Восточно-мусульманская экзотика проникала и на театральную сцену, причем не в одних только переводах с западных языков. Так, в 1785 г. была представлена трагедия П.А. Плавильщикова «Тахмас Кулыхан» – о жизни персидского военачальника Кули-Хана, узурпировавшего в середине XVIII в. шахский престол и вошедшего в историю под именем шаха Надира61; казанский литератор-дилетант С.А. Москобильников в трагедии «Остан» (1790 г.) перенес действие ее в экзотическую обстановку древней Индии, «хотя ни о каком древнеиндийском колорите говорить, конечно, не приходится. Герои трагедии… условны и схематичны, как это было принято в трагедиях XVIII в.»62.
Сложнее вопрос о трагедии М.В. Ломоносова «Тамира и Селим», успех которой оказался кратковременным, и причины этой неудачи до сих пор вызывают споры.
По мнению А.В. Западова, дело было прежде всего в политической окраске содержания пьесы. Ведь ее главными положительными героями были татары и арабы, союзники Мамая и потому – враги России, о чем русский зритель никогда не забывал. В этом Западов видит «художественный просчет» в замысле трагедии63. В принципе соглашаясь с таким объяснением, Ю.В. Стенник считает в то же время необходимым исходить не только из политического аспекта содержания «Тамиры и Селима», но и учитывать особенности творческого метода Ломоносова, тот уровень художественных решений, какой определялся его эстетической программой64.
Но нас все же более интересует «политический аспект», анализ которого позволит отчетливей доказать, что в сознании русской интеллектуальной элиты середины XVIII в. образно-концептуальная модель мира ислама выступала как многомерное отображение разных его реалий, описанных (или, скорее, пытающихся быть описанными) разными перцептивными, символическими и вербальными языками.
Вот что гласит предварявшее пьесу авторское «изъяснение» (в соответствии с общеевропейской традицией вводившее зрителя в курс происходящего на сцене): «В сей трагедии изображается стихотворческим вымыслом позорная гибель гордаго Мамая, царя Татарского, о котором из Российской истории известно, что он, будучи побежден храбростию Московского государя, великаго князя Димитрия Иоанновича на Дону, убежал с четырьмя князьями своими в Крым, в город Кафу, и там убит от своих». Такова, по мысли Ломоносова, тема его трагедии. «В дополнение сего, – продолжает автор, – представляется здесь, что в нашествие Мамаево на Россию Мумет, царь Крымский, обещал дочь свою Тамиру в супружество Мамаю, послал сына своего Нарсима с некоторым числом войска на вспоможение оному. В его отсутствие Селим, царевич Багдатский… приступил под Кафу, в которой Мумет, будучи осажден и не имея довольной силы к сопротивлению, выпросил у Селима на некоторое время перемирия… чтобы между тем дождаться обратно с войском сына своего Нарсима»65.
Все, что излагает Ломоносов в «дополнении» к основной теме и что составляет своеобразную экспозицию драматического действия пьесы, не опирается на исторические источники. Романтическая линия любящих друг друга Селима и Тамиры является сюжетообразующей канвой развития трагедийного действия. Единственное историческое лицо пьесы – Мамай, который выступает соперником Селима, рассчитывая жениться на Тамире и заполучить поддержку ее отца в войне с русскими. При этом если Мамай («Царь Татарский») «стремится достигнуть своей цели ложью и коварством, используя корыстолюбие и трусость Мумета (а он ведь тоже «Царь Татарский»! – М.Б.), то Селим (арабский царевич. – М.Б.) олицетворяет собой отвагу и благородство, – качества, в конечном счете и определяющие торжество справедливости»66. Сочетание вымышленной истории о любви Тамиры к багдадскому царевичу с подлинными фактами истории России (поражение и смерть Мамая) призвано было, по мысли Ломоносова, подчеркнуть «очень важную для него патриотическую идею, на которую он и указал в «изъяснении». Только в данном случае наглядным воплощением этой идеи должны были служить романтические события борьбы за обладание Тамирой. Подлинным же историческим фактам отводилась роль глубинного подтекста»67.
Осведомленный о конечной судьбе Мамая, зритель не мог не соотносить происходящее на сцене с историей Руси до Куликовской битвы. В течение веков Русь «страдала под владычеством татар, когда насилие и жестокость торжествовали. В пьесе Ломоносова татарский хан тоже временно торжествует»68. Согласие Мумета выдать дочь за Мамая связано с уверенностью в его победе над русскими, которая основана на ложном известии Мамая. Ложь достигает цели, однако успех Мамая призрачен. Второй кульминационный пункт пьесы назревает в 5-м действии, когда вестник извещеает о гибели (оказавшейся, однако, мнимой) Селима. Тамира пытается заколоться, но внезапно появляющиеся ее брат (Нарсим) и возлюбленный («царевич багдадский») сообщают о смерти Мамая. Нарсим подробно описывает ход Куликовской битвы и победу русского войска. Мамай изобличен. Наступает и еще одна счастливая развязка: Тамира и Селим соединяются, преодолев все превратности судьбы.
Опираясь в своем довольно детальном изображении Куликовской битвы на древнерусскую летопись XV в. «Сказание о Мамаевом побоище» (в его киприановской редакции, отраженной в Никоновской летописи)69, Ломоносов стремился в своей трагедии прежде всего к моральной назидательности, – но такой, и только такой, которая служила бы в первую очередь прославлению России, прославлению, отождествляемому им с конечным торжеством Истины.
И здесь всего любопытнее, что проводником соответствующих воззрений автора выступает мусульманин – крымский татарин Надир (брат Мумета и, соответственно, дядя Тамиры). Вопреки совету (визиря Заисана) пойти на союз с Мамаем, Надир говорит (проявляя и недюжинные познания в русской истории, и рвение истинно русского патриота):
Но нам важно зафиксировать не только то, что рупором излюбленных политико-публицистических идей Ломоносова выступает приверженец ислама – явление, впервые столь масштабно и последовательно выступившее в русской литературе, – но и известное расщепление понятия «мусульманин»: одни мусульмане (арабы и крымский вельможа Надир) олицетворяют Добро72, тогда как татарин Мамай – Зло. Это вполне соответствует характерной для русского массового сознания и спустя века после свержения ордынского ига связанной с ним парализующей психологической атмосфере тенденции к отождествлению Ига со Страшным Миром, непреклонным, безжалостным, коварным, с трудом преодолимым. Мы не раз убедимся еще в том, что едва ли не во всей русской литературе, повествующей о временах Ига, возникал единый, предельно эмоционально окрашенный ключевой образ Татарина, символ холодной и злой жестокости, нередко, однако (как свидетельствует хотя бы «Тамира и Селим»), противопоставляясь «чужим поганым», в частности арабам.
Таким образом, мы вправе говорить о все более диффузном восприятии понятия «мусульманский Восток», лишающегося тем самым конкретизирующей четкости описания, что было очевидно в такой, скажем, панегирической драме школьного театра петровских времен, как «Торжество мира православного…»73.
Но неприязненное отношение к татарам – как к бывшим врагам и туркам – как «врагам нынешним» отчетливо проходит через множество трагедий эпохи русского классицизма.
Вот, к примеру, пьеса В.И. Майкова «Фемист и Иеронима».
На выбор ее сюжета, по-видимому, повлияла трагедия Расина «Баязет»74.
Действие происходит при дворе турецкого султана Магомета II, который добивается любви плененной греческой княжны Иеронимы, племянницы последнего византийского императора. Но княжна сохраняет верность своему возлюбленному и единоверцу – греческому князю Фемисту, хотя и считает его погибшим. Однако оставшийся в живых Фемист служит Магомету под именем Солимана. Фемист поднимает восстание греков против поработителей-турок. Подозревая в Иерониме соучастницу мятежников, султан требует от нее выдачи скрывающегося Фемиста и, не добившись, закалывает ее. Схваченный при попытке убить Магомета, Солиман открывает свое подлинное имя и тоже закалывается.
Источником данного сюжета послужил перевод французской повести «История о княжне Иерониме…». Но Майков75 взял оттуда лишь имена героев и основные эпизоды, связанные с судьбой греческой княжны, совершенно изменив смысл оригинала в угоду, как мы сейчас убедимся, политической конъюнктуре.
Согласно тексту «Истории о княжне Иерониме», героиня ее любила одного из военачальников султана, пашу Солимана, спасшего ее во время захвата Константинополя. При помощи одного своего друга Солиман встречается с Иеронимой. Происходит восстание янычар, подстрекаемых первой женой султана и требующих смерти гречанки. Но Солиман помогает Магомету усмирить бунтарей, за что свирепый владыка великодушно прощает провинившегося пашу, отдает ему чудом спасенную Иерониму и благословляет их брак.
У Майкова же паша Солиман стал греческим князем (как стал греком друг Фемиста, Мурад, устроивший ему свидание с Иеронимой). Все эти изменения «в сочетании с трагической развязкой пьесы придали ее содержанию антитираническую и антитурецкую направленность. Если вспомнить о начавшейся с 1768 г. русско-турецкой войне, то станут понятными политическая актуальность выбранного Майковым сюжета трагедии и те изменения, которые он внес в этот сюжет по сравнению с первоисточником»76. Греческое происхождение основных положительных героев пьесы не только способствовало усилению драматизма действия, но и давало автору возможность дополнить идею трагедии «существенным в тогдашней обстановке мотивом законности выступления греков против жестокости мусульман»77.
Спустя более чем пятьдесят лет после постановки ломоносовской «Тамиры и Селима», 7 мая 1807 г., в Санкт-Петербурге прошла премьера трагедии С.И. Глинки «Сумбека, или Падение Казанского царства».
Написанная по мотивам знаменитой эпопеи Хераскова «Россиада», трагедия повествовала о страдающей от безответной любви Сумбеке, трон которой становится объектом притязаний сразу нескольких претендентов.
Для нас, впрочем, и здесь всего интересней, что проводником авторских идей о необходимости всячески чтить утвердившийся порядок вещей и, следовательно, быть покорным не только небесному, но и земному владыке выступает казанский «первосвященник Сеит».
Обличая честолюбивого вельможу Сагруну, поднимающего татар на битву с русскими, мусульмано-татарский священнослужитель говорит:
Что же касается отношения к собственному исламу, то в принципе оно по-прежнему оставалось негативным, в том числе, конечно, и у представителей вольнодумной мысли80. Коль речь идет о просветителях XVIII в., то учтем, что, во-первых, они были приверженцами не просто христианства81, но и православия (противопоставляя его католицизму)82, и, во-вторых, отрицательно оценивали ислам – в особенности за то, что он соединяет в себе светское и религиозное начала.
Так, Аничков критикует не только «натуральное богопочитание» – язычество, не только католицизм и папу, но и весь институт жречества, относя к этой категории и мусульманство. «…Жрецы, – пишет он (в 1769 г.), – которые кроме как только чтоб предстоять алтарю, ни к чему большему не способны, в необыкновенной испещренные одежде невеждам казались имеющими непосредственное сообщение с оным существом, к которому и весь прибегает народ. И сей, по несправедливости своих рассуждений, одним аналогичным образом и то еще заключает часто, что жрецам как ближайшим всегда к Богу представителям, натурально следует поручить и все правление. Сходно с таким заключением мы видим из истории варварских веков, что такие жрецы были купно и правителями целого народа, какими примечаются у древних британцев друиды, а у турок Магомет, который и один есть довольным доказательством сея истины… От сего також ослепленного удивления народного, не упоминая других причин политических, и папа римский сделался наместником божиим и по подобному о себе простого народа разумению принял меч духовный и гражданский (т. е. уподобился Магомету. – М.Б,)»83.
Но, полагая, что, за исключением христианства, все веры «суть одни обыкновения народные»84, Аничков в то же время предупреждает против насильственной христианизации: «Не должно через усилие никакой переменять веры, когда пременение оно соединятся с большим возмущением, нежели спокойствием народным»85.
А Дмитрий Голицын охарактеризовал крестовые походы как «бич, изобретенный честолюбием и видами политическими, поддержанный изуверством и суевериями…»86.
Вообще же русские просветители злейшим врагом прогресса считали католическую церковь, а не ислам87 – при всем том, что с этим словом давным-давно связывалась отрицательная экспрессия.
Функционирование в русском массовом сознании инорусских персонажей, – или, вернее, различных символов различных же философий, этик, эстетик, преподносимых зачастую в мусульманских одеяниях90, – показало, что в принципе можно:
– положить конец тотальному изолированию одного от другого ярусов российского многонационального социума;
– взглянуть на границы между ними как на таие, которые есть в сущности эмпирического происхождения, а не коренятся ни в природе восточных компонентов социума, ни в природе главенствующей в нем русской культуры.
Конечно, и она и другие культуры, – культуры «инородцев», – твердо предполагались реализованными в разных структурах восприятия, осмысления конструирования бытия и потому полярно разделенными (до тех пор, пока «инородческие» культуры не руссофицируются). Они, эти культуры – как «материальные» образования, получающие свое единство и осмысленность от главенствующей культуры, воплощающей в себе Движущий Дух, но при этом сами не становящиеся субстанциями. Главенствующая культура и имманентна негосподствующим, и трансцендентна им. Негосподствующие культуры могут, в случае необходимости, реализовать – но лишь наряду с господствующей, которой и здесь принадлежит ведущая роль, – функцию, так сказать, физического выражения духа российского социума, но не его глубинное «Я».
Конечно, предполагался – даже в идеале – фрагментарный, а вовсе не целостный компромисс; исключалась сама возможность какого-то уникального праздника всепримирения, ибо зло и от татаро-монгольского ига, и от набегов крымчаков, и от ожесточенных войн с турками могло быть в лучшем случае забыто, но никак не прощено91.
Но как бы долго ни фигурировало слово «азиатский» в качестве прилагательного с отрицательными в основном эмоциональными коннотациями, какие бы оно ни вызывало тенденциозные концептуальные наслоения, тем не менее уже сама прагматическая неопределенность внутри– и внешнеполитической жизни Российской империи заставляла ее идеологов (или, вернее, ее «дальновидных идеологов») мыслить категориями холизма.
Они приучались видеть в своем государстве не механическую сумму частей. Ими все более осознавалось, что части и целое внутренне необходимы, находятся в иерархических отношениях и подчиняются общим культурным законам. И наконец, что особенно важно, концепция холизма связана с принципом относительной инвариантности: любая единица (т. е. в данном случае какая-нибудь более или менее значимая этноконфессиональная общность) на всех этапах своего участия в динамике целого (т. е. империи) сохраняет набор свойств, определяющих ее идентичность. А это, конечно, заставляло не только не отодвигать проблему «Азиатской России» на периферию интересов, а, напротив, придавать все большую значимость соответствующей категориальной информации92.
И уже во второй половине XVIII в. русский просветитель Семен (Ефимович) Десницкий так восхвалял успехи России: «…грек и римлянин не могут похвалиться толиким обширным завоеванием, каковым росс ныне (написано в 1768 г. – М.Б.) по справедливости возносится. Творец его намерениям и предприятиям поспешествует во благое, и аки бы единственно для него, оставя на Юге и возлюбленное себе издревле места, ныне в полночных странах невечерний россу жиздет познания свет. Азия уже отворяет ему своих сокровищ недро, из которого девицы и юноши его почерпают себе великолепие и украшение. Сребро и злато истекает у него в своем отечестве»93 и т. п.94.
При этом Десницкий предупреждает:
«Пленить и покорить многочисленные народы и распространить державу есть только доказать военное искусство и превосходную оного силу; но удержать безмерные завоевания в единомысленном повиновении с удовлетворением всенародным есть такое дело, которым неоспоримо доказываются человеческая премудрость и счастливое правительствующих дарование к совершению великих дел». И тут же он напоминает, сколь тщетными оказались грандиозные завоевания и Александра Македонского, и «варварских героев Атилы, Чингизхана и Тамерлана»95. Они со своими «гуннами и татарами» стали подобными «ветреной буре, которая, восстав от Востока и с ужасным стремлением прошед до Запада, обратно на Восток с шумом возвратилась… оставляя за собою только одни следы своего свирепства в государствах, чрез которые проходила»96.
Десницкий же напоминает российским правителям, что «внезапным превосходного в силах одного народа нападением завоеванные народы разного правления, разных нравов и состояния в скором времени не могут действительно соединиться во единый народ с победителями и не могут быть удержаны в покорении чрез долгое время. Для верного соединения подданных и для их единодушного и единомысленного повиновения своему правлению требуется веков изрядного законоположения, согласно исповедания веры (но вряд ли здесь имеется в виду массовая христианизация. – М.Б.) и великой взаимной коммерции со своими и соседними народами»97.
Ясно, что все это имело в виду и мусульманские народы – как входившие в состав Российской империи, так и граничащие с нею.
Несомненно, указанная тенденция была во многом порождена (уже отмеченным мною выше) и начавшимся со времен Петра I процессом секуляризации и его неизбежными спутниками – ростом свободомыслия, индифферентизма в делах религии98 и даже призывами к веротерпимости.
Ведь уже сам дух петровских преобразований обусловливал отказ от церковной авторитарности мышления, определенное размежевание философии и теологии, адаптацию принципа «двойственности истины»99, более или менее рафинированного деизма, с сопутствующим им всем отказом от экстремистских вариантов христианоцентризма.
Так, первый русский светский поэт, крупный дипломат, переводчик и философ Антиох Кантемир (сын Дмитрия Кантемира; 1709–1744) в одном из своих произведений осуждает некоего церковника, проповедующего ненависть к представителям неправославных вероисповеданий. Между тем, утверждает Кантемир, более правильно было бы, «… если б он учил веры басурманской отбегает…»; он же призывает ненавидеть мусульман, хотя «должность пастырская первая» – проповедовать «братолюбие»100.
Не стоит, конечно, преувеличивать значимость подобного рода тенденций в мировосприятии идеологов российского абсолютизма (к числу которых, бесспорно, относились и оба Кантемира101): выступая за секуляризацию культуры, за подчинение церкви государству и т. п., они оставались принципиальными защитниками православия и антагонистами ислама102. Но когда нужно было доказать необходимость для России монархии неограниченной и наследственной, тот же Прокопович охотно ссылался и на опыт мусульманских деспотий: «Начни от Европы, предстанут Испаниа, Галлиа, Германиа, Даниа, Швециа и прочая. Вси вид монаршеский, вси скипетра наследуемое имущия. Пойди в Африку, – такого чина: Фец, Тунис, Алгер, Трипол, Барка и великая Ефиопия – народ абиссинский и прочия… государства. Пойди в Асию, – такова: Туркия, Персида, Индия…»103.
Да и вообще стремление и на секулярной основе (ни в коем случае, однако, не отказываясь и от традиционно-теологической) построить сильное централизованное государство с необходимостью вело к определенным прорывам в сторону конфессиональной толерантности в пределах разноликой Российской империи104.
Одним из первых в России знаменитый историк В.Н. Татищев писал, что «разность вер великой в государстве беды не наносит»105, что «умному до веры другого ничто не касается и ему равно Лютер ли Кальвин ли, или язычник с ним в одном городе живет или с нем торгуется»106 (благо, подчеркивал Михаил Васильевич Ломоносов, «российский народ гибок!»107). А по категорическому мнению столь радикального мыслителя, как Александр Радищев, «веротерпимость должна быть совершенная и устранено все то, что стесняет свободу совести»108.
Русские послы, отправляясь в страны Востока, обычно получали от правительства особые наказы («память»), где предусматривались все вопросы, которые могли быть заданы послу в чужой стране, и тут же давались на них примерные ответы. По мнению известного востоковеда Н.И. Веселовского, «такое глубокое понимание Азии происходило главным образом из того, что послам русским вменялось в непременную обязанность представить по возвращении подробный отчет о положении тех стран, которые они посещали… А кроме того, при отправлении посланника знакомили со всем тем, что было сделано его предшественниками и что ими было достигнуто»110.
Еще одна цитата – на сей раз из книги другого маститого востоковеда, П.С. Савельева: «…и до времен Петра Великого мы имели в архивах богатый запас географических и этнографических сведений, собранных на месте, обо всей полосе Средней Азии, в обширном смысле взятой, от восточных берегов Каспийского моря до берегов Китая; но при младенчестве нашей ученой деятельности в то время, этими сведениями могло пользоваться одно правительство да немногие иностранные резиденты, которые явно черпали свои сведения о Сибири и восточных странах не из одних рассказов, но и из письменных источников»111.
Ситуация принципиально меняется во времена Петра I, начавшего «рациональное совершенствование» российского общества на его собственной основе, но путем таких структурных и функциональных сдвигов, которые осуществлялись в соответствии с идеально-западными моделями. Стремление к автоматизации всей буквально машины управления посредством отлично вышколенной и компетентной в определенных пределах иерархии государственных чиновников112 имплицировало и курс на этатизацию востоковедения, на придание его эмпирическим или теоретическим критериям большей роли в процессе выработки рациональных решений в сферах как внутренней, так и внешней политики. Таким образом, на институционализирующееся востоковедение – или, во всяком случае, на довольно явственный во времена Петра I прообраз его – возлагалась функция одного из тех социальных институтов, которые производят «смысл» (Sinn)113, т. е. информацию, идеалы, ориентации, сообщения и т. п., и который (и это уже – его «высокоспециализированная функция») позволил бы показать, что нет Востока как одной и только одной реальности, что, напротив, есть множество ступеней функционирования и структурной сложности множества объемлемых этим термином объектов.
Сложнее вопрос о трагедии М.В. Ломоносова «Тамира и Селим», успех которой оказался кратковременным, и причины этой неудачи до сих пор вызывают споры.
По мнению А.В. Западова, дело было прежде всего в политической окраске содержания пьесы. Ведь ее главными положительными героями были татары и арабы, союзники Мамая и потому – враги России, о чем русский зритель никогда не забывал. В этом Западов видит «художественный просчет» в замысле трагедии63. В принципе соглашаясь с таким объяснением, Ю.В. Стенник считает в то же время необходимым исходить не только из политического аспекта содержания «Тамиры и Селима», но и учитывать особенности творческого метода Ломоносова, тот уровень художественных решений, какой определялся его эстетической программой64.
Но нас все же более интересует «политический аспект», анализ которого позволит отчетливей доказать, что в сознании русской интеллектуальной элиты середины XVIII в. образно-концептуальная модель мира ислама выступала как многомерное отображение разных его реалий, описанных (или, скорее, пытающихся быть описанными) разными перцептивными, символическими и вербальными языками.
Вот что гласит предварявшее пьесу авторское «изъяснение» (в соответствии с общеевропейской традицией вводившее зрителя в курс происходящего на сцене): «В сей трагедии изображается стихотворческим вымыслом позорная гибель гордаго Мамая, царя Татарского, о котором из Российской истории известно, что он, будучи побежден храбростию Московского государя, великаго князя Димитрия Иоанновича на Дону, убежал с четырьмя князьями своими в Крым, в город Кафу, и там убит от своих». Такова, по мысли Ломоносова, тема его трагедии. «В дополнение сего, – продолжает автор, – представляется здесь, что в нашествие Мамаево на Россию Мумет, царь Крымский, обещал дочь свою Тамиру в супружество Мамаю, послал сына своего Нарсима с некоторым числом войска на вспоможение оному. В его отсутствие Селим, царевич Багдатский… приступил под Кафу, в которой Мумет, будучи осажден и не имея довольной силы к сопротивлению, выпросил у Селима на некоторое время перемирия… чтобы между тем дождаться обратно с войском сына своего Нарсима»65.
Все, что излагает Ломоносов в «дополнении» к основной теме и что составляет своеобразную экспозицию драматического действия пьесы, не опирается на исторические источники. Романтическая линия любящих друг друга Селима и Тамиры является сюжетообразующей канвой развития трагедийного действия. Единственное историческое лицо пьесы – Мамай, который выступает соперником Селима, рассчитывая жениться на Тамире и заполучить поддержку ее отца в войне с русскими. При этом если Мамай («Царь Татарский») «стремится достигнуть своей цели ложью и коварством, используя корыстолюбие и трусость Мумета (а он ведь тоже «Царь Татарский»! – М.Б.), то Селим (арабский царевич. – М.Б.) олицетворяет собой отвагу и благородство, – качества, в конечном счете и определяющие торжество справедливости»66. Сочетание вымышленной истории о любви Тамиры к багдадскому царевичу с подлинными фактами истории России (поражение и смерть Мамая) призвано было, по мысли Ломоносова, подчеркнуть «очень важную для него патриотическую идею, на которую он и указал в «изъяснении». Только в данном случае наглядным воплощением этой идеи должны были служить романтические события борьбы за обладание Тамирой. Подлинным же историческим фактам отводилась роль глубинного подтекста»67.
Осведомленный о конечной судьбе Мамая, зритель не мог не соотносить происходящее на сцене с историей Руси до Куликовской битвы. В течение веков Русь «страдала под владычеством татар, когда насилие и жестокость торжествовали. В пьесе Ломоносова татарский хан тоже временно торжествует»68. Согласие Мумета выдать дочь за Мамая связано с уверенностью в его победе над русскими, которая основана на ложном известии Мамая. Ложь достигает цели, однако успех Мамая призрачен. Второй кульминационный пункт пьесы назревает в 5-м действии, когда вестник извещеает о гибели (оказавшейся, однако, мнимой) Селима. Тамира пытается заколоться, но внезапно появляющиеся ее брат (Нарсим) и возлюбленный («царевич багдадский») сообщают о смерти Мамая. Нарсим подробно описывает ход Куликовской битвы и победу русского войска. Мамай изобличен. Наступает и еще одна счастливая развязка: Тамира и Селим соединяются, преодолев все превратности судьбы.
Опираясь в своем довольно детальном изображении Куликовской битвы на древнерусскую летопись XV в. «Сказание о Мамаевом побоище» (в его киприановской редакции, отраженной в Никоновской летописи)69, Ломоносов стремился в своей трагедии прежде всего к моральной назидательности, – но такой, и только такой, которая служила бы в первую очередь прославлению России, прославлению, отождествляемому им с конечным торжеством Истины.
И здесь всего любопытнее, что проводником соответствующих воззрений автора выступает мусульманин – крымский татарин Надир (брат Мумета и, соответственно, дядя Тамиры). Вопреки совету (визиря Заисана) пойти на союз с Мамаем, Надир говорит (проявляя и недюжинные познания в русской истории, и рвение истинно русского патриота):
«За возвышенной риторикой афористически отточенной речи Надира, – замечает Стенник, – явственно слышен голос самого Ломоносова. В доводах, которые выдвигаются этим персонажем, обращение к примерам русской истории может рассматриваться в контексте политических идеалов, неоднократно утверждавшихся в одах Ломоносова»71.
Нарочно Бог во тьме грядущее скрывает,
Чтоб смертным гордые советы разорить.
Мамет поля свои людьми опустошает,
Дабы их трупами Российский край покрыть.
Насильна власть стоять не может долговечно.
Кто гонит одного, тот всякому грозит.
Россию варварство его бесчеловечно
Из многих областей в одну совокупит.
На плач, на шум, на дым со всех сторон стекутся;
Рассыпанных враждой сберет последний страх.
Какою силою в единстве облекутся
Владимир нам пример и храбрый Мономах70.
Но нам важно зафиксировать не только то, что рупором излюбленных политико-публицистических идей Ломоносова выступает приверженец ислама – явление, впервые столь масштабно и последовательно выступившее в русской литературе, – но и известное расщепление понятия «мусульманин»: одни мусульмане (арабы и крымский вельможа Надир) олицетворяют Добро72, тогда как татарин Мамай – Зло. Это вполне соответствует характерной для русского массового сознания и спустя века после свержения ордынского ига связанной с ним парализующей психологической атмосфере тенденции к отождествлению Ига со Страшным Миром, непреклонным, безжалостным, коварным, с трудом преодолимым. Мы не раз убедимся еще в том, что едва ли не во всей русской литературе, повествующей о временах Ига, возникал единый, предельно эмоционально окрашенный ключевой образ Татарина, символ холодной и злой жестокости, нередко, однако (как свидетельствует хотя бы «Тамира и Селим»), противопоставляясь «чужим поганым», в частности арабам.
Таким образом, мы вправе говорить о все более диффузном восприятии понятия «мусульманский Восток», лишающегося тем самым конкретизирующей четкости описания, что было очевидно в такой, скажем, панегирической драме школьного театра петровских времен, как «Торжество мира православного…»73.
Но неприязненное отношение к татарам – как к бывшим врагам и туркам – как «врагам нынешним» отчетливо проходит через множество трагедий эпохи русского классицизма.
Вот, к примеру, пьеса В.И. Майкова «Фемист и Иеронима».
На выбор ее сюжета, по-видимому, повлияла трагедия Расина «Баязет»74.
Действие происходит при дворе турецкого султана Магомета II, который добивается любви плененной греческой княжны Иеронимы, племянницы последнего византийского императора. Но княжна сохраняет верность своему возлюбленному и единоверцу – греческому князю Фемисту, хотя и считает его погибшим. Однако оставшийся в живых Фемист служит Магомету под именем Солимана. Фемист поднимает восстание греков против поработителей-турок. Подозревая в Иерониме соучастницу мятежников, султан требует от нее выдачи скрывающегося Фемиста и, не добившись, закалывает ее. Схваченный при попытке убить Магомета, Солиман открывает свое подлинное имя и тоже закалывается.
Источником данного сюжета послужил перевод французской повести «История о княжне Иерониме…». Но Майков75 взял оттуда лишь имена героев и основные эпизоды, связанные с судьбой греческой княжны, совершенно изменив смысл оригинала в угоду, как мы сейчас убедимся, политической конъюнктуре.
Согласно тексту «Истории о княжне Иерониме», героиня ее любила одного из военачальников султана, пашу Солимана, спасшего ее во время захвата Константинополя. При помощи одного своего друга Солиман встречается с Иеронимой. Происходит восстание янычар, подстрекаемых первой женой султана и требующих смерти гречанки. Но Солиман помогает Магомету усмирить бунтарей, за что свирепый владыка великодушно прощает провинившегося пашу, отдает ему чудом спасенную Иерониму и благословляет их брак.
У Майкова же паша Солиман стал греческим князем (как стал греком друг Фемиста, Мурад, устроивший ему свидание с Иеронимой). Все эти изменения «в сочетании с трагической развязкой пьесы придали ее содержанию антитираническую и антитурецкую направленность. Если вспомнить о начавшейся с 1768 г. русско-турецкой войне, то станут понятными политическая актуальность выбранного Майковым сюжета трагедии и те изменения, которые он внес в этот сюжет по сравнению с первоисточником»76. Греческое происхождение основных положительных героев пьесы не только способствовало усилению драматизма действия, но и давало автору возможность дополнить идею трагедии «существенным в тогдашней обстановке мотивом законности выступления греков против жестокости мусульман»77.
Спустя более чем пятьдесят лет после постановки ломоносовской «Тамиры и Селима», 7 мая 1807 г., в Санкт-Петербурге прошла премьера трагедии С.И. Глинки «Сумбека, или Падение Казанского царства».
Написанная по мотивам знаменитой эпопеи Хераскова «Россиада», трагедия повествовала о страдающей от безответной любви Сумбеке, трон которой становится объектом притязаний сразу нескольких претендентов.
Для нас, впрочем, и здесь всего интересней, что проводником авторских идей о необходимости всячески чтить утвердившийся порядок вещей и, следовательно, быть покорным не только небесному, но и земному владыке выступает казанский «первосвященник Сеит».
Обличая честолюбивого вельможу Сагруну, поднимающего татар на битву с русскими, мусульмано-татарский священнослужитель говорит:
Впрочем, в том же 1807 г. громадный успех имела трагедия В.А. Озерова «Дмитрий Донской», где Мамай как репрезентант Татарского Ига олицетворяет Абсолютное Зло. И тем не менее обличение сгинувшей много веков назад татарской власти было для Озерова не самоцелью, а скорее средством пробудить патриотический настрой в войнах с Наполеоном. Ту же функциональную нагрузку несла, по-видимому, и трагедия Г.Р. Державина «Евпраксия», обличавшая «наглые требования»79 другого татарского хана, Батыя.
Народ! Покорен будь уставам высшей власти;
От безначалья шаг к тиранству и напасти.
Ласкателей своих коварный глас отринь;
Любостяжение для них устав один…
Бог, вера и закон – вот к счастию пути!
Велик народ, в душах почтенье к ним хранящий…78
Что же касается отношения к собственному исламу, то в принципе оно по-прежнему оставалось негативным, в том числе, конечно, и у представителей вольнодумной мысли80. Коль речь идет о просветителях XVIII в., то учтем, что, во-первых, они были приверженцами не просто христианства81, но и православия (противопоставляя его католицизму)82, и, во-вторых, отрицательно оценивали ислам – в особенности за то, что он соединяет в себе светское и религиозное начала.
Так, Аничков критикует не только «натуральное богопочитание» – язычество, не только католицизм и папу, но и весь институт жречества, относя к этой категории и мусульманство. «…Жрецы, – пишет он (в 1769 г.), – которые кроме как только чтоб предстоять алтарю, ни к чему большему не способны, в необыкновенной испещренные одежде невеждам казались имеющими непосредственное сообщение с оным существом, к которому и весь прибегает народ. И сей, по несправедливости своих рассуждений, одним аналогичным образом и то еще заключает часто, что жрецам как ближайшим всегда к Богу представителям, натурально следует поручить и все правление. Сходно с таким заключением мы видим из истории варварских веков, что такие жрецы были купно и правителями целого народа, какими примечаются у древних британцев друиды, а у турок Магомет, который и один есть довольным доказательством сея истины… От сего також ослепленного удивления народного, не упоминая других причин политических, и папа римский сделался наместником божиим и по подобному о себе простого народа разумению принял меч духовный и гражданский (т. е. уподобился Магомету. – М.Б,)»83.
Но, полагая, что, за исключением христианства, все веры «суть одни обыкновения народные»84, Аничков в то же время предупреждает против насильственной христианизации: «Не должно через усилие никакой переменять веры, когда пременение оно соединятся с большим возмущением, нежели спокойствием народным»85.
А Дмитрий Голицын охарактеризовал крестовые походы как «бич, изобретенный честолюбием и видами политическими, поддержанный изуверством и суевериями…»86.
Вообще же русские просветители злейшим врагом прогресса считали католическую церковь, а не ислам87 – при всем том, что с этим словом давным-давно связывалась отрицательная экспрессия.
* * *
Как бы то ни было, довольно широкий по тем временам наплыв в русскую культуру88 мусульманских персонажей – олицетворявших не только наивно-оптимистический пафос, но и скептическую, изъеденную рефлексией мысль – давал определенные предпосылки для упрочения представлений о признании, говоря словами одного из русских философов, «множественности миров, множественности людей и богов среди необъятных пространств необъятной вселенной»89.Функционирование в русском массовом сознании инорусских персонажей, – или, вернее, различных символов различных же философий, этик, эстетик, преподносимых зачастую в мусульманских одеяниях90, – показало, что в принципе можно:
– положить конец тотальному изолированию одного от другого ярусов российского многонационального социума;
– взглянуть на границы между ними как на таие, которые есть в сущности эмпирического происхождения, а не коренятся ни в природе восточных компонентов социума, ни в природе главенствующей в нем русской культуры.
Конечно, и она и другие культуры, – культуры «инородцев», – твердо предполагались реализованными в разных структурах восприятия, осмысления конструирования бытия и потому полярно разделенными (до тех пор, пока «инородческие» культуры не руссофицируются). Они, эти культуры – как «материальные» образования, получающие свое единство и осмысленность от главенствующей культуры, воплощающей в себе Движущий Дух, но при этом сами не становящиеся субстанциями. Главенствующая культура и имманентна негосподствующим, и трансцендентна им. Негосподствующие культуры могут, в случае необходимости, реализовать – но лишь наряду с господствующей, которой и здесь принадлежит ведущая роль, – функцию, так сказать, физического выражения духа российского социума, но не его глубинное «Я».
Конечно, предполагался – даже в идеале – фрагментарный, а вовсе не целостный компромисс; исключалась сама возможность какого-то уникального праздника всепримирения, ибо зло и от татаро-монгольского ига, и от набегов крымчаков, и от ожесточенных войн с турками могло быть в лучшем случае забыто, но никак не прощено91.
Но как бы долго ни фигурировало слово «азиатский» в качестве прилагательного с отрицательными в основном эмоциональными коннотациями, какие бы оно ни вызывало тенденциозные концептуальные наслоения, тем не менее уже сама прагматическая неопределенность внутри– и внешнеполитической жизни Российской империи заставляла ее идеологов (или, вернее, ее «дальновидных идеологов») мыслить категориями холизма.
Они приучались видеть в своем государстве не механическую сумму частей. Ими все более осознавалось, что части и целое внутренне необходимы, находятся в иерархических отношениях и подчиняются общим культурным законам. И наконец, что особенно важно, концепция холизма связана с принципом относительной инвариантности: любая единица (т. е. в данном случае какая-нибудь более или менее значимая этноконфессиональная общность) на всех этапах своего участия в динамике целого (т. е. империи) сохраняет набор свойств, определяющих ее идентичность. А это, конечно, заставляло не только не отодвигать проблему «Азиатской России» на периферию интересов, а, напротив, придавать все большую значимость соответствующей категориальной информации92.
И уже во второй половине XVIII в. русский просветитель Семен (Ефимович) Десницкий так восхвалял успехи России: «…грек и римлянин не могут похвалиться толиким обширным завоеванием, каковым росс ныне (написано в 1768 г. – М.Б.) по справедливости возносится. Творец его намерениям и предприятиям поспешествует во благое, и аки бы единственно для него, оставя на Юге и возлюбленное себе издревле места, ныне в полночных странах невечерний россу жиздет познания свет. Азия уже отворяет ему своих сокровищ недро, из которого девицы и юноши его почерпают себе великолепие и украшение. Сребро и злато истекает у него в своем отечестве»93 и т. п.94.
При этом Десницкий предупреждает:
«Пленить и покорить многочисленные народы и распространить державу есть только доказать военное искусство и превосходную оного силу; но удержать безмерные завоевания в единомысленном повиновении с удовлетворением всенародным есть такое дело, которым неоспоримо доказываются человеческая премудрость и счастливое правительствующих дарование к совершению великих дел». И тут же он напоминает, сколь тщетными оказались грандиозные завоевания и Александра Македонского, и «варварских героев Атилы, Чингизхана и Тамерлана»95. Они со своими «гуннами и татарами» стали подобными «ветреной буре, которая, восстав от Востока и с ужасным стремлением прошед до Запада, обратно на Восток с шумом возвратилась… оставляя за собою только одни следы своего свирепства в государствах, чрез которые проходила»96.
Десницкий же напоминает российским правителям, что «внезапным превосходного в силах одного народа нападением завоеванные народы разного правления, разных нравов и состояния в скором времени не могут действительно соединиться во единый народ с победителями и не могут быть удержаны в покорении чрез долгое время. Для верного соединения подданных и для их единодушного и единомысленного повиновения своему правлению требуется веков изрядного законоположения, согласно исповедания веры (но вряд ли здесь имеется в виду массовая христианизация. – М.Б.) и великой взаимной коммерции со своими и соседними народами»97.
Ясно, что все это имело в виду и мусульманские народы – как входившие в состав Российской империи, так и граничащие с нею.
Несомненно, указанная тенденция была во многом порождена (уже отмеченным мною выше) и начавшимся со времен Петра I процессом секуляризации и его неизбежными спутниками – ростом свободомыслия, индифферентизма в делах религии98 и даже призывами к веротерпимости.
Ведь уже сам дух петровских преобразований обусловливал отказ от церковной авторитарности мышления, определенное размежевание философии и теологии, адаптацию принципа «двойственности истины»99, более или менее рафинированного деизма, с сопутствующим им всем отказом от экстремистских вариантов христианоцентризма.
Так, первый русский светский поэт, крупный дипломат, переводчик и философ Антиох Кантемир (сын Дмитрия Кантемира; 1709–1744) в одном из своих произведений осуждает некоего церковника, проповедующего ненависть к представителям неправославных вероисповеданий. Между тем, утверждает Кантемир, более правильно было бы, «… если б он учил веры басурманской отбегает…»; он же призывает ненавидеть мусульман, хотя «должность пастырская первая» – проповедовать «братолюбие»100.
Не стоит, конечно, преувеличивать значимость подобного рода тенденций в мировосприятии идеологов российского абсолютизма (к числу которых, бесспорно, относились и оба Кантемира101): выступая за секуляризацию культуры, за подчинение церкви государству и т. п., они оставались принципиальными защитниками православия и антагонистами ислама102. Но когда нужно было доказать необходимость для России монархии неограниченной и наследственной, тот же Прокопович охотно ссылался и на опыт мусульманских деспотий: «Начни от Европы, предстанут Испаниа, Галлиа, Германиа, Даниа, Швециа и прочая. Вси вид монаршеский, вси скипетра наследуемое имущия. Пойди в Африку, – такого чина: Фец, Тунис, Алгер, Трипол, Барка и великая Ефиопия – народ абиссинский и прочия… государства. Пойди в Асию, – такова: Туркия, Персида, Индия…»103.
Да и вообще стремление и на секулярной основе (ни в коем случае, однако, не отказываясь и от традиционно-теологической) построить сильное централизованное государство с необходимостью вело к определенным прорывам в сторону конфессиональной толерантности в пределах разноликой Российской империи104.
Одним из первых в России знаменитый историк В.Н. Татищев писал, что «разность вер великой в государстве беды не наносит»105, что «умному до веры другого ничто не касается и ему равно Лютер ли Кальвин ли, или язычник с ним в одном городе живет или с нем торгуется»106 (благо, подчеркивал Михаил Васильевич Ломоносов, «российский народ гибок!»107). А по категорическому мнению столь радикального мыслителя, как Александр Радищев, «веротерпимость должна быть совершенная и устранено все то, что стесняет свободу совести»108.
* * *
Не вдаваясь сейчас в детали, отмечу, что еще задолго до Петра Великого русское правительство наладило довольно интенсивные экономические и политические связи со Средней Азией, Казахской степью109, мусульманскими регионами Кавказа и Закавказья.Русские послы, отправляясь в страны Востока, обычно получали от правительства особые наказы («память»), где предусматривались все вопросы, которые могли быть заданы послу в чужой стране, и тут же давались на них примерные ответы. По мнению известного востоковеда Н.И. Веселовского, «такое глубокое понимание Азии происходило главным образом из того, что послам русским вменялось в непременную обязанность представить по возвращении подробный отчет о положении тех стран, которые они посещали… А кроме того, при отправлении посланника знакомили со всем тем, что было сделано его предшественниками и что ими было достигнуто»110.
Еще одна цитата – на сей раз из книги другого маститого востоковеда, П.С. Савельева: «…и до времен Петра Великого мы имели в архивах богатый запас географических и этнографических сведений, собранных на месте, обо всей полосе Средней Азии, в обширном смысле взятой, от восточных берегов Каспийского моря до берегов Китая; но при младенчестве нашей ученой деятельности в то время, этими сведениями могло пользоваться одно правительство да немногие иностранные резиденты, которые явно черпали свои сведения о Сибири и восточных странах не из одних рассказов, но и из письменных источников»111.
Ситуация принципиально меняется во времена Петра I, начавшего «рациональное совершенствование» российского общества на его собственной основе, но путем таких структурных и функциональных сдвигов, которые осуществлялись в соответствии с идеально-западными моделями. Стремление к автоматизации всей буквально машины управления посредством отлично вышколенной и компетентной в определенных пределах иерархии государственных чиновников112 имплицировало и курс на этатизацию востоковедения, на придание его эмпирическим или теоретическим критериям большей роли в процессе выработки рациональных решений в сферах как внутренней, так и внешней политики. Таким образом, на институционализирующееся востоковедение – или, во всяком случае, на довольно явственный во времена Петра I прообраз его – возлагалась функция одного из тех социальных институтов, которые производят «смысл» (Sinn)113, т. е. информацию, идеалы, ориентации, сообщения и т. п., и который (и это уже – его «высокоспециализированная функция») позволил бы показать, что нет Востока как одной и только одной реальности, что, напротив, есть множество ступеней функционирования и структурной сложности множества объемлемых этим термином объектов.