сих пор в этом царстве не нашли ни кола ни двора. А что, если и царства-то никакого нет?
Странно, а ведь она испугалась, эта Ягмч. Побледнела даже, и глаза ее от этой бледности стали вдвое больше. И теперь в них не испуг уже, а страх, самый доподлинный страх.
— Но вы же верите, вы же знаете, что интуиция есть. Вы-то не сомневаетесь…
Интонация ее постепенно сходила на нет, и последние два слова прозвучали почти как мольба, как вопрос, на который возможен был только один ответ: да, не сомневаюсь.
— Да, — сказал Валк, — не сомневаюсь. — И тут жэ зачем-то добавил: — Но наука не религия, одной веры здесь бывает недостаточно.
— Да, — подтвердила Ягич, — недостаточно. Недостаточно для тех, кто лишен интуиции.
Валк от неожиданности стал массировать свой нос: вот так антраша — секунду назад она испрашивала милостыню, а теперь сама выступает благодетельницей! Нет, пожалуй, она все-таки не совсем безнадежна. Черт возьми, будем мы когда-нибудь толком знать своего ближнего? Наука говорит; да. Но при этом надо бы, наверное, добавить: если она сама будет закладывать в человека программу.
— Да, — решительно заявил Валк, — я верю, я убежден в существовании интуиции, как… — Валк на мгновение запнулся, — как убежден в том, что вы не автомат, а человек.
Ягич улыбнулась: профессор удостоил ее сейчас большого комплимента. Пожалуй, самого большого.
Валком овладело минутное сомнение: а не рассказать ли Ягич все, что думал о ней сейчас он, ее шеф, ее железный шеф? Впрочем, нет, не стоит; ведь она и без того поняла все, а попусту ковыряться в эмоциях — только ослаблять себя.
Прозрачные кварцитовые стены, пропуская солнечный свет, окрашивали палату Альберта золотистым колером ранней осени. Валк всегда отдавал предпочтение именно этому цвету — мягкому, теплому, ненавязчивому. Кстати, весь древний Египет до нашествия персов и Месопотамия представлялись ему именно такими золотистыми землями. Передний Восток был такрй же золотистый, но, кроме того, там было еще много лазури, и поэтому он был холоднее и отрешеннее.
Подойдя к Альберту, Валк внезапно почувствовал тот же страх, что тогда, накануне операции, когда он должен был полностью подчинить себя надличному, чтобы сохранить способность к действию. Но сегодня он уже не мог отрешиться от своего сына, сегодня легенды древних об отцах и детях должны были обрести первозданную свою силу, и Валк вдруг с потрясающей остротой ощутил, что истинные жертвы не сыновья, в отцы.
Доверял ли Валк своей интуиции сполна? Да, доверял. Но где-то в глубинах его сознания всегда тлело сомнение, порожденное неограниченной верой в логос. И хотя не только история, но и личный опыт многократно убеждали Валка, что и наука подводит, он неизменно твердил, что подводит не наука, а невежество. Если же ему напоминали, что ложные знания всегда соседствуют с истинными и не во власти человека сразу отделить одни от других, он отвечал: «Вот тогда я и обращаюсь к интуиции, которая, увы, не знает такой великолепной категории, как надежность».
Ягич не спрашивала, сколько времени понадобится для пробуждения Альберта, — в экспериментах с животными Валк придерживался железного правила: длительность полного погружения в анабиоз и длительность пробуждения должны быть тождественны. И когда Валк предупредил ее, что полное пробуждение пациента — он так и сказал: пациента — придет к исходу вторых суток, она испуганно прошептала:
— Так долго? Почему?
— Но это вовсе не долго! — внезапно озлился Валк. — У этого пациента, как вы догадываетесь, не обезьяний, а человечий церебрум. А это, как говаривали в старину, две большие разницы.
— Да, — сказала Ягич, — вы правильно предположили, профессор: я действительно догадывалась, что у этого пациента человеческий мозг. И между прочим, у меня тоже.
Она хотела еще объяснить, что просто ее обеспокоил этот откровенно голый эмпиризм, хотя, в сущности, ничего иного она сама предложить не может, но Валк уже смеялся и, взяв ее под локоть, проникновенно пообещал:
— Коллега, я учту это. То есть то, что вы заметили между прочим.
Теперь, собственно, уже нечего было объяснять, и, пожалуй, даже лучше, что разговор сложился именно так: наконец у Ягич отлегло от сердца. Строго говоря, шутка не очень серьезное основание для душевного облегчения, но, если у тебя сняли камень с сердца, стоит ли упорствовать и водружать его на прежнее место? Еще недавно, лет сто назад, добровольное самоистязание — его называли тогда как-то иначе — считалось признаком высокого гражданского мужества, и, как это ни парадоксально, люди меньше всего интересовались при этом материальным кпд, заботясь лишь о так называемом нравственном кпд. Но и тогда, хотя была разработана специальная шкала — кодекс морального кпд, поставить учет этих функций на подлинно научную основу так и не удалось: они не поддавались математической обработке. А теперь, спустя целое столетие, они изъяты из обращения самим временем. И все-таки как трудно даже сегодня отделаться от этих бесполезных функций!
— Не томите себя попусту, — неожиданно произнес Валк.
Ягич покраснела — как всегда, когда Валк внезапно демонстрировал свое ясновидение на материале ее «я». В таких случаях ей Мучительно хотелось парировать выпад профессора неотразимой и откровенной колкостью, но нужные слова приходили с большим опозданием. Чересчур большим.
Однако сегодня — может быть, впервые — мстительное чувство не захлестнуло ординатора Ягич; сегодня — может быть, впервые — она с предельной ясностью осознала, что, подтрунивая над ней, Валк зачастую освобождает ее от истинного бремени.
Наклонившись над Альбертом, Валк подключал к его голове, позвоночнику, рукам, ногам датчики электроэнцефалоскопа и электробиостимулятора. Когда подключение было закончено, Альберт напоминал Гулливера в Лилипутии, прикрепленного тысячами нитей к своему ложу.
Лицо Альберта было безжизненно. Точнее, это было лицо покойника, о котором говорят: он как будто спит. И всякий раз, глядя на Альберта, Ягич должна была вспоминать показания приборов, чтобы увидеть в нем не покойника, который «будто спит», а действительно живого человека, погруженного во временный сон.
Было ли такое же чувство у Валка? Ягич почему-то не решалась спросить об этом. Но вчера, когда они стояли у койки Альберта, Валк перехватил ее взгляд — отчужденный взгляд живого, обращенный на усопшего, — и сказал:
— Я знаю, что он жив. Я понимаю, что он жив. Ягич молчала. Да и что, собственно, было говорить, что она понимает, как тяжело отцу? Но эти слова не для Валка.
Да и вообще для кого они, эти слова!
Теперь оставалось одно — ждать. И то, что при этом надо было еще следить за электростимулятором, за энцефалоскопом, не меняло главного — вот этой необходимости терпеливо ждать пробуждения Альберта.
С точностью хронометра Валк через каждые шесть часов требовал информации, и, так как заранее нельзя было определить, где следует его искать через ближайшие четверть суток, он сам вызывал клинику.
В первый раз, пока Ягич передавала информацию, голова ее с опущенными, как при чтении, веками монотонно покачивалась в такт словам, оставляя свободными только уголки экрана. Велк с трудом дождался окончания доклада, и, едва она отстановилась, он спросил: не хотела бы она показать пациента, и вообще, не кажется ли ей, что ему полезнее было бы видеть при докладе самого пациента, а не голову ординатора. Особенно, поспешил пояснить Валк, если учесть, что он нисколько не сомневается в добросовестности и объективности ординатора.
От неожиданности и карикатурной корректности этого выговора Ягич ухватилась за спинку стула — позже она уверяла себя, что сделала это вовсе не в испуге, а просто потому, что стул был единственным тяжелым предметом, стоявшим поблизости, — но спустя секунду, понадобившуюся для непроизвольного движения руки, она, глядя Валку прямо в глаза, неторопливо, с чеканными, как на уроках дикции, паузами объяснила:
— Да, профессор, я думаю, так будет полезнее. И не только для вас.
— Конечно, — неожиданно покорно согласился Валк, и почти тотчас у Ягич мелькнула странная мысль о робости, которая порою делает человека ненужно желчным. Вот как ее, к примеру, с минуту назад.
Валк долго и напряженно всматривался в лицо Альберта.
У него были странные глаза, у Валка, — это были глаза времени, которое остановилось, это были глаза времени, для которого нет ни прошлого, ни будущего. Ягич, оставаясь за экраном, смотрела в эти глаза, которые видели не только ту часть мира, что была слева, справа и впереди, но и ту, что простиралась сзади, и от этого чудовищного ощущения всеобъемлемости лихорадило ее, как в страхе. «Отвернуться, отвернуться!» — приказывала она себе, но чем категоричнее были приказы, тем упорнее было сопротивление. И вдруг ома почувствовала, что эти глаза, огромные глаза времени, обращены на нее.
Это продолжалось не дольше секунды, экран немедленно погас, но и после того она еще долго ощущала себя крошечной и пульсирующей, как звезда, подвешенная в черном небе космоса.
Затем, когда это ощущение прошло, ею овладело тягостное чувство неловкости, тем более тягостное, что поразительно напоминало то, которое бывает у человека, невзначай подсмотревшего чужую тайну. Ей почему-то захотелось непременно объясниться с Валком и убедить его, что она ни в чем не виновата, что все получилось само собой, что она случайно оказалась свидетельницей ТОГО. Она так и говорила про себя — ТО, как о чем-то безликом, у чего нет и не может быть имени.
Спустя шесть часов Валк позвонил, и теперь, уже не мешкая, она взяла в рамку Альберта. Профессор внимательно осматривал пациента, трижды просил дать крупным — самым крупным — планом глаза и ноздри, но в общем это был тривиальный профессорский осмотр. Только к концу сеанса, когда, несмотря на усиление магнитного поля, энцефалограммы оставались неизменными, у Валка в глазах на мгновение появилось ТО. Но через минуту кривая альфа-ритма стала явно круче, и он улыбнулся. Ягич, невидимая, тоже улыбнулась: щемящее чувство беспредельного, едва забрезжив, погасло в ней.
Тридцатого июля в семнадцать двадцать приборы зарегистрировали полное пробуждение Альберта, хотя глаза его оставались закрытыми. Ошибка профессора Валка составила +20 минут.
Валк сидел на стуле, слева от койки, уложив расправленные кисти на колени. Ягич стояла у западной стены, прижимаясь к ней спиной и открытыми ладонями вытянутых до отказа рук. Валк напомнил ей, что можно бы принять более удобную позу, она улыбнулась, кивнула головой — да, профессор, — но позу не переменила.
Через десять минут Альберт открыл глаза — открыл после того, как Валк сказал ему:
— Альберт, ты уже проснулся.
Июльское солнце, даже вечернее, было невыносимо ярким. Альберт зажмурил глаза. Не дожидаясь сигнала, Ягич торопливо нажала кнопку — дымчатый светофильтр обложил западную и южную стены, восточная оставалась свободной, но палата погрузилась в поздние июльские сумерки, когда у неба остается одна краска — синяя с чернотой.
— Норма, — сказал Валк. — Можешь открыть глаза. Ты хорошо меня слышишь?
Альберт прикрыл веки: да, слышу,
— Ты помнишь, что с тобой произошло?
Альберт задумался, глаза его беспокойно шарили по дымчатой стене и, наконец, остановились на синем диске солнца.
— Взрыв. В лаборатории, — прошептал он.
— Ты помнишь еще что-нибудь? — Голос Валка был звонок и чист, как голос шефа, отдающего приказы по селектору.
Альберт молчал, глаза его уже не бегали по стене — они были прикованы к синему солнцу. Огромная, как на центрифуге, сила прижимала Ягич к стене, и она чувствовала себя тяжелой и расплющенной, словно стальной брус, схваченный гигантским магнитом.
Валк ждал. Кисти его по-прежнему лежали на коленях, бесстрастные, как у Рамзеса II в нубийском камне.
— Нет, больше ничего.
Так, кивнул профессор и, подавшись вперед, оживил, наконец, каменные кисти фараона.
— Альберт, у тебя повреждены руки. Да, обе руки, серьезно. Нет, нет, сын, ничего катастрофического — тебе сделали операцию, ты будешь работать… ты будешь работать, как прежде. А это твой доктор, наш ординатор Кора Ягич. Сейчас она немного взволнована. Как это писали беллетристы в прошлом веке, когда героиня обращала на путь трудовой доблести своего возлюбленного, дотоле бездельника и лоботряса? «На глазах у нее стояли слезы, но это были слезы радости, слезы большого счастья».
— Извините, профессор, — неожиданно возразила Ягич, — но в середине прошлого века так уже не писали. Во всяком случае, те, кто так писал, уже тогда не считались беллетристами.
Альберт улыбнулся, а Валк поспешно запротестовал:
— Коллега, вы украшаете историю. А это непростительный грех! У майя, вы помните работы Кнорозова, историков, уличенных в фальсификации, карали смертью. Боюсь, мне придется быть не в меру жестоким, хотя мне понятно ваше стремление говорить о предках только хорошо. Но мы не имеем права забывать, коллега: правда — это информация о мире действительном, реальном; ложь — информация о мире вымышленном. Ложь в истории и философии — классический инвариант религии.
— Сдалось, профессор, — решительно объявила Ягич. — Я привыкла к своей голове, и мне было бы неуютно без нее. Как вам… без вашей.
Валк сощурил глаза. Впрочем, возможно, это только показалось ей, что он сощурил глаза. Но в лаборатории, когда они остались наедине, она сказала:
— А ведь у майя вам бы не сносить головы, профессор!
И Валк опять сощурил глаза, бросая слова отрывисто, как всегда, в раздражении:
— Это разные вещи, доктор! Я не лгал своему сыну, я не оберегал его душевный покой. Я не говорил ему об ампутации и пересадке, потому что этого требовала чистота эксперимента. Его сознание не должно быть порабощено мыслью, что две теперешние руки его принадлежали прежде другому человеку.
— Но как вы скроете это от него? Ведь он увидит их, когда придет… если придет… время действовать ими.
— Увидит не раньше, чем это позволю ему я: он будет носить пластиковые чехлы на поврежденных руках ровно столько, сколько понадобится. Имейте в виду, доктор: на поврежденных, а не трансплантированных!
Здраво говоря, логика профессора Валка была безукоризненной с любой точки зрения: чем меньше больной знает о своей болезни, тем лучше для него же: чем полнее неведение объекта эксперимента, тем чище эксперимент. В чем же дело? Почему же ее, Ягич, не покидает отвратительное чувство вины? Ведь всем хорошо: и больному, и эксперименту, и Валку, и науке. Но если бы все они — и больной, и эксперимент, и Валк — знали, как трудно ей смотреть в глаза Альберту! Как одолевает ее желание рассказать ему всю правду, чтобы устранить это оскорбительное… Ах, вот оно наконец: оскорбительное чувство подопытности! Оскорбительное и унизительное! Хотя какое же, собственно, чувство подопытности может томить его, если именно он ничего не знает? Ведь Альберт прямо сказал, что ничего, кроме взрыва в лаборатории, не помнит.
Но это теперь. Хорошо, теперь так; он ничего не помнит. Ну, а потом? Что будет потом, когда он узнает всю правду? Что она скажет ему? «Профессор приказал мне считать вас кроликом, и я не могла ослушаться»? Но это же вздор! У нее есть своя воля, у нее должны быть свои убеждения. Вот именно — свои.
Длиннейшая цепь ассоциаций и силлогизмов увела Ягич в то далекое время, когда людям казалось, что неограниченное право на убеждения и личная реализация этого права — само собою разумеющийся двуединый комплекс. Но как они заблуждались! Они и не подозревали, какого мужества, какой ясности мысли требует оно постоянно от человека, это право. Всеобщее право, которое стало, по существу, всеобщей обязанностью.
Пятый пункт только что опубликованного кодекса медицинской этики предписывал ординатору Ягич отказаться от работы над проблемой, изначально или в процессе разрешения пришедшей в конфликт с ее убеждениями. Для сложных случаев существовал детектор подавленных реакций, но практически к нему не прибегали: самостоятельное разрешение внутреннего конфликта считалось не только целью, но и важнейшим средством самовоспитания, основанного на самопознании.
Разумеется, Ягич могла откровенно рассказать обо всем Валку и потребовать у него, как шефа, помощи в разрешении конфликта. Но ведь это был путь, этически допустимый при одном существенном условии: она противопоставляет объективным тезисам Валка такие же объективные антитезисы, а не субъективную лирику взволнованной девушки, по имени Кора, Кора Ягич.
Особенно скверно бывало к вечеру. Возможно, это было просто от усталости, а может, от мягких красок заката, когда хочется, чтобы все было хорошо. По-настоящему хорошо — без обмана или забвения. Но так или иначе вечерами она не могла смотреть в глаза Альберта — настежь открытые глаза, не помутненные настороженностью и недоверием.
На третий день утром Валк внезапно напомнил ей о пятом пункте кодекса. Ягич побледнела. Валк отвернулся, отвернулся демонстративно, не скрывая, что дает ей просто передышку.
Теперь уже нельзя было не ответить. Теперь непременно надо было ответить. Но как? Ягич лихорадочно перебирала варианты; сказать, что он заблуждается, что пятый пункт ни при чем? А детектор? Вот как! Значит, она боится только детектора, а не будь его… Нет, нет, это не ее мысль, чья угодно, только не ее! Может, просить о помощи? Но разве она уже исчерпала себя, разве она не властна над собой? Нет, она не исчерпала себя, но ее одолевают сомнения. Но разве нельзя работать сомневаясь?
— Нет, — очень спокойно произнес Валк, и она опять увидела эти чужие глаза — глаза времени. — Нет. Мы лечим не роботов, а людей. Ваш скепсис, или, если предпочитаете, неполная вера, заражает пациента. А пациент, вспомните латынь, — это страдающий. Так вправе ли мы еще увеличивать его страдания?
Это был не вопрос, это был категорический ответ, хотя Валк ни на пол-октавы не повысил голоса.
А муки здоровых, мелькнуло у нее, увеличивать муки здоровых можно?
— У постели больного врач не думает о себе. Он думает только о пациенте, о страждущем, иначе он не врач. — Валк неожиданно улыбнулся. — Кстати, доктор, я не телепат, но логика и опыт бывают так же беззастенчиво проницательны, как телепатия.
Да, все это так, все это она уже тысячу раз слышала на его же, Валка, лекциях. Но что же отсюда следует — что она должна уйти? Но ведь она не может уйти, как он не понимает!
Склонившись над анестезиометром, Валк пристально рассматривал контакты. Изредка он покачивал головой, и у Ягич появлялось нелепое ощущение, что это он отвечает ей, так синхронны были эти его движения и ее силлогистические циклы.
Трижды она возвращалась к его аргументу: «Я не оберегал душевный покой своего сына, я не говорил ему об ампутации и пересадке потому лишь, что этого требовала чистота эксперимента», — и трижды опускала его: в этом аргументе была только видимость пренебрежения к больному, вызванная смещением логического акцента.
Значит, истинным побуждением его была забота о сыне? Значит, именно она, шокированная мнимой попранноспью человеческого достоинства Альберта, норовит восстановить это достоинство ценой огромного бремени, возложенного опять-таки на него, Альберта? А она… она таким путем избавится от внутренней смуты? Стало быть, она заботится о себе, стало быть, элементарный эгоизм…
— Не тираньте себя, Ягич, — Валк резко, по-юношески выпрямился над анестезиометром, который только что был ему прикрытием. — Логика, избыточно окрашенная эмоциями, коварна. Не эгоизм управлял вами. Это не эгоизм, когда человек ставит себя на место другого, чтобы понять его страдания. Но это может стать эгоизмом, если руководствоваться не логикой, а исключительно заботами о безупречности своей совести. Скажите пораженному инфарктом, что он обречен, и он поверит вам, хотя не исключено, что он мог бы остаться в живых. Но вы сказали ему правду — и совесть ваша чиста. Не так ли?