Когда ее стали звать, я тоже стал кричать, посмеиваясь про себя.
   Она лежала под нами, удостоенная великой чести, посвященная высокой цели, и пока еще было не время это объяснять. Я снова надел шорты в темноте, снова спрятал символ. Я нырял за ней, когда мне велели это делать. Меня это забавляло. Позже, переодеваясь уже в своей комнате, я положил символ силы и искусства в карман шортов цвета хаки. Уилму искали всю ночь. Меня удивило, что они ее нашли. Сначала я подумал — из-за того, что ее достали, нарушена точность формы, но потом осознал, что это — часть ритуала, часть, до этого мне непонятная. То, что ее достали с наступлением рассвета, соответствовало общей концепции, потому что это создавало новый символ рождения через смерть — рассвет ее славы и значимости, которую я ей придал, выбрав ее для завершения замысла.
   Нас позвали в гостиную, и я сидел там на полу, перелистывая страницы больших книг. Утрилло, Руо, Дюфи. Они оставили после себя образцы для подражания. А сами и рисовать-то не умели. Я вырисовывал каждый листик. А потом пошел дальше их к этой новой форме. Эта новая форма искусства заключала в себе гармонию и симметрию, которые ни за что не ухватить на двухмерном холсте. Она заключала в себе богатство палитры, превосходящее все, что можно приобрести в тюбике. А кисть — вещь искусственная. Она встает между художником и художественной формой. Я спрашивал себя: почему они не увидели и не поняли этого? Художественная форма должна создаваться самим телом. Танец искусственен потому, что в нем исполняется лишь символическая драма. Он имитирует смысл. Тело должно использоваться для действия, наполненного смыслом, и каждое действие, наполненное смыслом, должно совершаться в том ритме и в соответствии с тем замыслом, которые присущи этому действию. К этой художественной форме не может прибегнуть никто, кроме немногих, обладающих особым видением мира и силой новой, блестящей человеческой расы.
   Я хотел рассказать им. Слышал, как они что-то лепечут насчет ключей от машин, уголовного расследования, газетных репортеров... Это порождало у меня нетерпение. Мне хотелось встать и рявкнуть, требуя тишины, а потом объяснить то, что я открыл. Если бы я добился того, чтобы они меня поняли, тогда они прекратили бы эту глупую болтовню. Конечно, они не смогли бы постичь методы и замыслы, но если бы проследили за ходом моих рассуждений, то увидели бы, что мне дано открыть эти новые горизонты. Потом я отложил эти книги, которые были всего лишь утомительным описанием несостоятельности, неспособности к постижению. И просто сидел там, полный презрения к ним. Нет, невозможно им рассказать. Это слишком заумно для них. Их мерки ориентированы на простых смертных.
   Я чувствовал, что приходит волнение, но не знал почему. Я внимательно оглядывал комнату в поисках источника, зная, что это — первые признаки нового замысла, нового акта творения — так теперь будет всегда. Форма все еще была новой для меня, так что у меня ушло много времени на то, чтобы отыскать свой путь к неизбежному.
   Как и в случае с Уилмой, это оказалось до смешного просто. Они были смертными. Их нельзя было убедить словами. Но их можно было убедить действием. Демонстрацией. Тогда они смогут увидеть все сразу, увидеть красоту и значимость этого. И тогда не будет никакой неловкости и никакой задержки с истолкованием. Потом мы сможем спокойно это обсудить, и я объясню им, почему форма всякий раз должна быть точно выдержанной, сбалансированной, так чтобы соответствовать симметрии момента, точной в своей красоте, блестящей и бессмертной.
   Мэвис Докерти сидела в шести футах от меня, спиной ко мне. К ней я испытывал иные чувства, нежели к Уилме. К Уилме я испытывал благодарность. А этой женщине я ничем не был обязан. Это я окажу ей честь, преподнесу ей этот дар, который сообщит вечный момент значимости ее пустой жизни, так что в результате она будет жить вечно.
   Я встал позади нее, такой высокий, твердо поставив ноги, достал символ божественности из кармана и крепко стиснул его. В тот момент я постиг еще одну вещь, что очень важно достичь особого, требуемого моментом выражения лица. Лицо должно быть совершенно расслабленным, ничего не выражающим. Все заключено в мышечном ритме, так что лицо не должно отвлекать. Я подождал, пока они не заметили меня, не посмотрели на меня довольно странно. Потом, как и с Уилмой, просунул руку под ее левую подмышку и дальше, чтобы взять в ладонь правую грудь. Мэвис напряглась от неожиданности и возмущения, а я мысленно властно приказал ей принять это с радостью, не сопротивляясь. Затем одним резким ударом загнал символ в ее череп, чувствуя, что должен оставить его там на какое-то время. Я отступил назад, оценивая нарядное деревянное украшение, идеально расположенное. Мэвис наклонилась вперед от талии, в медленном ритуальном движении, и лишь один штришок несколько подпортил картину — ее нога производила довольно нелепые взбрыкивающие движения.
   Я поднял глаза, ожидая от них благоговения и благодарности, надеясь, что он не огорчил их, что этот изъян компенсирован композиционным совершенством, и тут увидел, как ее муж и большущий человек в униформе бегут ко мне, в то время как Стив Уинсан со всех ног бросился вон из комнаты.
   Человек в униформе выхватил из кобуры свой пистолет и ударил меня по лицу. Я тяжело осел. Я не мог двигаться, но отдавал себе отчет в происходящем. Это озадачило меня. Это казалось таким нелепым поступком. И женский вопль тоже прозвучал нелепо. А потом внезапно я осознал свою ошибку. Я слишком многого от них ждал. Действо было просто недоступно их пониманию. Они не сделали никакой попытки понять. Они совершенно упустили его значимость. Тогда я посмеялся в душе, зная, как их накажу. Позже, осознав, они станут молить, упрашивать, чтобы я им объяснил. Они поступили опрометчиво. Они обидели меня. Так что это мое право и моя привилегия — не пускать их в мой внутренний мир.
   Мне свели запястья, надели на меня наручники. Тело убрали. И это создало для меня проблему, которая меня беспокоила. Да, я мог отказаться с ними разговаривать, но даже в моих движениях останется смысл для тех, кто будет внимательно наблюдать. Это выше моих сил — делать что-нибудь, вообще лишенное значения.
   Через некоторое время я справился с этой трудностью. Я не дам им никакой подсказки — ни словом, ни жестом. Когда они увидели, что я пришел в сознание, меня усадили в кресло. Я не оказал им никакой помощи. Раз уж они усадили меня туда, я и остался там, уйдя глубоко в себя, уставившись в пустоту. Я смеялся над ними. Я не дам им ничего. Как бы они ни умоляли, не дам ничего. Они все донимали меня, кричали на меня, тянули меня в разные стороны. Я принимал все позы, которые они мне придавали, но сам не сделал ни единого движения. А вскоре обнаружил новый талант, который меня порадовал. Я мог громко мыслить, так что их голоса доносились до меня издалека, размытые, мало что значащие, лишенные смысла. Когда вы способны это делать — а я уверен, что это дано очень немногим, — теряет смысл течение времени. Год становится минутой, час — жизнью.
   Я отдавал себе отчет, что пришли другие люди. Новые. Постарше, с важными лицами. Я сидел там. Смотрел в пустоту. Позволил отвиснуть моей челюсти. И чувствовал, как слюна струйкой стекает из уголка моего рта мне на грудь. Я мог полностью отгородиться от них. Они ничего от меня не добьются. Во мне заключены бездонные глубины, тысяча тайников, где никто не сможет меня преследовать, чтобы вытащить на свет.
   И в одном из затемненных мест я начал воссоздавать эту картину из давнего прошлого. Каждый листик. На каждом листике — пять кончиков. На это уйдет очень много времени, а закончив, я смогу начать все заново. С величайшей осторожностью.
   Кто-то подошел ко мне издалека, взял мои скованные руки и задрал их кверху, так что они оказались у меня над головой. Потом отпустил их. Я продолжал держать руки там. Не хотел себя выдать. Я скорее буду держать их поднятыми, пока они не высохнут и не отомрут, пока мои плечи не заклинит в таком положении, чем выдам себя каким-нибудь осознанным движением.
   А потом кто-то довольно мягко взял кисти моих рук и опустил их мне на колени. Тогда я понял, что победил их всех. Это было последней проверкой.
   Теперь они оставят меня в покое. Я никогда не посвящу их. А значит, буду единственным, кому это открылось за всю историю мироздания.

Глава 17
Джозеф Малески — после

   Рой Карран высадил меня у ресторана «Шэттокс пайн три», неподалеку от полицейского участка. Было уже одиннадцать воскресного утра. Я постоял, наблюдая, как он медленно едет по дороге. У меня было такое чувство, словно кто-то ободрал с моего лица кожу и приклеил ее обратно, намазав слишком много клея. Потирая челюсть, я нащупал щетину, и это вызвало в памяти один случай из детства, когда мне предстояло средь бела дня явиться на празднование Хэллоуина одетым как пугало огородное. Пойти одному, и чтобы при этом все надо мной смеялись. Все взрослые.
   Я зашел в ресторан. В воскресенье до полудня здесь подают большой завтрак. Обычно я сажусь у стойки. Но на сей раз, как только прошел в дверь и увидел, что все на меня смотрят, понял: если сяду у стойки, мне станут задавать всякие вопросы. Обычно я не против этого. Наверное, в какой-то степени мне даже нравится быть в курсе, когда происходит крупная авария на главной магистрали или что-то тому подобное. Я захожу, меня спрашивают об этом, а я им рассказываю. Но тут увидел, что им хочется узнать про утопленницу, про тех людей и про все остальное, а мне просто не хотелось об этом говорить. Так что я повернулся, прошел дальше, к одной из кабинок, проскользнул внутрь и сдвинул кобуру так, чтобы не давил пистолет.
   Наверное, вид у меня был не слишком приветливый. Бенни из гаража подошел к кабинке, как-то неуверенно встал в футах четырех от меня и сказал:
   — Там, наверное, бог знает что творилось? Говорят, этот парень свихнулся и все такое, а?
   Я посмотрел на него, кивнул, взял меню и открыл его, хотя знал, что закажу все то, что всегда заказываю, когда прихожу сюда по воскресеньям. Глазунью с ветчиной и двойной тост с земляничным джемом, приготовленный миссис Шэтток. Краем глаза я видел, как Бенни потоптался там, а потом ушел.
   Я смотрел в меню, но не видел, что там напечатано. Перед моими глазами стоял тот сумасшедший и то, как я двигаюсь, словно на кадрах замедленной съемки, пока он втыкает эту штуку в голову женщине. Рой сто раз мне говорил, что я не мог рисковать, открыв стрельбу, а даже если бы и мог, то не успел бы выхватить пистолет достаточно быстро. Но это такая вещь, о которой потом долго вспоминаешь, задавая себе вопросы.
   Подошла Джени Шэтток, встала возле меня. Я поднял на нее глаза и попытался ухмыльнуться как всегда, но у меня не очень-то получилось.
   — Как обычно, Джени, — проговорил я, и голос мой прозвучал почему-то слишком громко. Как будто другие люди в этом заведении говорили не так, как всегда. И из кухни не доносится обычный гам. Казалось, все смотрят на меня, как будто я какой-то чудик или что-то вроде того.
   Через некоторое время Джени принесла мой заказ, и я сказал:
   — Принеси себе кофе и посиди со мной.
   Она так и сделала. Села напротив меня. Я посмотрел на нее и понял, что она не собирается задавать никаких вопросов. Тогда негромко произнес:
   — Это было паршиво, и я пока не могу об этом говорить.
   — Да я по твоему виду поняла, что это было паршиво, Джо, — отозвалась она.
   Лишь начав есть, я понял, до чего же голоден. Джени была спокойной, такой, какой мне хотелось ее видеть. Она — сильная девушка. Джени крупная, и, взглянув на нее, я подумал, что на самом деле она не такая, уж невзрачная. Не хорошенькая, но и не невзрачная. Пожалуй, представительная, если это применимо к девушке.
   И мне вдруг стало стыдно. Стыдно за себя. Стыдно за Джозефа Малески. Потому что вот ведь что я делаю: встречаюсь с Джени, и при этом мне не нравятся в ней некоторые вещи. К примеру, то, что руки у нее какие-то грубые, с красными костяшками пальцев, и она все время их прячет, когда мы с ней куда-нибудь идем. А если не помоет волосы, то от них слегка пахнет кухней, потому что у них подают много жареных блюд и Джени весь день снует на кухню и обратно.
   Что я хочу? Бог мой, одну из тех женщин, около которых провел эту ночь? Да кто я такой, черт меня подери? Я продолжал есть, глядя на Джени новыми глазами. Вот, значит, я какой: встречаюсь с ней, и при этом мне не нравятся вещи, которые означают, что она хорошая детка, потому что ее семье ох как нелегко было поднимать этот ресторан и она вкалывает как лошадь.
   Побыв с ней, я почувствовал себя лучше, почувствовал себя чистым, как будто уже принял душ, который собирался принять перед тем, как завалиться спать. Я доел, отставил тарелку. Джени снова налила мне полную чашку кофе, поставила кофейник и хотела было снова убрать руку на колени, но я крепко схватил ее и удержал. Она покраснела, и я знал, что на нас смотрят.
   Но мне хотелось подурачиться. Хотелось выдать ей какую-нибудь прибаутку, как я всегда делаю. Но я продолжал сидеть словно большое чучело, только и сказал:
   — Джени.
   Хороша прибаутка! Просто умора. А потом у меня защипало глаза, как будто я снова стал маленьким. Я отпустил ее руку, и она положила ее на колени. А я даже больше не мог смотреть на нее. Дошел до самого участка, прежде чем вспомнил, что вышел не заплатив.
   Отправляясь на боковую, я надеялся, что, когда проснусь, все те люди станут для меня всего лишь людьми из сна, не настоящими, живыми и теплыми, как Джени. Как Джени и я.