Глава 12
Я сидел и прикусывал снег. Была и такая мысль – сейчас он с дружками потащится куда-нибудь развлечься. А к часу или двум ночи я подстерегу его у входа в квартиру.
Я даже встал со скамейки, предвкушая момент, как я его подстерегу. Как он будет перепивший и испуганный, а я появлюсь перед ним. И буду стоять спокойный и голосом ласковый. Но я встал и… сел. Я улыбнулся. Бог с ним. Если уж честно, то кой-какие основания осерчать у него были. И ведь тоже человек.
Я доедал снежок и вспоминал, как Валя-цыган рассказывал о Сынуле: о том, как Сынуля, еще ничего не знавший, как-то ночью пришел в свою однокомнатную квартиру. Сынуля пришел не один – с девицей. Видно, сюда было ближе, чем в родительские хоромы. Или почему-то удобнее.
Им хотелось уединиться. Или, может, выпить, пошарив в знакомом холодильнике.
– Та квартира родительская, – шептал ей Сынуля, – а это моя. Сейчас увидишь.
Ключ у него был, они тихо вошли, но свет им включить не удалось. Сынуля решил, что перегорели пробки. А пробок просто не было – их вывинтили, как и лампочки, как и все остальное, что можно было вывинтить. «Сейчас», – шептал Сынуля. В темноте он и девица пробрались на кухню, к холодильнику. Холодильника не было.
– Олег! – позвал Сынуля, теперь он решил меня разбудить, потому что уж очень все было непонятно. – Олег! – Но жилец не отвечал. Тишина. Сынуля чиркнул спичкой. Пустота вокруг была абсолютная. Из этой пустоты возникли пять или шесть цыганят, которые обступили молодую пару, – Сынуля едва не спятил. О девице и говорить нечего. Оба еле вырвались из квартиры, облапанные с ног до головы, – у Сынули не было кошелька, у девицы перчаток, сумочку она отстояла. Все эти подробности Валя-цыган узнал от своих соплеменников. А я узнал – от Вали.
Хоккей кончился, Бученков оторвался от экрана – и даже вздрогнул:
– Что с тобой?
А я, надо сказать, уже умылся. Привел себя в порядок.
– Что с тобой?
Я объяснил. Он был потрясен. Он никогда не видел разбитой морды в такой непосредственной близости. И долго не мог успокоиться. Он был в таком ужасе, как будто увидел мировую катастрофу – гибель детей и женщин.
– Как же так? – повторял он. – Как же так?
– Нехорошая примета, – будто бы шепотом говорил один из них. – Посмотри на этого молодого человека.
– Мне думается, он прыгал без парашюта, – предположил второй.
– Думаешь, он из тех, что разбились прошлым рейсом?
– Ну, ясно.
– Говорят, их всего восемь человек уцелело.
– Семь.
Это они так шутили и пугали окружающих. Им было по пятьдесят лет, а трепались, как пацаны. Подчеркивали, что ничего они не боятся. И лица у них были соответствующие. Храбрецы.
Сначала по дорогам ходили автобусы. Тебе давали билет, и ты успевал потрепаться с кондукторшей. А потом автобусов уже не было, но приходилось давать шоферу попутной кой-какую мелочишку. Тоже как бы за билет. И наконец, пошли те дороги и те грузовики, шоферы которых денег уже не берут. Снег. И снежная пыль. И ничего больше вокруг нет. И деньги тоже ничто.
Но зато один из этих бессребреников едва меня не угробил. Он гнал машину, как сам дьявол, если только дьявол ее когда-нибудь гнал. Я был в кузове. Потому что в кабине он вез какой-то огромный и важный сверток, который никак не должен был промерзнуть.
– Стой! – орал я. – Стой!
Дело было не в холоде, холод бы я перетерпел. Хуже было то, что со мной в кузове ехали три железные бочки с солидолом. Или с чем-то подобным. Одна из них вдруг вырвалась из гнезда и носилась от борта к борту, а я только успевал отпрыгивать. Я начал понемногу пробираться вперед – хотел забарабанить кулаком по кабине. Снежная пыль летела за нами тучей.
– Стой! – орал я.
Дело стало нешуточным. Бочка выбила из гнезда вторую. Борта грохотали от ударов, а я орал и прыгал из стороны в сторону. Я понял, что одна из них меня поломает, и бросил чемоданчик за борт. Затем выпрыгнул сам.
Я приземлился в снег, как кошка. На все четыре. Перевернулся, но костей не поломал. А вот с чемоданчиком было хуже.
– Идиот! Бесноватый! – орал я шоферу вслед.
Он слышал меня так же хорошо, как и сороку, которая сидела на столбе.
Вот именно. В тишине я вдруг услышал сороку. Сорока была просто красавица. А машина была уже далеко – еле видна. И была тишина. Я стоял под огромным открытым небом. И совершенство снега вокруг. Совершенство белизны. И ни души, только эта сорока.
Вот и все. Я подходил ближе и ближе. Слева осталось небольшое футбольное поле, где по утоптанному снегу наша шоферня гоняла мяч с какими-то солдатами (соседи, что ли?). Кто-то из шоферов помахал рукой: «Привет!» – будто я уезжал на одну ночь и вот вернулся. Фанерная арка – проход к домику, где кухня. И повариха Женечка сияет из окна и тоже машет.
Громышев на крыльце. Вышел. Но делает вид, что вышел не ради блудного сына, а по какому-то делу. Суров и насуплен.
– Ну?.. Вернулся?
Я даже встал со скамейки, предвкушая момент, как я его подстерегу. Как он будет перепивший и испуганный, а я появлюсь перед ним. И буду стоять спокойный и голосом ласковый. Но я встал и… сел. Я улыбнулся. Бог с ним. Если уж честно, то кой-какие основания осерчать у него были. И ведь тоже человек.
Я доедал снежок и вспоминал, как Валя-цыган рассказывал о Сынуле: о том, как Сынуля, еще ничего не знавший, как-то ночью пришел в свою однокомнатную квартиру. Сынуля пришел не один – с девицей. Видно, сюда было ближе, чем в родительские хоромы. Или почему-то удобнее.
Им хотелось уединиться. Или, может, выпить, пошарив в знакомом холодильнике.
– Та квартира родительская, – шептал ей Сынуля, – а это моя. Сейчас увидишь.
Ключ у него был, они тихо вошли, но свет им включить не удалось. Сынуля решил, что перегорели пробки. А пробок просто не было – их вывинтили, как и лампочки, как и все остальное, что можно было вывинтить. «Сейчас», – шептал Сынуля. В темноте он и девица пробрались на кухню, к холодильнику. Холодильника не было.
– Олег! – позвал Сынуля, теперь он решил меня разбудить, потому что уж очень все было непонятно. – Олег! – Но жилец не отвечал. Тишина. Сынуля чиркнул спичкой. Пустота вокруг была абсолютная. Из этой пустоты возникли пять или шесть цыганят, которые обступили молодую пару, – Сынуля едва не спятил. О девице и говорить нечего. Оба еле вырвались из квартиры, облапанные с ног до головы, – у Сынули не было кошелька, у девицы перчаток, сумочку она отстояла. Все эти подробности Валя-цыган узнал от своих соплеменников. А я узнал – от Вали.
* * *
Я доел снежок и вернулся. Бученков сидел, воткнувшись в телевизор, – ничто не переменилось, трибуны подбадривали хоккеистов ревом. На все дело, вместе с едой снега на скамейке, ушло меньше часа.Хоккей кончился, Бученков оторвался от экрана – и даже вздрогнул:
– Что с тобой?
А я, надо сказать, уже умылся. Привел себя в порядок.
– Что с тобой?
Я объяснил. Он был потрясен. Он никогда не видел разбитой морды в такой непосредственной близости. И долго не мог успокоиться. Он был в таком ужасе, как будто увидел мировую катастрофу – гибель детей и женщин.
– Как же так? – повторял он. – Как же так?
* * *
В самолете, надо сказать, тоже удивились – те, кто сидели впереди меня, – они нет-нет и косились на мою физиономию в темно-сливовых подтеках. Было утро. Самолет гудел. А эти двое время от времени на меня оглядывались. И острили.– Нехорошая примета, – будто бы шепотом говорил один из них. – Посмотри на этого молодого человека.
– Мне думается, он прыгал без парашюта, – предположил второй.
– Думаешь, он из тех, что разбились прошлым рейсом?
– Ну, ясно.
– Говорят, их всего восемь человек уцелело.
– Семь.
Это они так шутили и пугали окружающих. Им было по пятьдесят лет, а трепались, как пацаны. Подчеркивали, что ничего они не боятся. И лица у них были соответствующие. Храбрецы.
* * *
А потом пошли дороги – они самые.Сначала по дорогам ходили автобусы. Тебе давали билет, и ты успевал потрепаться с кондукторшей. А потом автобусов уже не было, но приходилось давать шоферу попутной кой-какую мелочишку. Тоже как бы за билет. И наконец, пошли те дороги и те грузовики, шоферы которых денег уже не берут. Снег. И снежная пыль. И ничего больше вокруг нет. И деньги тоже ничто.
Но зато один из этих бессребреников едва меня не угробил. Он гнал машину, как сам дьявол, если только дьявол ее когда-нибудь гнал. Я был в кузове. Потому что в кабине он вез какой-то огромный и важный сверток, который никак не должен был промерзнуть.
– Стой! – орал я. – Стой!
Дело было не в холоде, холод бы я перетерпел. Хуже было то, что со мной в кузове ехали три железные бочки с солидолом. Или с чем-то подобным. Одна из них вдруг вырвалась из гнезда и носилась от борта к борту, а я только успевал отпрыгивать. Я начал понемногу пробираться вперед – хотел забарабанить кулаком по кабине. Снежная пыль летела за нами тучей.
– Стой! – орал я.
Дело стало нешуточным. Бочка выбила из гнезда вторую. Борта грохотали от ударов, а я орал и прыгал из стороны в сторону. Я понял, что одна из них меня поломает, и бросил чемоданчик за борт. Затем выпрыгнул сам.
Я приземлился в снег, как кошка. На все четыре. Перевернулся, но костей не поломал. А вот с чемоданчиком было хуже.
– Идиот! Бесноватый! – орал я шоферу вслед.
Он слышал меня так же хорошо, как и сороку, которая сидела на столбе.
Вот именно. В тишине я вдруг услышал сороку. Сорока была просто красавица. А машина была уже далеко – еле видна. И была тишина. Я стоял под огромным открытым небом. И совершенство снега вокруг. Совершенство белизны. И ни души, только эта сорока.
* * *
К ночи я добрался до хуторка. Там поел и заночевал. А утром двинулся дальше.Вот и все. Я подходил ближе и ближе. Слева осталось небольшое футбольное поле, где по утоптанному снегу наша шоферня гоняла мяч с какими-то солдатами (соседи, что ли?). Кто-то из шоферов помахал рукой: «Привет!» – будто я уезжал на одну ночь и вот вернулся. Фанерная арка – проход к домику, где кухня. И повариха Женечка сияет из окна и тоже машет.
Громышев на крыльце. Вышел. Но делает вид, что вышел не ради блудного сына, а по какому-то делу. Суров и насуплен.
– Ну?.. Вернулся?
Повесть о старом поселке
Глава 1
А жизнь идет. И всё дела, и все важные. Ну, скажем, нужные, – оно как-то обязывает, если скажешь «нужные». И обязывает, и оправдывает. То вдруг жена, и надо как-то участие принять, потому что, оказывается, несчастлива подруга жены. С которой жена когда-то училась вместе. И идешь и принимаешь участие.
А на это «участие» по времени взахлест уже наползает, как тень, муж сестры Анечки, который пьянствовал, и не в шутку. Он пьянствовал и мировые проблемы решал, а ты просто и тупо мучился, потому что сестра и потому что родная. В конце концов решился и сдал его на принудительное лечение, а он грозил: «Вернусь, Витька, убью. Так и запомни!..» И вернулся, и не убил, и даже как-то дружнее стали, но опять не слава богу. Что-то у него там в больнице обнаружили. Заодно. И вот теперь операция предстоит, и ведь тоже на тебе повисло. И никуда не денешься… И главное, что одно за одним. За год промелькнуло этак лиц пятьдесят. И это если считать лишь тех, кто крупным планом. И вдруг подкатывает холодок, и чувствуешь, что все они, в сущности, чужие. Или это они стали чужими оттого, что их пятьдесят. Уже и не разберешь, что первично. Вот именно. Весь мир, говорит, не трудно в душу вместить, ты, говорит, поди вмести моего соседа… Одно за одним. И иной раз оглянешься вот так на бегу, окинешь эту громаду домов, толпы людей и толпы собственных забот (это уж внутри себя!) – и вдруг вырвется:
– И как же это меня сюда занесло?
И ведь именно занесло, то есть само получилось. Ведь он, Ключарев, не очень-то и старался.
Или вот. Приятель на работе жаловался. Вчера. Говорит, любовь у него и, говорит, сразу столько хлопот. И клянет всех и сочувствия просит. И помощи всякого рода. А уж где помочь ему, когда свои-то дела расталкивать не успеваешь. Тут не то что любовь, насморк боишься подхватить… «Ты ж знал, на что шел, – говорит ему Ключарев. – Ведь такая любовь всегда хлопотливая». – «Какая такая? Но-но. Ты не очень. У меня не такая любовь, как у других». – «А у других не такая, как у тебя. Верно?» И вот приятель задумался, впал в грусть, эту самую грусть уже и не пряча. Ключареву и жаль его, а что скажешь? Есть, правда, один славный совет. На все случаи жизни. «Не надо было заводить». – «Что значит заводить? Любовь – это не собака!» – «Вот именно, – говорит Ключарев. – Не собака. А на собаку, рассказывают, тоже нервы тратить приходится». – «Я думал, ты мне посочувствуешь». – «Но ты же завтра с моста прыгать не станешь?..» И разговор кончается тем, что приятель торжественно сообщает Ключареву, что он, Ключарев, равнодушный человек. И тут Ключарев решился ответить. Обычно он не отвечает на такое, ведь обратного не докажешь. Да и не мальчик он, чтобы что-то кому-то доказывать. Так что это случайно он взял и ответил:
– Я не равнодушный. Равнодушный никак не реагирует… А я смеюсь над всем этим.
То-то и оно. Поправка. Смеется он и над другими, и над самим собой – так что все чисто. Это лишь суета, суета большого города, и ничего тут иного, объясняющего. И ведь никто нас всех сюда не тащил. Сами ж выбрали. Живет он, Ключарев, в доме, в кооперативном, – хороший такой дом, благопристойный. И машин вокруг дома много стоит, собственных. И деревья сами в субботник посадили. Ну не дом, а полная чаша. И друг с другом всегда здороваются, уважают друг друга. И разговоры про микроклимат, про то, что, дескать, сами создаем себе жизнь – истинную жизнь большого города…
– Мужики!.. А мужики!
Этот крик (или зов) как бы висел в бараке. И в коридоре шаркали ноги. Отец поднялся со стула, вышел, за ним тут же шмыгнул в коридор Ключарев-мальчик.
– Что такое? – спросил отец.
– Ничто!.. В баньку надо, орский нос! – рявкнул Сашук Федотов.
Собирались. Галдели.
Появился в коридоре дядька Ваня – стало совсем шумно.
– Пиво будет? Бабы будут? – Дядька Ваня играл серыми своими глазами.
Двинулись толпой человек в двадцать. Тон задавал дядька Ваня, похохатывал. Сзади, чуть отставая, – вторая толпа! – тянулись женщины, кое у кого в узелках контрабандная стирка. В бане от грохота и гулкого звука шлепающих шаек Ключарев обалдевал. Баня была для него мифическим существом, живым, единым. А свист пара, который рвался из чуть приоткрытого крана, намекал на сдержанную и скрытую силу… В тот день не баня была, а жара, жарища, пекло, и он потихоньку пил холодную воду из крана – отец ударил его по шее, пить было настрого запрещено, и Ключарев-мальчик, скуля, ходил по скользкому ручьистому полу и высматривал новый кран – от отца подальше. И тут случилось нечто. Дверь женской половины (через внутреннюю перегородку) вдруг распахнулась с пушечным звуком.
– А-а-а-а… А-а-а-а! – повис крик.
У Ключарева открылся рот – из дверей стремительно, одна за одной, выскакивали и мчались прямо на него женщины. Сначала бабки. Вислогрудые и бесцеремонные, они что-то вопили не своими голосами. За ними женщины средних лет. По сравнению с бешеным аллюром голых старух эти тоже напирали, но как-то бочком, с долей стеснительности. И последними – полусогнутые от стыда, смущенные, прикрываясь шаечками, теснились молодые.
А на это «участие» по времени взахлест уже наползает, как тень, муж сестры Анечки, который пьянствовал, и не в шутку. Он пьянствовал и мировые проблемы решал, а ты просто и тупо мучился, потому что сестра и потому что родная. В конце концов решился и сдал его на принудительное лечение, а он грозил: «Вернусь, Витька, убью. Так и запомни!..» И вернулся, и не убил, и даже как-то дружнее стали, но опять не слава богу. Что-то у него там в больнице обнаружили. Заодно. И вот теперь операция предстоит, и ведь тоже на тебе повисло. И никуда не денешься… И главное, что одно за одним. За год промелькнуло этак лиц пятьдесят. И это если считать лишь тех, кто крупным планом. И вдруг подкатывает холодок, и чувствуешь, что все они, в сущности, чужие. Или это они стали чужими оттого, что их пятьдесят. Уже и не разберешь, что первично. Вот именно. Весь мир, говорит, не трудно в душу вместить, ты, говорит, поди вмести моего соседа… Одно за одним. И иной раз оглянешься вот так на бегу, окинешь эту громаду домов, толпы людей и толпы собственных забот (это уж внутри себя!) – и вдруг вырвется:
– И как же это меня сюда занесло?
И ведь именно занесло, то есть само получилось. Ведь он, Ключарев, не очень-то и старался.
* * *
Приходит к нему, Ключареву, сосед – через два подъезда живут – и жалуется. Дескать, безобразие у них на лестничной клетке. Жильцы, говорит, как собаки. «Вот меняться хочу». – «Куда?» – «Все равно, лишь бы от них подальше. Уже объявление на столбах повесил». – «Винца хочешь выпить?» – «Давай», – и ведь бесконечный же идет разговор. И Ключарев даже сочувствует: да, дескать, бывает. И даже подскажет, что не на столбах надо, а в обменбюро. И про районы. И еще что-нибудь подобное, копеечное. Подскажет, а сам подумает: нигде ты, братец, лучшего не найдешь, у большого города свои законы. То есть с жильцами тебе, может, и повезет. Но, значит, в чем-то другом таким боком выйдет, что маму вспомнишь, никакая это не мистика – закономерность большого города. И он, Ключарев, это давно понял. И давно махнул рукой.Или вот. Приятель на работе жаловался. Вчера. Говорит, любовь у него и, говорит, сразу столько хлопот. И клянет всех и сочувствия просит. И помощи всякого рода. А уж где помочь ему, когда свои-то дела расталкивать не успеваешь. Тут не то что любовь, насморк боишься подхватить… «Ты ж знал, на что шел, – говорит ему Ключарев. – Ведь такая любовь всегда хлопотливая». – «Какая такая? Но-но. Ты не очень. У меня не такая любовь, как у других». – «А у других не такая, как у тебя. Верно?» И вот приятель задумался, впал в грусть, эту самую грусть уже и не пряча. Ключареву и жаль его, а что скажешь? Есть, правда, один славный совет. На все случаи жизни. «Не надо было заводить». – «Что значит заводить? Любовь – это не собака!» – «Вот именно, – говорит Ключарев. – Не собака. А на собаку, рассказывают, тоже нервы тратить приходится». – «Я думал, ты мне посочувствуешь». – «Но ты же завтра с моста прыгать не станешь?..» И разговор кончается тем, что приятель торжественно сообщает Ключареву, что он, Ключарев, равнодушный человек. И тут Ключарев решился ответить. Обычно он не отвечает на такое, ведь обратного не докажешь. Да и не мальчик он, чтобы что-то кому-то доказывать. Так что это случайно он взял и ответил:
– Я не равнодушный. Равнодушный никак не реагирует… А я смеюсь над всем этим.
То-то и оно. Поправка. Смеется он и над другими, и над самим собой – так что все чисто. Это лишь суета, суета большого города, и ничего тут иного, объясняющего. И ведь никто нас всех сюда не тащил. Сами ж выбрали. Живет он, Ключарев, в доме, в кооперативном, – хороший такой дом, благопристойный. И машин вокруг дома много стоит, собственных. И деревья сами в субботник посадили. Ну не дом, а полная чаша. И друг с другом всегда здороваются, уважают друг друга. И разговоры про микроклимат, про то, что, дескать, сами создаем себе жизнь – истинную жизнь большого города…
* * *
Было воскресенье в Старом Поселке, светлое воскресенье и не жаркое.– Мужики!.. А мужики!
Этот крик (или зов) как бы висел в бараке. И в коридоре шаркали ноги. Отец поднялся со стула, вышел, за ним тут же шмыгнул в коридор Ключарев-мальчик.
– Что такое? – спросил отец.
– Ничто!.. В баньку надо, орский нос! – рявкнул Сашук Федотов.
Собирались. Галдели.
Появился в коридоре дядька Ваня – стало совсем шумно.
– Пиво будет? Бабы будут? – Дядька Ваня играл серыми своими глазами.
Двинулись толпой человек в двадцать. Тон задавал дядька Ваня, похохатывал. Сзади, чуть отставая, – вторая толпа! – тянулись женщины, кое у кого в узелках контрабандная стирка. В бане от грохота и гулкого звука шлепающих шаек Ключарев обалдевал. Баня была для него мифическим существом, живым, единым. А свист пара, который рвался из чуть приоткрытого крана, намекал на сдержанную и скрытую силу… В тот день не баня была, а жара, жарища, пекло, и он потихоньку пил холодную воду из крана – отец ударил его по шее, пить было настрого запрещено, и Ключарев-мальчик, скуля, ходил по скользкому ручьистому полу и высматривал новый кран – от отца подальше. И тут случилось нечто. Дверь женской половины (через внутреннюю перегородку) вдруг распахнулась с пушечным звуком.
– А-а-а-а… А-а-а-а! – повис крик.
У Ключарева открылся рот – из дверей стремительно, одна за одной, выскакивали и мчались прямо на него женщины. Сначала бабки. Вислогрудые и бесцеремонные, они что-то вопили не своими голосами. За ними женщины средних лет. По сравнению с бешеным аллюром голых старух эти тоже напирали, но как-то бочком, с долей стеснительности. И последними – полусогнутые от стыда, смущенные, прикрываясь шаечками, теснились молодые.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента