Страница:
Лежа на этой необыкновенной зеленой постели, мальчик срывал длинные, как шамберьер, стручки и обвивал ими свои руки и ноги, так что вскоре он стал походить на зеленого старикашку лесовика, В другое время такого старикашку лесовика наверняка схватил бы милиционер. Доставив лесовика в отделение, он стал бы дожидаться его папы и мамы, потому что милиция любит получать штрафы не почтовыми переводами, а прямо из рук нарушителей или их опекунов, если по возрасту закон еще не разрешает нарушителю платить штраф самостоятельно. Впрочем, об этом можно бы и не говорить, потому что все ведь знают, что платить штраф — это большое и почетное право, которое предоставляется только совершеннолетним и полноправным гражданам.
Но властелинов не останавливают. Даже милиционеры, даже сами участковые милиционеры на это не решаются! Но в нынешний раз у них была уважительная причина: они, как вы помните, исчезли вместе со всеми горожанами неизвестно куда. Да и то хорошо, что со всеми, потому что там уж наверняка никто не посмеет безнаказанно обрывать листья, оголяя, с одной стороны, деревья, а с другой — замусоривая тротуары.
Побаловавшись на зеленой постели, мальчик принялся протыкать листья шпагой, которую он изготовил из очень длинной и очень прямой ветки. Прежде чем он нашел эту ветку, подходящую, по его мнению, для шпаги, он сломал девяносто девять других веток, которые показались ему непригодными. А потом, когда ему и это надоело, он побежал прямиком через клумбы, где росли цветы, названия которых вы нашли в справочнике декоративного цветоводства.
Нет, нет, я нисколько не хочу убеждать вас, что это был злой, гадкий мальчик. Ведь он был властелином, этот мальчик, а властелин потому и властелин, что удовлетворяет всякое свое желание. А уж если при этом надобно растоптать тысячу или даже десять тысяч роз, то это говорит лишь о том, что розы были недостаточно предусмотрительны и очень легкомысленно отнеслись к такому вопросу, как выбор жилища.
Чтобы окончательно рассеять ваши несправедливые подозрения, я сообщу вам, что мальчик просто-напросто мчался кратчайшей дорогой к машинам, у которых была стоянка на противоположной стороне площади Астронавтов. А теперь посудите сами, был ли резон огибать всю площадь только для того, чтобы спасти какую-то тысячу или десять тысяч роз!
Первые три машины мальчик миновал, потому что все они были черного цвета и очень самоуверенны: красный свет им был нипочем, через лужи они проезжали на самой большой скорости, забрызгивая пешеходов, а окна у них были то же, что зеркальные очки: глаза, спрятанные за ними, видели все, но сами оставались невидимыми.
В четвертой, пятой и шестой машинах мальчику не понравились баранки — серая, салатная и бледно-желтая. И только седьмая оказалась именно той, о которой он всегда мечтал, — вся она была красная-красная, того удивительно красного цвета, в который окрашены одни только пожарные машины.
Дверцы ее, как и у всех других машин, были раскрыты настежь. Но едва мальчик уселся поудобней, все четыре дверцы мгновенно захлопнулись. Это было так неожиданно, что мальчик деже испугался. Но чуть у него мелькнула мысль о бегстве, все четыре дверцы распахнулись и оставались в таком положении, пока мальчик не сказал себе: «Петька испугался бы, если бы с ним так, а я — нет». Петька — это тот самый лоботряс иэ соседнего дома, который всегда поколачивал его просто потому, что не знал другого способа прогнать скуку.
Мальчик еще не выбрал маршрута — он только представил себе те улицы и площади, где ему хотелось повывать, а машина уже неслась по Косвенной и Параболической, Раскидайловской и Инерционной к Цветному буяыару, потому что прежде всего он вспомнил о нем.
По Цветному бульвару машина спустилааь на Приморскую улицу. Приморская — самая длинная улица в городе, ее пересекают двенадцать бульваров, и те, что видели ее вверху, в иллюминатор самолета, обявательнв сравнивают ее в сороконожкой.
На Дынном бульваре — он находился прямо против Арбузной гавани — машина замедлила ход! Мальчику показалось, что неплохо бы пройтись по гавани. Но тут же он вспомнил Хлебную гавань, гавань Каванлыкской розы, гавань Алмазных песков и бухту Золотой полумесяц, и машина помчалась со скоростью вдесятеро больше прежней, чтобы поспеть за желаниями мальчика, которые были так же стремительны, как его мысли.
Через полчаса машина уже едва держалась на своих четырех колесах, так беспорядочны были желания мальчика, который совсем не хотел считаться с правилами уличного движения и требовал проеэда именно там, где висел не один, а сразу три знака, запрещающих проезд всем видам транспорта. «Это удивительно, — думала про себя машина, — ведь только что он пренебрег этими черными нахалками, которые считают, что законы не для них. А теперь… ax, — машина едва сдержала вибрацию, которая у машин то же, что нервный озноб у человека, — не надо об этом думать; ведь все равно сказать ему об этом я не решусь».
Объезжая в третий раз город, мальчик уже не испытывал никакого восторга. Напротив, все улицы показались ему похожими друг на друга, как близнецы, хотя в действительности не было и двух улиц, которые бы не отличались своими домами, своими тротуарами, мостовыми и деревьями: ведь это был очень старый город. Строители этого города были очень странные люди, и каждый из них больше всего на свете боялся походить на своего соседа. И эта боязнь их была так велика, что каждый оставлял на стене построенного им дома свое имя: проектировал архитектор Бим-Бом, строил инженер Бом-Бим.
Мысли мальчика ползли теперь едва-едва, а желания его были так вялы, что машина от этакой черепашьей езды, с ее бестолковыми остановками и нелепым движением вспять устала еще больше, чем от прежней сумятицы.
Наконец на одной окраинной улице, у самого обрыва, машина остановилась вовсе, потому что у мальчика не было уже ни мыслей, ни желаний.
И вдруг, в то самое мгновение, когда сон должен был сделать еще одно крохотное усилие, чтобы целиком завладеть мальчиком, от кончика его ногтей до кончика волос, мальчик вдруг увидел обрыв и глубоко, судорожно вздохнул. И машина тотчас с бешеной скоростью помчалась вдоль обрыва, потому что таково было желание мальчика, а глубокий, судорожный вздох был его вестовым.
Два часа двадцать минут и двадцать девять с половиной секунд носилась машина по большому внешнему кольцу города, которое с трех сторон — запада, севера и востока — проходило вдоль обрыва. Двадцать девять раз машина повисала двумя колесами над пропастью, потому что со скоростью обязательно растет и центробежная сила. Двадцать девять раз оба они — мальчик и машина — были на краю гибели, но чем неистовее была езда, тем неистовее были желания мальчика. Ах! — кричал он, — ну быстрее, ну еще быстрее, ну еще, еще быстрее!
А потом, через два часа двадцать девять минут и двадцать девять с половиной секунд, мальчик вдруг почувствовал усталость, хотя за все время он не истратил и одной дины. А сила в одну дину, как вы знаете, настолько мала, что ускорить движение шарика весом в один грамм она может только на один сантиметр в секунду.
Конечно, окажись в этот момент рядом человек бывалый и умудренный, он растолковал бы мальчику, как трудно иной раз отличить усталость от скуки. Но рядом никого не было и быть не могло, потому что настоящим властелинам нет нужды узнавать чье-то мнение и слушать чьи-то советы.
Усталость, как известно, сама проходит, а скуку надо прогнать. Но чтобы прогнать, надо хотеть, а чтобы хотеть, надо иметь силы. Но ведь сил-то как раз у мальчика и не было. И я думаю, ему пришлось бы совсем худо, если бы не машина, мгновенно замечавшая самое крохотное, даже во сто раз меньше нейтрино, который в миллион раз меньше атома, изменение его мысли.
Давно уже остался в стороне обрыв, давно уже осталось в стороне большое внешнее кольцо города, и теперь они медленно, толчками, как стрелки электрических часоп, продвигались по безлюдным улицам. По-прежнему были раскрыты настежь все двери — магазинов, кино, парикмахерских, кафе и мастерских. Но когда мысль с трудом перемещаегся на расстояние во сто раз меньше нейтрино, очень нелегко вспомнить, что же скрывается там, за этими раскрытыми настежь дверьми.
И только у огромных, как триумфальная арка, дверей универсагьного магазина «Детский мир» мальчик почувствовал внезапное волнение: в самом большом, самом светлом зале магазина, на самом большом столе, на зеленых, как трава, шпалах ослепительно сверкала никелем электрическая железная дорога. На никелированных рельсах этой дороги стояли Электровозы, тепловозы и один старый паровозик с трубой, которая прежде принадлежала, наверное, фабрике, так она была велика, эта труба. У железной дороги день-деньской толпились люди, потому что всегда находился всезнайка, который решительно уверял, что через десять минут железную дорогу включат. Это сказал лично директор, объяснял всезнайка, хотя никто ие домогался никаких объяснений.
А вечером, за десять минут до восьми часов, в этот самый большой, самый светлый зал приходил с красной табличкой «Закрыто» под мышкой лично сам директор и лично сам объявляя, что дорога не действует, а исправить ее нельзя, потому что она — заморская, импортная, старший же механик города, который один только и может ее наладить, сейчас эанят на другом объекте. И опять всезнайка, хотя никто его не спрашивал, рассказывал, что главный механик города занят на ремонте главного городского меридиана. А меридиан лопнул еще в четверг, после дождичка, когда смотритель — хранитель главного меридиана получил очень ответственное и очень срочное задание — ждать у моря погоды.
Но теперь, ликовал мальчик, она будет только моей, эта дорога. Выйдя из машины, он краешком глаза заметил, что предметы по-прежнему лишены тени, как будто полдень застрял на месте. Странно, подумал краешком мозга мальчик, краешком потому, что вся остальная его часть была занята мыслью о железной дороге. Взбегая по гранитным ступенькам магазина, мальчик краешком уха уловил необыкновенную тишину, как будто весь город стал безголосым. Странно, подумал мальчик тем же краешком мозга, потому что вся остальная часть его по-прежнему была занята мыслью о железной дороге.
Нетерпение мальчика было так велико, что едва он оказался в вестибюле, из которого открывался проход прямо к железной дороге, даже тот мискроскопичеекий краешек мозга, что улавливал прежде непонятно долгий полдень и необыкновенную тишину, тоже был захвачен железной дорогой. И мальчик помчался с такой огромной сверхскоростью, что воздушная волна, которая, как вы знаете, обязательно возникает при сверхскоростях, подняла стол вместе со шпалеми, рельсами, электровозами, тепловозами и паровозиком с его фабричной трубой и пронесла их через все двенадцать залов магазина и стеклянную стену.
Эта стеклянная стена выходила на бульвар Целакантус, посреди которого в гигантском аквариуме плавали целаканты, вернувшиеся на землю спустя шесть миллионов лет.
Мальчик был в отчаянии, но отчаяние его длилось недолго: подле аквариума стол с железной дорогой, целый и невредимый, опустился на землю. И — о чудо! — едва он встал на землю, железная дорога, которая была неподвижна с того самого четверга, после дождичка, ожила: сверкнули искры над электровозами, вздрогнули тепловозы и повалил пар из огромной, как фабричная, трубы паровоза.
Мальчик остолбенел от изумления, потому что таково свойство чуда — наводить на человека столбняк.
Но чуда-то, если хорошенько подумать, и не было; просто мальчику очень-очень сильно захотелось, чтобы железная дорога ожила. И дорога ожила. А ведь все говорили, что это под силу только главному городскому механику с его большим умением. Но, как видите, большое хотение оказалось так же могущественно, как большое умение.
Электровозы, тепловозы и паровозик набирали все большую скорость, и порою казалось, что они непременно столкнутся. Но семафоры работали таи четко, а стрелки переключались в таком идеальном согласим с ними, что мысль о неизбежной аварии, в с нею и страх через три минуты бесследно улетучились, уступив место восторгу. Настоящему восторгу без тревоги и опасений.
«Ах, — восклицал мальчик, — ведь это я оживил дорогу. Слышите, это я оживил ee!» Но, конечно, никто ничего не слышал, потому что город был безлюден. Да и сам мальчик ничего не слышал, потому что все предметы и даже воздух утратили свои голоса. Это и не удивительно, если вспомнить, как давно они ими не пользовались. А властелину голос и вовсе ни к чему, ибо нет властелина, кроме властелина, и угадывать его желания — цель всего сущего.
«Но я хочу, чтобы меня услышали! — закричал мальчик и топнул ногой. И в тот момент, когда он топнул, под ногу ему подвернулся глупый камешек, который не представлял себе большего счастья, чем жизнь под пятой властелина. Но камешек был острый, и мальчик, который, как все властелины, до смерти боялся боли, изо всей силы швырнул камешек, повернувшись к аквариуму лицом. И тут мальчик услышал всплеск и увидел целакантов, которые безо всякого выражения, как истуканы, смотрели на него. Но мальчик был так счастлив, что, нисколько не смущаясь, стал рассказывать им человеческими словами, как он вернул жизнь электрической железной дороге. И в этот раз произошло настоящее чудо; целаканты — четвероногие рыбы, которые шесть миллионов лет жили вдали от мира, — заговорили человеческими голосами. И мальчик, хотя он был властелином, бросился к ним в аквариум, чтобы прижать каждого из них к себе, как делают все живые существа на радостях.
Крупные головы целакантов были покрыты роговыми пластинками, отполированными до блеска. Мальчик терся щекой об эти пластинчатые головы и чувствовал, как, вначале холодные, они становятся все горячее. Но он долго еще не оставлял их, потому что они были единственными живыми существами в городе, и только нестерпимое жжение заставило мальчика, наконец, отпрянуть.
Отпрянув, мальчик больно ударился головой о стену. Рядом со стеной были черные, крытые блестящим черным лаком ворота. Это были ворота столетнего дома, в котором жил мальчик. И воротам, как вы уже знаете, было тоже сто лет. Но с виду они были так молоды, что больше двадцати им никто не давал. Ничего удивительного: ведь они были волшебные, эти ворота.
СЕДЬМОЙ ЭТАЖ
Он слыл трудным мальчиком. Он слыл трудным лет с шести, когда папа и мама впервые заговорили с ним о школе. Это было в марте. Они сказали ему, что вот пролетят весна и пето — и в сентябре он пойдет в школу. Папа вспомнил свой первый школьный сентябрь — каштаны были еще зеленые, как в мае; мама ничего не вспоминала, мама только вздохнула и сказала, что время не стоит на месте. А он вдруг рассмеялся и заявил, что в школу не пойдет. Мама сделала большие глаза, а папа очень спокойно спросил у него:
— Значит, ты хочешь остаться невеждой?
И он ответил папе тоже очень спокойно:
— Да, папа.
И тогда папа объяснил ему, что он мелет вздор, потому что человек не может всерьез судить о том, чего он не знает. А для него, Гришки, или, короче, по-домашнему Гри, школа и невежество — это просто слова, лишенные смысла.
— Просто слова, — повторил папа.
И тогда Гри опять рассмеялся, а папа сказал ему:
— Перестань смеяться; смех без причины…
Папа не договорил, потому что Гри прервал его и очень серьезно произнес:
— …это поливитамины.
Папа сказал, что его сын жалкий рифмач и что сам он, папа, в детстве тоже был таким, но в школе, когда он занялся серьезным делом, все это слетело с него, как осенняя кора с платана.
— И ты сделался цвета кремовой слоновой кости, как облинявший осенний платан.
— Ты угадал, сын, — сказал папа. — Но не забывай, есть разные способы окраски…
— Например, — весело произнес Гри, — можно отодрать за уши. Я опять угадал, правда, папа?
— Да, — согласился папа, не колеблясь, — и мы сейчас убедимся в этом на собственном опыте. Гри, подойди ко мне, пожалуйста, поближе — отсюда я не достану тебя.
Гри встал у кресла, справа, отец ухватил его за ухо и, притянув к себе, крепко обнял. Мама сказала, что этот вариант она предвидела с самого начала, и сын немедленно поддержал ее:
— Да, мама.
— Гри, — сказал папа, — ты стал болтлив, как электронная гадалка из комнаты смеха. Но я знаю, ты полюбишь школу и будешь прилежно учиться. Только дай мне, пожалуйста, слово, что не будешь торопиться с ответом, пока не познакомишься по-настоящему со школой,
— Хорошо, папа, — сказал Гри, — если тебе очень хочется отложить правду, отложим ее. Но ты сам говорил мне: правду надолго откладывать нельзя.
— Так, — кивнул папа и хотел еще сказать, что если бы мы всегда точно знали, где правда, к человечеству вернулся бы золотой век. Но он не сказал этого, и потом, когда Гри ушел к себе, он решил, что в присутствии сына не следует увлекаться нравственными и социальными обобщениями, потому что преждевременная зрелость — это нередко преждевременная грусть.
— Ты должен быть с Гри построже, — сказала ему жена.
— Да, — ответил он, — я могу приказать ему молчать, но приказать ему не думать я не могу. Даже если бы это разрешалось законом.
Через полчаса Гри постучался в комнату отца.
— Войди, — сказал отец, — но помолчи две минуты. Я должен дописать фразу.
Усевшись в кресле, Гри наблюдал за отцом и постепенно, от стоп к животу, погружался в бархатное, как от человеческого тела, тепло. Такое же бархатное тепло Гри обволакивало на берегу моря, когда в перегороженной каменной запруде перед ним млели крабы, прогретые солнцем. Никто, кроме него, Гри, не замечал, как меняется окраска панцирей у крабов, как завихряются струйки воды в оранжевых клешнях, как меняется взгляд черных, испуганных глаз краба. Прежде он думал, как все: у краба всегда испуганные глаза, погому что краб всегда таращит их. Но потом, много раз, он видел у крабов другие глаза: тоже вытаращенные, но тусклые и безучастные. Поначалу он решил, что эти крабы попросту больны, но внезапно, когда рядом проносилась серебристая фиринка, краб, только что больной и безучастный, делал отчаянный паучий рывок. Промахнувшись, краб секунд десять-пятнадцать судорожно подгребал клешней песок, а потом снова каменел.
Однажды он показал крабов папе и спросил, как они меняют цвет своих панцирей. Папа сказал, что здешние крабы не способны менять свою окраску, а то, что Гри видит, просто сумма физических факторов — толщина слоя воды, угол падения солнечных лучей, свечение неба, движение воздуха, — которые воспринимаются им как игра красок на панцирях. Почему именно на панцирях? Ну как почему, удивился отец, да просто потому, что именно на них сосредоточено внимание человека.
— Кстати, — заметил отец, — ты и сам мог бы это сообразить, Гри.
Да, подумал Гри, я и сам мог бы это сообразить, но крабы-то меняют свой цвет на самом деле. На самом деле. Неужели и папа не замечает этого?
Гри огорчался, когда отец не поддерживал его, но это длилось очень недолго — до того самого дня, когда отец в разговоре с матерью, понизив зачем-то голос, сказал, что не только разные поколения, но даже люди одного поколения видят и толкуют мир по-разному — и это, вероятно, первейшее условие постижения мира.
— И в конечном итоге, — добавил папа уже во весь голос, — прогресса.
Дня через три после этого Гри нашел в папиной библиотеке книжку о Джордано Бруно — человеке, которого сожгли за то, что он не хотел думать так, как другие. Но это было очень давно, утешал себя Гри, полтысячи лет назад. А потом он нашел другую книжку — и ему стало страшно, потому что этой книжке было всего сто четырнадцать лет, и автор ее рассказывал о жестоких пытках, которым подвергали люди людей только за то, что одни видели и думали не так, как другие. И всегда были правы те, что казнили, и всегда были не правы казненные. А потом приходили новые поколения и новые судьи, и белое становилось черным, а черное — белым. И это был уже последний суд, которого никто не пересматривал.
Отец дописал фразу и сказал Гри, что, пожалуй, лучше всего посидеть у окна.
— Хорошо, — сказал Гри, — я тоже люблю сидеть у окна.
В руках у Гри был альбом, и отец потянулся к стене, чтобы выдвинуть столик, но Гри остановил его:
— Не надо, папа. Альбом будет лежать у тебя на коленях. Можно?
Мужчина подвинулся, и теперь они сидели в кресле рядом — отец и сын. Отец листал страницы молча, мальчик тоже молчал, потому что никто не требовал у него объяснений. Перелистав весь альбом, отец вернулся к двенадцатой странице, где в джунглях пряталось чудовище, напоминавшее игуанодона, и спросил, какая страна здесь изображена.
— Сельвас, среднее течение Амазонки, — объяснил Гри, — вчера доктор Мануэль из Белу-Оризонти рассказывал по телевидению, что он готовит новую экспедицию в долину Мадейры. Он говорил, что пора, наконец, развенчать Амазонку — принцессу Тайны.
Слушая сына, отец закрыл глаза. Потом, чуть-чуть приоткрыв их, так что Гри не мог понять, видит его отец или нет, сказал:
— Доктор Мануэль вправе строить какие угодно планы. Но мой сын мог сообразить, что в джунглях такой исполин, как игуанодон, не прожил бы и одного дня, потому что деревья, лианы и топи превратили бы его в беспомощную глыбу мяса.
— Ты прав, папа, я не подумал.
— Да, — кивнул отец, — и я очень рад, что ты понимаешь это. Но я не беспокоюсь, Гри, в школе тебе дадут знания упорядоченные, а не случайные, и таких алогизмов ты допускать не будешь. Как видишь, школа нужна всем.
Первого сентября Гри отправился в школу. Каштаны были еще зеленые, как в мае. На пятипалых листьях платана лежала серебристая сентябрьская пыль — тонкая и легкая, как пыльца с крыла капустницы.
Кроме Гри, в классе Было еще тринадцать мальчиков и девочек. Учительница Энна Андреевна nocтроила их парами и сказала, что осмотр школы они начнут с верхнего, седьмого этажа, чтобы не подыматься лишний раз на лифте.
На седьмом этаже было тихо, как в музее энтомологии. Три стены каждой комнаты были заняты электронными аппаратами. четвертая — огромным, от стены до стены, окном. Посреди комнаты стояла парта, за этой партой сидел мальчик. Во всех комнатах сидели мальчики, и только в одной, предпоследней, Гри увидел девочку. А последняя вообще пустовала. Энна Андреевна вдруг рассмеялась — он был очень странный, ее смех, в тишине загадочного седьмого этажа — и сказала, что здесь сидят непослушные дети, и последняя комната ждет не дождется какого-нибудь новичка. Но Энна Андреевна, конечно, уверена, что из ее класса в эту комнату никто не попадет.
— Так, дети? — весело произнесла учительница.
— Так, — ответили дети очень серьезно, очень тихо.
На шестом и пятом этажах были разные лаборатории, на четвертом и ниже — классные комнаты. Во дворе особняком стояли два одноэтажных дома — школьные мастерские и спортзал. Спортзал был, собственно, тремя залами — бассеймом, баскетбольной площадкой и отсеком легкой атлетики.
В бассейне Энна Андреевна разрешила искупаться тем, кто умеет плавать. Пятеро, оказалось, не умеют. Гри был очень удивлен, а учительница прижала этих пятерых к себе и очень бодрым голосом сказала, что это сущий пустяк — научиться плавать и через полгода они будут плавать так, что даже акула за ними не угонится.
— Так, дети? — опять спросила учительница весело, звонко.
И дети ответили очень серьезно, как в первый раз:
— Так.
Гри посадили рядом с девочкой. Девочку звали Илой. Гри пол-урока рассматривал ее, а она ни разу не глянула в его сторону и во время перерыва сказала, что разглядывать человека во все глаза неприлично и, кроме того, он, Гри, мешает ей этим своим разглядыванием.
— Но, — возразил Гри, — человек должен уметь сосредоточиться, и тогда ему никто не будет мешать. Ты не умеешь сосредоточиваться.
— А ты невоспитанный мальчик, — Ила только чуть-чуть, самую малость, повысила голос, — и я скажу учительнице, чтобы она пересадила меня.
На следующем уроке Энна Андреевна сделала Гри первое замечание. Она так и сказала:
— Гри, я делаю тебе первое замечание.
Да, подтвердил Гри, первое, и еще сообщил при этом, что он умеет считать до миллиона. Энна Андреевна очень внимательно и долго смотрела на него, а потом вдруг улыбнулась и сказала:
— Это очень хорошо, что ты умеешь считать до миллиона. Дети, кто-нибудь еще умеет считать до миллиона?
Над партами поднялись тринадцать рук. И тогда Энна Андреевна велела всем опустить руки, а Гри разрешила сесть на место.
Дома Гри нарисовал в альбоме тринадцать рук с глазами на ладонях и сверху написал: «Они умеют считать до миллиона». Потом он нарисовал еще бегемота, носорога и слона в террариуме, отгороженном рвом, и подписал снизу: «А вы умеете считать до миллиона?» И, подумав немного, добавил: «А на вас смотреть прилично?»
Но властелинов не останавливают. Даже милиционеры, даже сами участковые милиционеры на это не решаются! Но в нынешний раз у них была уважительная причина: они, как вы помните, исчезли вместе со всеми горожанами неизвестно куда. Да и то хорошо, что со всеми, потому что там уж наверняка никто не посмеет безнаказанно обрывать листья, оголяя, с одной стороны, деревья, а с другой — замусоривая тротуары.
Побаловавшись на зеленой постели, мальчик принялся протыкать листья шпагой, которую он изготовил из очень длинной и очень прямой ветки. Прежде чем он нашел эту ветку, подходящую, по его мнению, для шпаги, он сломал девяносто девять других веток, которые показались ему непригодными. А потом, когда ему и это надоело, он побежал прямиком через клумбы, где росли цветы, названия которых вы нашли в справочнике декоративного цветоводства.
Нет, нет, я нисколько не хочу убеждать вас, что это был злой, гадкий мальчик. Ведь он был властелином, этот мальчик, а властелин потому и властелин, что удовлетворяет всякое свое желание. А уж если при этом надобно растоптать тысячу или даже десять тысяч роз, то это говорит лишь о том, что розы были недостаточно предусмотрительны и очень легкомысленно отнеслись к такому вопросу, как выбор жилища.
Чтобы окончательно рассеять ваши несправедливые подозрения, я сообщу вам, что мальчик просто-напросто мчался кратчайшей дорогой к машинам, у которых была стоянка на противоположной стороне площади Астронавтов. А теперь посудите сами, был ли резон огибать всю площадь только для того, чтобы спасти какую-то тысячу или десять тысяч роз!
Первые три машины мальчик миновал, потому что все они были черного цвета и очень самоуверенны: красный свет им был нипочем, через лужи они проезжали на самой большой скорости, забрызгивая пешеходов, а окна у них были то же, что зеркальные очки: глаза, спрятанные за ними, видели все, но сами оставались невидимыми.
В четвертой, пятой и шестой машинах мальчику не понравились баранки — серая, салатная и бледно-желтая. И только седьмая оказалась именно той, о которой он всегда мечтал, — вся она была красная-красная, того удивительно красного цвета, в который окрашены одни только пожарные машины.
Дверцы ее, как и у всех других машин, были раскрыты настежь. Но едва мальчик уселся поудобней, все четыре дверцы мгновенно захлопнулись. Это было так неожиданно, что мальчик деже испугался. Но чуть у него мелькнула мысль о бегстве, все четыре дверцы распахнулись и оставались в таком положении, пока мальчик не сказал себе: «Петька испугался бы, если бы с ним так, а я — нет». Петька — это тот самый лоботряс иэ соседнего дома, который всегда поколачивал его просто потому, что не знал другого способа прогнать скуку.
Мальчик еще не выбрал маршрута — он только представил себе те улицы и площади, где ему хотелось повывать, а машина уже неслась по Косвенной и Параболической, Раскидайловской и Инерционной к Цветному буяыару, потому что прежде всего он вспомнил о нем.
По Цветному бульвару машина спустилааь на Приморскую улицу. Приморская — самая длинная улица в городе, ее пересекают двенадцать бульваров, и те, что видели ее вверху, в иллюминатор самолета, обявательнв сравнивают ее в сороконожкой.
На Дынном бульваре — он находился прямо против Арбузной гавани — машина замедлила ход! Мальчику показалось, что неплохо бы пройтись по гавани. Но тут же он вспомнил Хлебную гавань, гавань Каванлыкской розы, гавань Алмазных песков и бухту Золотой полумесяц, и машина помчалась со скоростью вдесятеро больше прежней, чтобы поспеть за желаниями мальчика, которые были так же стремительны, как его мысли.
Через полчаса машина уже едва держалась на своих четырех колесах, так беспорядочны были желания мальчика, который совсем не хотел считаться с правилами уличного движения и требовал проеэда именно там, где висел не один, а сразу три знака, запрещающих проезд всем видам транспорта. «Это удивительно, — думала про себя машина, — ведь только что он пренебрег этими черными нахалками, которые считают, что законы не для них. А теперь… ax, — машина едва сдержала вибрацию, которая у машин то же, что нервный озноб у человека, — не надо об этом думать; ведь все равно сказать ему об этом я не решусь».
Объезжая в третий раз город, мальчик уже не испытывал никакого восторга. Напротив, все улицы показались ему похожими друг на друга, как близнецы, хотя в действительности не было и двух улиц, которые бы не отличались своими домами, своими тротуарами, мостовыми и деревьями: ведь это был очень старый город. Строители этого города были очень странные люди, и каждый из них больше всего на свете боялся походить на своего соседа. И эта боязнь их была так велика, что каждый оставлял на стене построенного им дома свое имя: проектировал архитектор Бим-Бом, строил инженер Бом-Бим.
Мысли мальчика ползли теперь едва-едва, а желания его были так вялы, что машина от этакой черепашьей езды, с ее бестолковыми остановками и нелепым движением вспять устала еще больше, чем от прежней сумятицы.
Наконец на одной окраинной улице, у самого обрыва, машина остановилась вовсе, потому что у мальчика не было уже ни мыслей, ни желаний.
И вдруг, в то самое мгновение, когда сон должен был сделать еще одно крохотное усилие, чтобы целиком завладеть мальчиком, от кончика его ногтей до кончика волос, мальчик вдруг увидел обрыв и глубоко, судорожно вздохнул. И машина тотчас с бешеной скоростью помчалась вдоль обрыва, потому что таково было желание мальчика, а глубокий, судорожный вздох был его вестовым.
Два часа двадцать минут и двадцать девять с половиной секунд носилась машина по большому внешнему кольцу города, которое с трех сторон — запада, севера и востока — проходило вдоль обрыва. Двадцать девять раз машина повисала двумя колесами над пропастью, потому что со скоростью обязательно растет и центробежная сила. Двадцать девять раз оба они — мальчик и машина — были на краю гибели, но чем неистовее была езда, тем неистовее были желания мальчика. Ах! — кричал он, — ну быстрее, ну еще быстрее, ну еще, еще быстрее!
А потом, через два часа двадцать девять минут и двадцать девять с половиной секунд, мальчик вдруг почувствовал усталость, хотя за все время он не истратил и одной дины. А сила в одну дину, как вы знаете, настолько мала, что ускорить движение шарика весом в один грамм она может только на один сантиметр в секунду.
Конечно, окажись в этот момент рядом человек бывалый и умудренный, он растолковал бы мальчику, как трудно иной раз отличить усталость от скуки. Но рядом никого не было и быть не могло, потому что настоящим властелинам нет нужды узнавать чье-то мнение и слушать чьи-то советы.
Усталость, как известно, сама проходит, а скуку надо прогнать. Но чтобы прогнать, надо хотеть, а чтобы хотеть, надо иметь силы. Но ведь сил-то как раз у мальчика и не было. И я думаю, ему пришлось бы совсем худо, если бы не машина, мгновенно замечавшая самое крохотное, даже во сто раз меньше нейтрино, который в миллион раз меньше атома, изменение его мысли.
Давно уже остался в стороне обрыв, давно уже осталось в стороне большое внешнее кольцо города, и теперь они медленно, толчками, как стрелки электрических часоп, продвигались по безлюдным улицам. По-прежнему были раскрыты настежь все двери — магазинов, кино, парикмахерских, кафе и мастерских. Но когда мысль с трудом перемещаегся на расстояние во сто раз меньше нейтрино, очень нелегко вспомнить, что же скрывается там, за этими раскрытыми настежь дверьми.
И только у огромных, как триумфальная арка, дверей универсагьного магазина «Детский мир» мальчик почувствовал внезапное волнение: в самом большом, самом светлом зале магазина, на самом большом столе, на зеленых, как трава, шпалах ослепительно сверкала никелем электрическая железная дорога. На никелированных рельсах этой дороги стояли Электровозы, тепловозы и один старый паровозик с трубой, которая прежде принадлежала, наверное, фабрике, так она была велика, эта труба. У железной дороги день-деньской толпились люди, потому что всегда находился всезнайка, который решительно уверял, что через десять минут железную дорогу включат. Это сказал лично директор, объяснял всезнайка, хотя никто ие домогался никаких объяснений.
А вечером, за десять минут до восьми часов, в этот самый большой, самый светлый зал приходил с красной табличкой «Закрыто» под мышкой лично сам директор и лично сам объявляя, что дорога не действует, а исправить ее нельзя, потому что она — заморская, импортная, старший же механик города, который один только и может ее наладить, сейчас эанят на другом объекте. И опять всезнайка, хотя никто его не спрашивал, рассказывал, что главный механик города занят на ремонте главного городского меридиана. А меридиан лопнул еще в четверг, после дождичка, когда смотритель — хранитель главного меридиана получил очень ответственное и очень срочное задание — ждать у моря погоды.
Но теперь, ликовал мальчик, она будет только моей, эта дорога. Выйдя из машины, он краешком глаза заметил, что предметы по-прежнему лишены тени, как будто полдень застрял на месте. Странно, подумал краешком мозга мальчик, краешком потому, что вся остальная его часть была занята мыслью о железной дороге. Взбегая по гранитным ступенькам магазина, мальчик краешком уха уловил необыкновенную тишину, как будто весь город стал безголосым. Странно, подумал мальчик тем же краешком мозга, потому что вся остальная часть его по-прежнему была занята мыслью о железной дороге.
Нетерпение мальчика было так велико, что едва он оказался в вестибюле, из которого открывался проход прямо к железной дороге, даже тот мискроскопичеекий краешек мозга, что улавливал прежде непонятно долгий полдень и необыкновенную тишину, тоже был захвачен железной дорогой. И мальчик помчался с такой огромной сверхскоростью, что воздушная волна, которая, как вы знаете, обязательно возникает при сверхскоростях, подняла стол вместе со шпалеми, рельсами, электровозами, тепловозами и паровозиком с его фабричной трубой и пронесла их через все двенадцать залов магазина и стеклянную стену.
Эта стеклянная стена выходила на бульвар Целакантус, посреди которого в гигантском аквариуме плавали целаканты, вернувшиеся на землю спустя шесть миллионов лет.
Мальчик был в отчаянии, но отчаяние его длилось недолго: подле аквариума стол с железной дорогой, целый и невредимый, опустился на землю. И — о чудо! — едва он встал на землю, железная дорога, которая была неподвижна с того самого четверга, после дождичка, ожила: сверкнули искры над электровозами, вздрогнули тепловозы и повалил пар из огромной, как фабричная, трубы паровоза.
Мальчик остолбенел от изумления, потому что таково свойство чуда — наводить на человека столбняк.
Но чуда-то, если хорошенько подумать, и не было; просто мальчику очень-очень сильно захотелось, чтобы железная дорога ожила. И дорога ожила. А ведь все говорили, что это под силу только главному городскому механику с его большим умением. Но, как видите, большое хотение оказалось так же могущественно, как большое умение.
Электровозы, тепловозы и паровозик набирали все большую скорость, и порою казалось, что они непременно столкнутся. Но семафоры работали таи четко, а стрелки переключались в таком идеальном согласим с ними, что мысль о неизбежной аварии, в с нею и страх через три минуты бесследно улетучились, уступив место восторгу. Настоящему восторгу без тревоги и опасений.
«Ах, — восклицал мальчик, — ведь это я оживил дорогу. Слышите, это я оживил ee!» Но, конечно, никто ничего не слышал, потому что город был безлюден. Да и сам мальчик ничего не слышал, потому что все предметы и даже воздух утратили свои голоса. Это и не удивительно, если вспомнить, как давно они ими не пользовались. А властелину голос и вовсе ни к чему, ибо нет властелина, кроме властелина, и угадывать его желания — цель всего сущего.
«Но я хочу, чтобы меня услышали! — закричал мальчик и топнул ногой. И в тот момент, когда он топнул, под ногу ему подвернулся глупый камешек, который не представлял себе большего счастья, чем жизнь под пятой властелина. Но камешек был острый, и мальчик, который, как все властелины, до смерти боялся боли, изо всей силы швырнул камешек, повернувшись к аквариуму лицом. И тут мальчик услышал всплеск и увидел целакантов, которые безо всякого выражения, как истуканы, смотрели на него. Но мальчик был так счастлив, что, нисколько не смущаясь, стал рассказывать им человеческими словами, как он вернул жизнь электрической железной дороге. И в этот раз произошло настоящее чудо; целаканты — четвероногие рыбы, которые шесть миллионов лет жили вдали от мира, — заговорили человеческими голосами. И мальчик, хотя он был властелином, бросился к ним в аквариум, чтобы прижать каждого из них к себе, как делают все живые существа на радостях.
Крупные головы целакантов были покрыты роговыми пластинками, отполированными до блеска. Мальчик терся щекой об эти пластинчатые головы и чувствовал, как, вначале холодные, они становятся все горячее. Но он долго еще не оставлял их, потому что они были единственными живыми существами в городе, и только нестерпимое жжение заставило мальчика, наконец, отпрянуть.
Отпрянув, мальчик больно ударился головой о стену. Рядом со стеной были черные, крытые блестящим черным лаком ворота. Это были ворота столетнего дома, в котором жил мальчик. И воротам, как вы уже знаете, было тоже сто лет. Но с виду они были так молоды, что больше двадцати им никто не давал. Ничего удивительного: ведь они были волшебные, эти ворота.
СЕДЬМОЙ ЭТАЖ
Он слыл трудным мальчиком. Он слыл трудным лет с шести, когда папа и мама впервые заговорили с ним о школе. Это было в марте. Они сказали ему, что вот пролетят весна и пето — и в сентябре он пойдет в школу. Папа вспомнил свой первый школьный сентябрь — каштаны были еще зеленые, как в мае; мама ничего не вспоминала, мама только вздохнула и сказала, что время не стоит на месте. А он вдруг рассмеялся и заявил, что в школу не пойдет. Мама сделала большие глаза, а папа очень спокойно спросил у него:
— Значит, ты хочешь остаться невеждой?
И он ответил папе тоже очень спокойно:
— Да, папа.
И тогда папа объяснил ему, что он мелет вздор, потому что человек не может всерьез судить о том, чего он не знает. А для него, Гришки, или, короче, по-домашнему Гри, школа и невежество — это просто слова, лишенные смысла.
— Просто слова, — повторил папа.
И тогда Гри опять рассмеялся, а папа сказал ему:
— Перестань смеяться; смех без причины…
Папа не договорил, потому что Гри прервал его и очень серьезно произнес:
— …это поливитамины.
Папа сказал, что его сын жалкий рифмач и что сам он, папа, в детстве тоже был таким, но в школе, когда он занялся серьезным делом, все это слетело с него, как осенняя кора с платана.
— И ты сделался цвета кремовой слоновой кости, как облинявший осенний платан.
— Ты угадал, сын, — сказал папа. — Но не забывай, есть разные способы окраски…
— Например, — весело произнес Гри, — можно отодрать за уши. Я опять угадал, правда, папа?
— Да, — согласился папа, не колеблясь, — и мы сейчас убедимся в этом на собственном опыте. Гри, подойди ко мне, пожалуйста, поближе — отсюда я не достану тебя.
Гри встал у кресла, справа, отец ухватил его за ухо и, притянув к себе, крепко обнял. Мама сказала, что этот вариант она предвидела с самого начала, и сын немедленно поддержал ее:
— Да, мама.
— Гри, — сказал папа, — ты стал болтлив, как электронная гадалка из комнаты смеха. Но я знаю, ты полюбишь школу и будешь прилежно учиться. Только дай мне, пожалуйста, слово, что не будешь торопиться с ответом, пока не познакомишься по-настоящему со школой,
— Хорошо, папа, — сказал Гри, — если тебе очень хочется отложить правду, отложим ее. Но ты сам говорил мне: правду надолго откладывать нельзя.
— Так, — кивнул папа и хотел еще сказать, что если бы мы всегда точно знали, где правда, к человечеству вернулся бы золотой век. Но он не сказал этого, и потом, когда Гри ушел к себе, он решил, что в присутствии сына не следует увлекаться нравственными и социальными обобщениями, потому что преждевременная зрелость — это нередко преждевременная грусть.
— Ты должен быть с Гри построже, — сказала ему жена.
— Да, — ответил он, — я могу приказать ему молчать, но приказать ему не думать я не могу. Даже если бы это разрешалось законом.
Через полчаса Гри постучался в комнату отца.
— Войди, — сказал отец, — но помолчи две минуты. Я должен дописать фразу.
Усевшись в кресле, Гри наблюдал за отцом и постепенно, от стоп к животу, погружался в бархатное, как от человеческого тела, тепло. Такое же бархатное тепло Гри обволакивало на берегу моря, когда в перегороженной каменной запруде перед ним млели крабы, прогретые солнцем. Никто, кроме него, Гри, не замечал, как меняется окраска панцирей у крабов, как завихряются струйки воды в оранжевых клешнях, как меняется взгляд черных, испуганных глаз краба. Прежде он думал, как все: у краба всегда испуганные глаза, погому что краб всегда таращит их. Но потом, много раз, он видел у крабов другие глаза: тоже вытаращенные, но тусклые и безучастные. Поначалу он решил, что эти крабы попросту больны, но внезапно, когда рядом проносилась серебристая фиринка, краб, только что больной и безучастный, делал отчаянный паучий рывок. Промахнувшись, краб секунд десять-пятнадцать судорожно подгребал клешней песок, а потом снова каменел.
Однажды он показал крабов папе и спросил, как они меняют цвет своих панцирей. Папа сказал, что здешние крабы не способны менять свою окраску, а то, что Гри видит, просто сумма физических факторов — толщина слоя воды, угол падения солнечных лучей, свечение неба, движение воздуха, — которые воспринимаются им как игра красок на панцирях. Почему именно на панцирях? Ну как почему, удивился отец, да просто потому, что именно на них сосредоточено внимание человека.
— Кстати, — заметил отец, — ты и сам мог бы это сообразить, Гри.
Да, подумал Гри, я и сам мог бы это сообразить, но крабы-то меняют свой цвет на самом деле. На самом деле. Неужели и папа не замечает этого?
Гри огорчался, когда отец не поддерживал его, но это длилось очень недолго — до того самого дня, когда отец в разговоре с матерью, понизив зачем-то голос, сказал, что не только разные поколения, но даже люди одного поколения видят и толкуют мир по-разному — и это, вероятно, первейшее условие постижения мира.
— И в конечном итоге, — добавил папа уже во весь голос, — прогресса.
Дня через три после этого Гри нашел в папиной библиотеке книжку о Джордано Бруно — человеке, которого сожгли за то, что он не хотел думать так, как другие. Но это было очень давно, утешал себя Гри, полтысячи лет назад. А потом он нашел другую книжку — и ему стало страшно, потому что этой книжке было всего сто четырнадцать лет, и автор ее рассказывал о жестоких пытках, которым подвергали люди людей только за то, что одни видели и думали не так, как другие. И всегда были правы те, что казнили, и всегда были не правы казненные. А потом приходили новые поколения и новые судьи, и белое становилось черным, а черное — белым. И это был уже последний суд, которого никто не пересматривал.
Отец дописал фразу и сказал Гри, что, пожалуй, лучше всего посидеть у окна.
— Хорошо, — сказал Гри, — я тоже люблю сидеть у окна.
В руках у Гри был альбом, и отец потянулся к стене, чтобы выдвинуть столик, но Гри остановил его:
— Не надо, папа. Альбом будет лежать у тебя на коленях. Можно?
Мужчина подвинулся, и теперь они сидели в кресле рядом — отец и сын. Отец листал страницы молча, мальчик тоже молчал, потому что никто не требовал у него объяснений. Перелистав весь альбом, отец вернулся к двенадцатой странице, где в джунглях пряталось чудовище, напоминавшее игуанодона, и спросил, какая страна здесь изображена.
— Сельвас, среднее течение Амазонки, — объяснил Гри, — вчера доктор Мануэль из Белу-Оризонти рассказывал по телевидению, что он готовит новую экспедицию в долину Мадейры. Он говорил, что пора, наконец, развенчать Амазонку — принцессу Тайны.
Слушая сына, отец закрыл глаза. Потом, чуть-чуть приоткрыв их, так что Гри не мог понять, видит его отец или нет, сказал:
— Доктор Мануэль вправе строить какие угодно планы. Но мой сын мог сообразить, что в джунглях такой исполин, как игуанодон, не прожил бы и одного дня, потому что деревья, лианы и топи превратили бы его в беспомощную глыбу мяса.
— Ты прав, папа, я не подумал.
— Да, — кивнул отец, — и я очень рад, что ты понимаешь это. Но я не беспокоюсь, Гри, в школе тебе дадут знания упорядоченные, а не случайные, и таких алогизмов ты допускать не будешь. Как видишь, школа нужна всем.
Первого сентября Гри отправился в школу. Каштаны были еще зеленые, как в мае. На пятипалых листьях платана лежала серебристая сентябрьская пыль — тонкая и легкая, как пыльца с крыла капустницы.
Кроме Гри, в классе Было еще тринадцать мальчиков и девочек. Учительница Энна Андреевна nocтроила их парами и сказала, что осмотр школы они начнут с верхнего, седьмого этажа, чтобы не подыматься лишний раз на лифте.
На седьмом этаже было тихо, как в музее энтомологии. Три стены каждой комнаты были заняты электронными аппаратами. четвертая — огромным, от стены до стены, окном. Посреди комнаты стояла парта, за этой партой сидел мальчик. Во всех комнатах сидели мальчики, и только в одной, предпоследней, Гри увидел девочку. А последняя вообще пустовала. Энна Андреевна вдруг рассмеялась — он был очень странный, ее смех, в тишине загадочного седьмого этажа — и сказала, что здесь сидят непослушные дети, и последняя комната ждет не дождется какого-нибудь новичка. Но Энна Андреевна, конечно, уверена, что из ее класса в эту комнату никто не попадет.
— Так, дети? — весело произнесла учительница.
— Так, — ответили дети очень серьезно, очень тихо.
На шестом и пятом этажах были разные лаборатории, на четвертом и ниже — классные комнаты. Во дворе особняком стояли два одноэтажных дома — школьные мастерские и спортзал. Спортзал был, собственно, тремя залами — бассеймом, баскетбольной площадкой и отсеком легкой атлетики.
В бассейне Энна Андреевна разрешила искупаться тем, кто умеет плавать. Пятеро, оказалось, не умеют. Гри был очень удивлен, а учительница прижала этих пятерых к себе и очень бодрым голосом сказала, что это сущий пустяк — научиться плавать и через полгода они будут плавать так, что даже акула за ними не угонится.
— Так, дети? — опять спросила учительница весело, звонко.
И дети ответили очень серьезно, как в первый раз:
— Так.
Гри посадили рядом с девочкой. Девочку звали Илой. Гри пол-урока рассматривал ее, а она ни разу не глянула в его сторону и во время перерыва сказала, что разглядывать человека во все глаза неприлично и, кроме того, он, Гри, мешает ей этим своим разглядыванием.
— Но, — возразил Гри, — человек должен уметь сосредоточиться, и тогда ему никто не будет мешать. Ты не умеешь сосредоточиваться.
— А ты невоспитанный мальчик, — Ила только чуть-чуть, самую малость, повысила голос, — и я скажу учительнице, чтобы она пересадила меня.
На следующем уроке Энна Андреевна сделала Гри первое замечание. Она так и сказала:
— Гри, я делаю тебе первое замечание.
Да, подтвердил Гри, первое, и еще сообщил при этом, что он умеет считать до миллиона. Энна Андреевна очень внимательно и долго смотрела на него, а потом вдруг улыбнулась и сказала:
— Это очень хорошо, что ты умеешь считать до миллиона. Дети, кто-нибудь еще умеет считать до миллиона?
Над партами поднялись тринадцать рук. И тогда Энна Андреевна велела всем опустить руки, а Гри разрешила сесть на место.
Дома Гри нарисовал в альбоме тринадцать рук с глазами на ладонях и сверху написал: «Они умеют считать до миллиона». Потом он нарисовал еще бегемота, носорога и слона в террариуме, отгороженном рвом, и подписал снизу: «А вы умеете считать до миллиона?» И, подумав немного, добавил: «А на вас смотреть прилично?»