Конечно, «новая школа» – т. е. просто-напросто «классическое славянофильство» – имела в виду под «Востоком» всецело «христианский Восток», и только. Но Чаадаев бьет тревогу уже в связи с самим доминирующим словом «Восток».
Согласно его концепции, Россия, получив христианство из рук Византии («старого Востока»)220, оказалась как бы между Западом и Востоком – и не только «христианским Востоком», но и «Востоком в целом». Она «попала в своеобразное межеуммочное» положение». Не примкнув как следует к Востоку, Россия не сумела проникнуться и «западной мыслью». Отсюда, как считает Чаадаев, и бесконечные, бесплодные метания России между Востоком и Западом, между принципами восточного деспотизма и «западного свободомыслия»; она «как бы выпала из общего процесса исторического развития, выпала из истории»221.
По Чаадаеву, Россия, «стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом», должна была бы «соединить в себе оба великих начала», совместить в своей цивилизации «историю всего земного шара». Но «Провидение завело Россию в тупик», и для нее, для страны в целом, Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскать – ведь действие «неисповедимого рока предугадать нельзя»222.
К сожалению, А. Лебедев – как, впрочем, и многие другие исследователи чаадаевского творчества – игнорирует один принципиально важный аспект историософии русского мыслителя: настойчивейше, ведомую им линию на отторжение своей Родины от Востока. Чаадаев пишет:
«Мы живем на востоке Европы, – это верно, и, тем не менее, мы никогда не принадлежали к Востоку. У Востока – своя история, не имеющая ничего общего с нашей. Ему присуща… плодотворная идея, которая в свое время обусловила громадное развитие разума, которая исполнила свое назначение с удивительной силою, но которой уже не суждено снова проявиться на мировой арене. Эта идея поставила духовное начало во главу общества; она подчинила все власти одному ненарушимому закону – закону истории; она глубоко разработала систему нравственных иерархий; и хотя она втиснула жизнь в слишком тесные рамки, однако, она освободила ее от всякого внешнего воздействия и отметила печатью удивительной глубины. У нас не было ничего подобного. Духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция никогда не получали у нас исключительного господства; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа»223.
Чаадаев акцентирует совсем иной расово-культурный статус России:
«Мы просто северный народ224, и по идеям, как и по климату, очень далеки от благоуханной долины Кашмира и священных берегов Ганга. Некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь, и она никогда там не будет, пока какое-нибудь планетное возмущение не сдвинет с места земную ось или новый геологический переворот опять не бросит южные организмы в полярные льды»225.
И еще один удар по славянофилам: «В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру; они отвергли все серьезные и плодотворные идеи, которые сообщила нам Европа; они хотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности»226.
Глава 3
1. Когнитивный статус в русской культуре XIX в. категорий «Восток», «христианский Восток», «мусульманский Восток»; логико-методологические коллизии в ходе оперирования ими
Согласно его концепции, Россия, получив христианство из рук Византии («старого Востока»)220, оказалась как бы между Западом и Востоком – и не только «христианским Востоком», но и «Востоком в целом». Она «попала в своеобразное межеуммочное» положение». Не примкнув как следует к Востоку, Россия не сумела проникнуться и «западной мыслью». Отсюда, как считает Чаадаев, и бесконечные, бесплодные метания России между Востоком и Западом, между принципами восточного деспотизма и «западного свободомыслия»; она «как бы выпала из общего процесса исторического развития, выпала из истории»221.
По Чаадаеву, Россия, «стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом», должна была бы «соединить в себе оба великих начала», совместить в своей цивилизации «историю всего земного шара». Но «Провидение завело Россию в тупик», и для нее, для страны в целом, Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскать – ведь действие «неисповедимого рока предугадать нельзя»222.
К сожалению, А. Лебедев – как, впрочем, и многие другие исследователи чаадаевского творчества – игнорирует один принципиально важный аспект историософии русского мыслителя: настойчивейше, ведомую им линию на отторжение своей Родины от Востока. Чаадаев пишет:
«Мы живем на востоке Европы, – это верно, и, тем не менее, мы никогда не принадлежали к Востоку. У Востока – своя история, не имеющая ничего общего с нашей. Ему присуща… плодотворная идея, которая в свое время обусловила громадное развитие разума, которая исполнила свое назначение с удивительной силою, но которой уже не суждено снова проявиться на мировой арене. Эта идея поставила духовное начало во главу общества; она подчинила все власти одному ненарушимому закону – закону истории; она глубоко разработала систему нравственных иерархий; и хотя она втиснула жизнь в слишком тесные рамки, однако, она освободила ее от всякого внешнего воздействия и отметила печатью удивительной глубины. У нас не было ничего подобного. Духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция никогда не получали у нас исключительного господства; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа»223.
Чаадаев акцентирует совсем иной расово-культурный статус России:
«Мы просто северный народ224, и по идеям, как и по климату, очень далеки от благоуханной долины Кашмира и священных берегов Ганга. Некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь, и она никогда там не будет, пока какое-нибудь планетное возмущение не сдвинет с места земную ось или новый геологический переворот опять не бросит южные организмы в полярные льды»225.
И еще один удар по славянофилам: «В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру; они отвергли все серьезные и плодотворные идеи, которые сообщила нам Европа; они хотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности»226.
Глава 3
Российская империя и мусульманский мир: анализ генезиса и функционирования различных моделей теоретических и практических оценок ислама
1. Когнитивный статус в русской культуре XIX в. категорий «Восток», «христианский Восток», «мусульманский Восток»; логико-методологические коллизии в ходе оперирования ими
Итак, как мы имели возможность убедиться, хотя западничество представляло категорию «Восток», несущую множество функций (идентифицирующую, эстетическую, политологическую и т. д.), она тем не менее обладает однородным набором характеристик. Восток как таковой – в том числе и его христианский компонент – оценивался в качестве чего-то резко отличного от европейской интеллектуальной субстанции и даже логически противоположного ей. Слово «восточный» – типичный пример «слова-раздражителя», сильно действующего, вызывающего серии ассоциативных ответов, довольно, впрочем, монотонных по своей сути1 («косность», «отсталость», «варварство», «гиперчувствительность» и др.)2. Многократное повторение дискредитирующих Восток синонимов, эпитетов, сравнений играло громадную суггестивную роль. Оно придавало касающимся ориентальных сюжетов текстам все новые и новые смысловые и эмоциональные оттенки3, а равно и идеологические конституирующие и регулирующие свойства. Это был уже, во многом, правда, традиционный и для средневековой культуры канон. Последний же означает систему четких параметров и атрибутов, которые характеризуют определенный феномен – все тот же Восток в нашем случае, – который нацелен на представление его и России (как «органической части Запада») в виде качественно иноприродных друг другу сфер.
Эпистемологическая суть этого подхода заключалась в исследовании Востока только посредством культурных языков Запада, вследствие чего шла априорная подгонка объекта («восточных социумов») под безусловно-редукционистский метод. Восток (вновь подчеркну – прежде всего «нехристианский Восток») трактовался как телеологически направленная (= «тотально-антиевропейская», т. е. и «тотально-антирусская») целостность, лишенная сколько-нибудь серьезной, качественной внутренней дифференциации.
Но мы видели также, что шла напряженная борьба западников и славянофилов. Она вносила в высшие пласты русской культуры сильные источники случайности, дезорганизации и неопределенности4. При этом все они становились масштабнее по мере того, как затягивалось решение следующих тесно связанных между собой вопросов:
– можно ли счесть абсолютно противоположными одна другой категории «Запад» и «Восток» тогда, когда к последнему присоединяется – в соответствии с энтузиастическим требованием славянофилов – прилагательное «христианский»;
– будет ли тем самым понятие «христианский Восток» обретать какой-то качественно новый смысл, или же
– его счесть подчиненным метакатегории – «Восток» – со всеми закрепленными за ней стереотипизирующим мышлением атрибутами?
А ведь есть все основания утверждать, что понятие «христианский Восток» могло бы стать качественно новым понятием с новой семантикой (тем более что политический эффект его был очень высок в той области международной деятельности России, которая оказывалась связанной с Восточным вопросом). Оно имело возможность превратиться в некое организованное целое, части которого – «христианский» и «Восток» – хотя и различимы, но взаимозависимы. Последние обладали бы определенными характеристиками благодаря включенности в эту целостность. Ей же, в свою очередь, оказались бы присущи такие качества, которых нет ни у одного из ее составляющих. Однако такой целостностью понятие «христианский Восток» как эквивалентное понятиям «Россия» и «Православие»5 не стало, ибо оно:
1) констатировало лишь факт взаимозависимости двух компонентов термина («христианский» и «Восток»), а не вид (структуру) их зависимости;
2) придавало термину «Восток» роль всецело «изолирующей абстракции», – но изолирующей почти исключительно по отношению к католическому и протестантскому Западу, т. е. ареалу тоже христианскому, хотя и «прогрессирующими темпами дегенерирующему»;
3) подменяло конкретно-национальные (русское, болгарское, румынское и т. д.) самосознания собирательно-общим понятием, объединяющим несколько подклассов объектов в один класс на основе двух таких признаков (конфессиональное единство и географическая местоположенность), которые уже оказывались нерелевантными в эпоху роста национализма и секуляризма. Более того, закрепление за балканскими, например, православными обществами, столь много натерпевшимися от мусульманской Турции, эпитета «восточный» воспринималось ими как очевидная дискредитация, как стремление не допустить их в процессы модернизации и вестернизации.
Те признаки, которые являются наиболее существенными для описания любого объекта – т. е. относительно независимые друг от друга, – в формуле «Россия есть христианский Восток» оказывались взаимно коррелированными. Это затемняло связь между эмпирическими и структурными свойствами охватываемых ею социумов, затрудняло конструирование «распознающих систем», способных полноценно осуществлять операции отождествления и различения, обобщения и ограничения как русской, так и зарубежной истории и современности, добиваться информационного овладения теми или иными, все чаще и чаще попадавшими в поле зрения русских авторов, инокультурными доменами. Словом, перед нами – интересный случай нарушения закона обратного отношения между содержанием и объемом сопоставляемых понятий6: содержание понятия («Восток») усложняется путем введения новых признаков («христианский», «греко-восточная вера», «Русское государство» и т. д.), но расширение содержания не имеет места7.
Всего легче было бы интенсивно самоопределявшуюся русскую культуру сравнить, например, с маятником, раскачивающимся со все возрастающей амплитудой и быстротой между Западом и Востоком. Но данная метафора опасна прежде всего тем, что игнорирует множество таких ментальных и нравственных моделей, которые никак не укладывались в эту вековечную бинарность.
С другой стороны, придание каждой из данных моделей онтологически-автономного статуса вообще лишит нас возможности дать более или менее однозначную оценку русской культуре (т. е. в плане ее «восточной», или «западной», или просто «маргинальной» принадлежности)8.
Надо, конечно, учитывать, что вообще любая дефиниция содержит элемент условности – в том хотя бы смысле, что она не может сделать ничего больше, кроме как зафиксировать общепринятое значение термина, уточнить его или, наконец, произвольно переквалифицировать9. И даже в наши дни – или, вернее, в наши дни особенно – термины «Запад» и «Восток» являются как бы эскизами в поисках оптимального варианта формулировки и не исключают как «литературной обработки», так и коррекции смысла. Продолжая этот сюжет, вновь отмечу, что положенная в основу анализа жесткая дихотомия «Запад» – «Восток» не учитывает существенных модальных окрасок знания о каждом из членов оппозиции в процессе его (знания) приобретения и передачи. Подход, базирующийся на «абсолютном» противопоставлении «западного» и «восточного» начал, игнорирует элементы относительности каждого из них и потому, разумеется, связан с неизбежным упрощением различных явлений познания и коммуникации. Но – и тут по необходимости опять приходится повторяться – релятивизация терминов «западное» и «восточное», бесповоротный отказ от «жесткой стандартизации», от придания нормативности соответствующим терминологическим единицам начисто закроет дорогу к источникам получения понятий. А ведь они-то и дают более или менее четкий способ распознавания определенного объекта (в нашем примере – русской культуры минувшего столетия).
И далее.
Ныне уже нельзя исследовать ни одну историческую проблему без анализа иерархии тогдашних семиотических структур. Надо реконструировать соотношение моделирующих структур в широком литературно-лингвосоциологическом плане, с учетом не только идеологии, быта и т. п., но и культурно-языкового узуса эпохи.
В чем же выход?
Думаю, в том, чтобы поставить интересующую нас проблему как проблему идеологизации кодовых систем в качестве средств субъективной модальности10. Для каждой исторической эпохи, полагает Perenyi, характерна уникальная комбинация идей, имеющих специфическое языковое выражение. Объект истории идей составляет неограниченное количество идеологических элементов (знаков).
Они гетерогенны по своим источникам (из философии, истории, политической теории и т. д.), но гомогенны по своей способности образовывать единый комплекс согласованных между собой групп.
В определенные исторические эпохи в результате отношений, создавшихся между элементами, группы идеологических элементов образуют структурное целое. Эти структуры можно охарактеризовать как синхронические, поскольку они ограничены определенным историческим периодом, в течение которого наблюдается постоянство отношений между элементами. Будем же исходить из того, что бытовавшие в русской культуре XIX в. различные точки зрения на социальные и политические явления в мусульманском мире можно рассматривать как варианты инвариантного кода. Его можно выявить на примерах изменения значения слова «Восток».
Благодаря славянофильской формуле «Россия – христианский Восток»11 (ибо, по известной формулировке Пушкина, «…греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер»), произошло расширение семантического поля слова «Восток»12. Это поле включило в себя противопоставление «православие / католицизм и протестантство»13 и стало семантически связываться с идеей социального гомеостазиса, с представлением о конфессионально-национальной культуре как о явлении sui generis, как сфере, развивающейся по собственным законам, активной матрице, «отливающей» личность по своему образу и подобию14.
И тем не менее слово «Восток» и в XIX в. – когда в целом царил западобежный курс – превратилось в идеологический знак, воспринимаемый в общем-то одинаково представителями различных социальных страт и культурно-политических группировок15. Бесконечное количество высказываний о Востоке все же манифестировало конечное поле значений, исходило из одной и той же (западобежной) фундаментальной системы значений.
Дело в том, что слово «Восток» все чаще стало заменяться словом «Азия»16, и идеологическая структура его, в свою очередь, противопоставлялась понятию «Цивилизация», которое категорически распространялось и на Россию (Россию в XVIII–XIX вв., стремившуюся максимально деазиатизироваться, забыть все то, что некогда связывало ее с нехристианским Востоком17, – или придавать этой связи лишь характер вредоносного пережитка и только).
Но было бы неверным ограничиться лишь фиксацией очередной контроверзы, генерирующей восприятие соответствующих высказываний по принципу «да – нет», не отличающейся ни мобильностью, ни синтетичностью, существующей для отражения неизменяемого, а не динамического, характера реальности. На самом деле жила и действовала гораздо более сложная, включающая несколько измерений, система восприятия и ассоциирования.
В противном случае наступили бы серьезные деструктивные сдвиги и во внутренней и во внешней политике.
Дело в том, что уже сама специфика генезиса и последующего развития российской государственности, включавшей в себя один за другим гигантские азиатские регионы, заставила ее идеологов искать в качестве психологической основы такое состояние сознания, которое бы позволяло:
– воспринимать все, что находится в поле зрения, во всей полноте и целостности;
– стимулировала бы умение быстро переключать внимание с одних с объектов – будь то западные или восточные, не имело в такой ситуации принципиального значения – на другие, не задерживаясь на них дольше, чем это требуется для успешного проведения какой-либо военной или дипломатической акции;
– сохранять непоколебимое внутреннее спокойствие, дар концентрировать энергию в определенной точке, как только в этом возникает необходимость, и мгновенно «расслабляться» в нужный момент.
Конечно, искусство активной и динамичной «медитации», техники сосредоточения и стабилизации стратегического и тактического хитроумия, дающих как один из важнейших своих результатов эйфорическое (но практически нередко оказывающееся весьма конструктивным) ощущение единства мира, мира, не расколотого на оппозиции, элиминирующее различия и противопоставления между Христианством и He-Христианством, Цивилизацией и Не-Цивилизацией, Западом и Востоком, – идеал политического лидерства любой страны, вынужденной вступать в широкомасштабные и оперативные взаимодействия с разными соперниками на международной арене и с разными культурными ареалами. Но для России вышеописанная гносеологическая ситуация была особенно необходима. Надо особо подчеркнуть, что ее прагматические выгоды становились все большими по мере реальной и даже в какой-то мере символической секуляризации русской мысли. Именно она-то и вела к глубокой поляризации интеллектуальных исканий русского общества, не позволяя его культуре стать лабильно-субстанциальным единством. Именно она заставляла строить и в сфере внешнеполитического мышления такие модели, согласно которым в состоянии действия субъект и объект (соответственно – Восток и Запад) могут отождествляться друг с другом18, т. е. восприниматься как нечто целостное, как некий «гештальт», и, следовательно, вообще перестают существовать как автономные объекты, киплинговское «И нету Востока, и Запада нет» (а я далее приведу и русские аналоги этой мысли) очень точно передает состояние, когда для взаимодействующих западных и восточных сознаний уже нет никакого «Запада», отдельного от «Востока», но есть единый комплекс, единая, целостная и внутренне непротиворечивая система – «Запад, направленный на Восток» или (что совершенно равнозначно) «Восток, направленный на Запад».
И далее, что не менее важно: два составных элемента этой системы призваны играть одинаково важную роль в происходящем процессе, принимать в нем равное участие. Поскольку те две группы феноменов, которые в обычном состоянии организовывали отдельно объект и субъект («Восток» и «Запад»), воспринимались в охарактеризованной выше позиции как абсолютно тождественные друг другу «данности», постольку движение, развитие предстает не как последовательный ряд изменений состояний субъекта и объекта в зависимости от состояний объекта и наоборот, а как одновременный процесс динамики и трансформации. По-видимому, все это можно описать и как становление «типологического» (по М. Ландманну19, он равнозначен понятию «плюралистический») способа мышления. Он позволяет предполагать равнозначность двух гетерогенных ценностей, из которых ни одна не может быть редуцирована к другой.
В свете плюралистического мировидения совокупность вовлеченных в мировую политику государств предстает лишь как их координация. Вопрос же об их субординации опускается. Ведь каждое из них может быть равноценным (поскольку неявно предполагается, что есть необходимое, неунифицируемое многообразие константных типов государств) Объектом и Субъектом. При этом движение и того и другого обусловливается не их последовательными взаимодействиями, а «целостным» схватыванием ситуации или симультанным развитием в соответствии с ее имманентной закономерностью. Поэтому во время конфликтов и Запад и Восток могли бы воспринимать себя не как две конфронтирующие силы, а как компоненты единой системы, функционирующей по общим для всех ее частей законам20. «Могли бы» – но не сделали… Мысль о наличии общих и для Запада и для Востока законов социального развития стала, как известно, отвергаться множеством весьма влиятельных европейских (да и восточных) интеллектуалов. Даже категории и нормы международного права объявлялись целым рядом и западных и русских юристов совершенно неприменимыми к Востоку (или, во всяком случае, к подавляющей части его стран)21.
Если, однако, и далее не упускать из виду наличие интегрирующей и Запад и Восток линии, то можно, в частности, отметить вполне закономерное для нее увеличение удельного веса метафоры в касающейся ориентальных сюжетов русской литературе. Метафора была призвана сближать удаленные друг от друга во времени и пространстве понятия22, восстанавливать утраченное в локально-национальных сознаниях представление о внутреннем родстве атомизированного человечества.
И в то же время не забудем, что все то, что можно – весьма, конечно условно – зачислить в категорию «явное ориентофильство», являет себя как «моновалентные» тексты, в которых представлена только одна точка зрения и только одно, «закрытое», мировоззрение, принадлежащее автору. Трудности значительно увеличиваются, когда становится необходимым «формализовать многоголосую и открытую речь», являющуюся прерогативой не только, скажем, романа23, но и всего массива любой сравнительно специализированной литературы (в нашем примере – посвященной Востоку).
Поэтому на первый план надлежит выйти микровеличинам описывающего мусульманский Восток процесса. Единицами анализа станут не отдельные произведения или корпус текстов одного автора (напомню, что речь пока идет лишь о непрофессиональной литературе24), а отдельные мотивы, метафоры, клише, входящие в произведения разных авторов, общие для них всех «ключевые слова» (даже если у них не очень ясно очерченны семантические границы). Мы будем видеть перед собой разные изгибы и формы одного и того же «многоликого» Совокупного Текста25. В этом Тексте сопрягаются разные идеологические парадигмы, в свою очередь значительно повлиявшие на разные семантические наполнения и исторические смыслы терминов «мусульманин» и «азиат», – терминов, зачастую отождествлявшихся один с другим.
Не следует поэтому считать каким-то сильным приближением к евразийству следующие слова тогдашнего президента Императорской Академии наук Сергея Уварова (впоследствии – творца знаменитой официальной идеологической формулы «православие, самодержавие, народность»): «Из Азии проистекали все религии, все науки, все философии. Она сохранила чудесный дар производить все большие явления морального мира; там находим мы истинный единственный источник всеобщего просвещения, и кто мог бы не гореть желанием созерцать вблизи богатства сего неисчерпаемого родника ума человеческого?»26
В речи особо подчеркивалась политическая важность изучения Востока: знание восточных языков необходимо потому, что Россия «повелевает целой третью сего пространного края» и находится в «непрерывных сношениях с Турцию, Китаем, Персию»27.
Уваров полагал, что «если же с распространением классической литературы совокупить познание восточной, то мы и теперь в полном праве ожидать обновления нашей словесности»28.
Еще ранее, в 1811 г., Уваров писал: «Россия утверждена основанием своим на Азии. Сухая, необъятно обширная граница сливается со всеми народами Востока»29.
Но все это – отнюдь не азиатоцентризм. Это – реалистическое описание тогдашнего состояния России и трезвый прогноз ее будущего, призыв к учету ее в громадной мере связанного и с Востоком международного статуса и, следовательно, необходимости внесения надлежащих – но не радикальных! – корректив в имманентные российской культуре духовно-мыслительные установки. Последние, однако, должны, согласно Уварову, сохранять свой христиано-европейский настрой30.
Итак, повторяю, не следует придавать особого значения комплиментам Уварова в адрес Азии31.
Гораздо более точно отражала отношение к азиатским религиям и культурам32 официальной идеологии – или, точнее, ее «непрагматических», «ортодоксальных» блоков – инструкция знаменитого своим обскурантизмом попечителя Казанского учебного округа (1819–1826) М.Л. Магницкого ректору и директору Казанского университета. Она обязывала профессоров воспитывать учащихся на основе «христианской религии, чтобы вредный дух времени, все разрушающий дух вольнодумства не проникал в те священные убежища», где воспитывается молодежь33.
Указывалось34, чтобы профессор восточных языков, объясняя историю литератур восточных народов, не вдавался «излишне во все, что собственно принадлежит к их религии и преданиям Магомета… не нужно ему входить во все то, что описано в аль-Коране»; напротив, надобно разоблачать, настаивает далее Магницкий, лежащие в основе этой книги «баснословные предания». Что касается мусульманской поэзии, то студентам должно быть разъяснено – «насколько она поверхностна… отличается одним блеском мыслей и смелости выражений». Профессор докажет учащимся, что в арабской «мудрости нет ничего особенного, что она почерпнута у греков… Он вообще ограничится преподаванием языков арабского и персидского в том единственном отношении, в котором они могут быть полезны России по ее торговым и политическим связям»35.
Магницкий сделал свою карьеру при императоре Александре I, неустанно пропагандировавшем идею «образования из всех христианских государств единой семьи народов» и потому не допустившем в Священный союз одну только европейскую державу – мусульманскую Турцию36.
Эпистемологическая суть этого подхода заключалась в исследовании Востока только посредством культурных языков Запада, вследствие чего шла априорная подгонка объекта («восточных социумов») под безусловно-редукционистский метод. Восток (вновь подчеркну – прежде всего «нехристианский Восток») трактовался как телеологически направленная (= «тотально-антиевропейская», т. е. и «тотально-антирусская») целостность, лишенная сколько-нибудь серьезной, качественной внутренней дифференциации.
Но мы видели также, что шла напряженная борьба западников и славянофилов. Она вносила в высшие пласты русской культуры сильные источники случайности, дезорганизации и неопределенности4. При этом все они становились масштабнее по мере того, как затягивалось решение следующих тесно связанных между собой вопросов:
– можно ли счесть абсолютно противоположными одна другой категории «Запад» и «Восток» тогда, когда к последнему присоединяется – в соответствии с энтузиастическим требованием славянофилов – прилагательное «христианский»;
– будет ли тем самым понятие «христианский Восток» обретать какой-то качественно новый смысл, или же
– его счесть подчиненным метакатегории – «Восток» – со всеми закрепленными за ней стереотипизирующим мышлением атрибутами?
А ведь есть все основания утверждать, что понятие «христианский Восток» могло бы стать качественно новым понятием с новой семантикой (тем более что политический эффект его был очень высок в той области международной деятельности России, которая оказывалась связанной с Восточным вопросом). Оно имело возможность превратиться в некое организованное целое, части которого – «христианский» и «Восток» – хотя и различимы, но взаимозависимы. Последние обладали бы определенными характеристиками благодаря включенности в эту целостность. Ей же, в свою очередь, оказались бы присущи такие качества, которых нет ни у одного из ее составляющих. Однако такой целостностью понятие «христианский Восток» как эквивалентное понятиям «Россия» и «Православие»5 не стало, ибо оно:
1) констатировало лишь факт взаимозависимости двух компонентов термина («христианский» и «Восток»), а не вид (структуру) их зависимости;
2) придавало термину «Восток» роль всецело «изолирующей абстракции», – но изолирующей почти исключительно по отношению к католическому и протестантскому Западу, т. е. ареалу тоже христианскому, хотя и «прогрессирующими темпами дегенерирующему»;
3) подменяло конкретно-национальные (русское, болгарское, румынское и т. д.) самосознания собирательно-общим понятием, объединяющим несколько подклассов объектов в один класс на основе двух таких признаков (конфессиональное единство и географическая местоположенность), которые уже оказывались нерелевантными в эпоху роста национализма и секуляризма. Более того, закрепление за балканскими, например, православными обществами, столь много натерпевшимися от мусульманской Турции, эпитета «восточный» воспринималось ими как очевидная дискредитация, как стремление не допустить их в процессы модернизации и вестернизации.
Те признаки, которые являются наиболее существенными для описания любого объекта – т. е. относительно независимые друг от друга, – в формуле «Россия есть христианский Восток» оказывались взаимно коррелированными. Это затемняло связь между эмпирическими и структурными свойствами охватываемых ею социумов, затрудняло конструирование «распознающих систем», способных полноценно осуществлять операции отождествления и различения, обобщения и ограничения как русской, так и зарубежной истории и современности, добиваться информационного овладения теми или иными, все чаще и чаще попадавшими в поле зрения русских авторов, инокультурными доменами. Словом, перед нами – интересный случай нарушения закона обратного отношения между содержанием и объемом сопоставляемых понятий6: содержание понятия («Восток») усложняется путем введения новых признаков («христианский», «греко-восточная вера», «Русское государство» и т. д.), но расширение содержания не имеет места7.
Всего легче было бы интенсивно самоопределявшуюся русскую культуру сравнить, например, с маятником, раскачивающимся со все возрастающей амплитудой и быстротой между Западом и Востоком. Но данная метафора опасна прежде всего тем, что игнорирует множество таких ментальных и нравственных моделей, которые никак не укладывались в эту вековечную бинарность.
С другой стороны, придание каждой из данных моделей онтологически-автономного статуса вообще лишит нас возможности дать более или менее однозначную оценку русской культуре (т. е. в плане ее «восточной», или «западной», или просто «маргинальной» принадлежности)8.
Надо, конечно, учитывать, что вообще любая дефиниция содержит элемент условности – в том хотя бы смысле, что она не может сделать ничего больше, кроме как зафиксировать общепринятое значение термина, уточнить его или, наконец, произвольно переквалифицировать9. И даже в наши дни – или, вернее, в наши дни особенно – термины «Запад» и «Восток» являются как бы эскизами в поисках оптимального варианта формулировки и не исключают как «литературной обработки», так и коррекции смысла. Продолжая этот сюжет, вновь отмечу, что положенная в основу анализа жесткая дихотомия «Запад» – «Восток» не учитывает существенных модальных окрасок знания о каждом из членов оппозиции в процессе его (знания) приобретения и передачи. Подход, базирующийся на «абсолютном» противопоставлении «западного» и «восточного» начал, игнорирует элементы относительности каждого из них и потому, разумеется, связан с неизбежным упрощением различных явлений познания и коммуникации. Но – и тут по необходимости опять приходится повторяться – релятивизация терминов «западное» и «восточное», бесповоротный отказ от «жесткой стандартизации», от придания нормативности соответствующим терминологическим единицам начисто закроет дорогу к источникам получения понятий. А ведь они-то и дают более или менее четкий способ распознавания определенного объекта (в нашем примере – русской культуры минувшего столетия).
И далее.
Ныне уже нельзя исследовать ни одну историческую проблему без анализа иерархии тогдашних семиотических структур. Надо реконструировать соотношение моделирующих структур в широком литературно-лингвосоциологическом плане, с учетом не только идеологии, быта и т. п., но и культурно-языкового узуса эпохи.
В чем же выход?
Думаю, в том, чтобы поставить интересующую нас проблему как проблему идеологизации кодовых систем в качестве средств субъективной модальности10. Для каждой исторической эпохи, полагает Perenyi, характерна уникальная комбинация идей, имеющих специфическое языковое выражение. Объект истории идей составляет неограниченное количество идеологических элементов (знаков).
Они гетерогенны по своим источникам (из философии, истории, политической теории и т. д.), но гомогенны по своей способности образовывать единый комплекс согласованных между собой групп.
В определенные исторические эпохи в результате отношений, создавшихся между элементами, группы идеологических элементов образуют структурное целое. Эти структуры можно охарактеризовать как синхронические, поскольку они ограничены определенным историческим периодом, в течение которого наблюдается постоянство отношений между элементами. Будем же исходить из того, что бытовавшие в русской культуре XIX в. различные точки зрения на социальные и политические явления в мусульманском мире можно рассматривать как варианты инвариантного кода. Его можно выявить на примерах изменения значения слова «Восток».
Благодаря славянофильской формуле «Россия – христианский Восток»11 (ибо, по известной формулировке Пушкина, «…греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер»), произошло расширение семантического поля слова «Восток»12. Это поле включило в себя противопоставление «православие / католицизм и протестантство»13 и стало семантически связываться с идеей социального гомеостазиса, с представлением о конфессионально-национальной культуре как о явлении sui generis, как сфере, развивающейся по собственным законам, активной матрице, «отливающей» личность по своему образу и подобию14.
И тем не менее слово «Восток» и в XIX в. – когда в целом царил западобежный курс – превратилось в идеологический знак, воспринимаемый в общем-то одинаково представителями различных социальных страт и культурно-политических группировок15. Бесконечное количество высказываний о Востоке все же манифестировало конечное поле значений, исходило из одной и той же (западобежной) фундаментальной системы значений.
Дело в том, что слово «Восток» все чаще стало заменяться словом «Азия»16, и идеологическая структура его, в свою очередь, противопоставлялась понятию «Цивилизация», которое категорически распространялось и на Россию (Россию в XVIII–XIX вв., стремившуюся максимально деазиатизироваться, забыть все то, что некогда связывало ее с нехристианским Востоком17, – или придавать этой связи лишь характер вредоносного пережитка и только).
Но было бы неверным ограничиться лишь фиксацией очередной контроверзы, генерирующей восприятие соответствующих высказываний по принципу «да – нет», не отличающейся ни мобильностью, ни синтетичностью, существующей для отражения неизменяемого, а не динамического, характера реальности. На самом деле жила и действовала гораздо более сложная, включающая несколько измерений, система восприятия и ассоциирования.
В противном случае наступили бы серьезные деструктивные сдвиги и во внутренней и во внешней политике.
Дело в том, что уже сама специфика генезиса и последующего развития российской государственности, включавшей в себя один за другим гигантские азиатские регионы, заставила ее идеологов искать в качестве психологической основы такое состояние сознания, которое бы позволяло:
– воспринимать все, что находится в поле зрения, во всей полноте и целостности;
– стимулировала бы умение быстро переключать внимание с одних с объектов – будь то западные или восточные, не имело в такой ситуации принципиального значения – на другие, не задерживаясь на них дольше, чем это требуется для успешного проведения какой-либо военной или дипломатической акции;
– сохранять непоколебимое внутреннее спокойствие, дар концентрировать энергию в определенной точке, как только в этом возникает необходимость, и мгновенно «расслабляться» в нужный момент.
Конечно, искусство активной и динамичной «медитации», техники сосредоточения и стабилизации стратегического и тактического хитроумия, дающих как один из важнейших своих результатов эйфорическое (но практически нередко оказывающееся весьма конструктивным) ощущение единства мира, мира, не расколотого на оппозиции, элиминирующее различия и противопоставления между Христианством и He-Христианством, Цивилизацией и Не-Цивилизацией, Западом и Востоком, – идеал политического лидерства любой страны, вынужденной вступать в широкомасштабные и оперативные взаимодействия с разными соперниками на международной арене и с разными культурными ареалами. Но для России вышеописанная гносеологическая ситуация была особенно необходима. Надо особо подчеркнуть, что ее прагматические выгоды становились все большими по мере реальной и даже в какой-то мере символической секуляризации русской мысли. Именно она-то и вела к глубокой поляризации интеллектуальных исканий русского общества, не позволяя его культуре стать лабильно-субстанциальным единством. Именно она заставляла строить и в сфере внешнеполитического мышления такие модели, согласно которым в состоянии действия субъект и объект (соответственно – Восток и Запад) могут отождествляться друг с другом18, т. е. восприниматься как нечто целостное, как некий «гештальт», и, следовательно, вообще перестают существовать как автономные объекты, киплинговское «И нету Востока, и Запада нет» (а я далее приведу и русские аналоги этой мысли) очень точно передает состояние, когда для взаимодействующих западных и восточных сознаний уже нет никакого «Запада», отдельного от «Востока», но есть единый комплекс, единая, целостная и внутренне непротиворечивая система – «Запад, направленный на Восток» или (что совершенно равнозначно) «Восток, направленный на Запад».
И далее, что не менее важно: два составных элемента этой системы призваны играть одинаково важную роль в происходящем процессе, принимать в нем равное участие. Поскольку те две группы феноменов, которые в обычном состоянии организовывали отдельно объект и субъект («Восток» и «Запад»), воспринимались в охарактеризованной выше позиции как абсолютно тождественные друг другу «данности», постольку движение, развитие предстает не как последовательный ряд изменений состояний субъекта и объекта в зависимости от состояний объекта и наоборот, а как одновременный процесс динамики и трансформации. По-видимому, все это можно описать и как становление «типологического» (по М. Ландманну19, он равнозначен понятию «плюралистический») способа мышления. Он позволяет предполагать равнозначность двух гетерогенных ценностей, из которых ни одна не может быть редуцирована к другой.
В свете плюралистического мировидения совокупность вовлеченных в мировую политику государств предстает лишь как их координация. Вопрос же об их субординации опускается. Ведь каждое из них может быть равноценным (поскольку неявно предполагается, что есть необходимое, неунифицируемое многообразие константных типов государств) Объектом и Субъектом. При этом движение и того и другого обусловливается не их последовательными взаимодействиями, а «целостным» схватыванием ситуации или симультанным развитием в соответствии с ее имманентной закономерностью. Поэтому во время конфликтов и Запад и Восток могли бы воспринимать себя не как две конфронтирующие силы, а как компоненты единой системы, функционирующей по общим для всех ее частей законам20. «Могли бы» – но не сделали… Мысль о наличии общих и для Запада и для Востока законов социального развития стала, как известно, отвергаться множеством весьма влиятельных европейских (да и восточных) интеллектуалов. Даже категории и нормы международного права объявлялись целым рядом и западных и русских юристов совершенно неприменимыми к Востоку (или, во всяком случае, к подавляющей части его стран)21.
Если, однако, и далее не упускать из виду наличие интегрирующей и Запад и Восток линии, то можно, в частности, отметить вполне закономерное для нее увеличение удельного веса метафоры в касающейся ориентальных сюжетов русской литературе. Метафора была призвана сближать удаленные друг от друга во времени и пространстве понятия22, восстанавливать утраченное в локально-национальных сознаниях представление о внутреннем родстве атомизированного человечества.
И в то же время не забудем, что все то, что можно – весьма, конечно условно – зачислить в категорию «явное ориентофильство», являет себя как «моновалентные» тексты, в которых представлена только одна точка зрения и только одно, «закрытое», мировоззрение, принадлежащее автору. Трудности значительно увеличиваются, когда становится необходимым «формализовать многоголосую и открытую речь», являющуюся прерогативой не только, скажем, романа23, но и всего массива любой сравнительно специализированной литературы (в нашем примере – посвященной Востоку).
Поэтому на первый план надлежит выйти микровеличинам описывающего мусульманский Восток процесса. Единицами анализа станут не отдельные произведения или корпус текстов одного автора (напомню, что речь пока идет лишь о непрофессиональной литературе24), а отдельные мотивы, метафоры, клише, входящие в произведения разных авторов, общие для них всех «ключевые слова» (даже если у них не очень ясно очерченны семантические границы). Мы будем видеть перед собой разные изгибы и формы одного и того же «многоликого» Совокупного Текста25. В этом Тексте сопрягаются разные идеологические парадигмы, в свою очередь значительно повлиявшие на разные семантические наполнения и исторические смыслы терминов «мусульманин» и «азиат», – терминов, зачастую отождествлявшихся один с другим.
Не следует поэтому считать каким-то сильным приближением к евразийству следующие слова тогдашнего президента Императорской Академии наук Сергея Уварова (впоследствии – творца знаменитой официальной идеологической формулы «православие, самодержавие, народность»): «Из Азии проистекали все религии, все науки, все философии. Она сохранила чудесный дар производить все большие явления морального мира; там находим мы истинный единственный источник всеобщего просвещения, и кто мог бы не гореть желанием созерцать вблизи богатства сего неисчерпаемого родника ума человеческого?»26
В речи особо подчеркивалась политическая важность изучения Востока: знание восточных языков необходимо потому, что Россия «повелевает целой третью сего пространного края» и находится в «непрерывных сношениях с Турцию, Китаем, Персию»27.
Уваров полагал, что «если же с распространением классической литературы совокупить познание восточной, то мы и теперь в полном праве ожидать обновления нашей словесности»28.
Еще ранее, в 1811 г., Уваров писал: «Россия утверждена основанием своим на Азии. Сухая, необъятно обширная граница сливается со всеми народами Востока»29.
Но все это – отнюдь не азиатоцентризм. Это – реалистическое описание тогдашнего состояния России и трезвый прогноз ее будущего, призыв к учету ее в громадной мере связанного и с Востоком международного статуса и, следовательно, необходимости внесения надлежащих – но не радикальных! – корректив в имманентные российской культуре духовно-мыслительные установки. Последние, однако, должны, согласно Уварову, сохранять свой христиано-европейский настрой30.
Итак, повторяю, не следует придавать особого значения комплиментам Уварова в адрес Азии31.
Гораздо более точно отражала отношение к азиатским религиям и культурам32 официальной идеологии – или, точнее, ее «непрагматических», «ортодоксальных» блоков – инструкция знаменитого своим обскурантизмом попечителя Казанского учебного округа (1819–1826) М.Л. Магницкого ректору и директору Казанского университета. Она обязывала профессоров воспитывать учащихся на основе «христианской религии, чтобы вредный дух времени, все разрушающий дух вольнодумства не проникал в те священные убежища», где воспитывается молодежь33.
Указывалось34, чтобы профессор восточных языков, объясняя историю литератур восточных народов, не вдавался «излишне во все, что собственно принадлежит к их религии и преданиям Магомета… не нужно ему входить во все то, что описано в аль-Коране»; напротив, надобно разоблачать, настаивает далее Магницкий, лежащие в основе этой книги «баснословные предания». Что касается мусульманской поэзии, то студентам должно быть разъяснено – «насколько она поверхностна… отличается одним блеском мыслей и смелости выражений». Профессор докажет учащимся, что в арабской «мудрости нет ничего особенного, что она почерпнута у греков… Он вообще ограничится преподаванием языков арабского и персидского в том единственном отношении, в котором они могут быть полезны России по ее торговым и политическим связям»35.
Магницкий сделал свою карьеру при императоре Александре I, неустанно пропагандировавшем идею «образования из всех христианских государств единой семьи народов» и потому не допустившем в Священный союз одну только европейскую державу – мусульманскую Турцию36.