– Боги помутили твой разум, щенок, – завизжал надсмотрщик. – Твоя мать ни сикеля не отдала в этом году за саххан. Я выполняю закон. Если кто-нибудь имеет поле как дар табарны, он несет службу, связанную с этим владением! Саххан должен быть освобожден!
   – Я подрасту, и буду служить табарне Муваталлису за этот саххан, – твердо сказал Эфрон. – Не тронь дерева. Или попробуй убить меня.
   «Не посмеет, – подумал про себя Эфрон, – Не посмеет убить свободного несита. Сына воина Цохара».
   – Что? – растерялся надсмотрщик, оглядывая испуганных крестьян и недоумевающих стражников. – Ты думаешь, что я отправлюсь в Хаттусас спрашивать разрешения табарны, чтобы справиться с каким-то нищим бродяжкой? Уйди щенок!
   – Не тронь дерева! – упрямо повторил Эфрон, чувствуя, что руки его начинают дрожать, и капли пота скатываются со лба. – Не ты дал эту землю моему отцу. Пока он жив, никто не имеет право отнять ее у моей семьи. Я сын воина табарны Муваталлиса. Я сам буду воином Муваталлиса!
   – Кто тут собирается стать моим воином? – неожиданно раздался с дороги властный голос.
   Эфрон обернулся и увидел склонившихся крестьян, нескольких воинов на могучих конях и три богатых колесницы, с одной из которых ступал на камни человек среднего роста. Золотом отсвечивала его одежда. Воины сошли с коней и встали у него за спиной.
 
   – Пата, что тут происходит? – обратился он к надсмотрщику по имени.
   – Прости меня, табарна, – скорчился в поклоне надсмотрщик. – Да продлят боги годы твоего правления! Этот саххан был отдан воину, который погиб во время похода против Рамсеса. Его вдова ни сикеля не заплатила за землю в этом году. И я прибыл вырубить растения и отобрать саххан. Но встретил сопротивление. Сначала этот раб напал на меня, а теперь мальчишка угрожает мне мечом!
   – Так это? – нахмурился Муваталлис, обернувшись к Эфрону.
   Мальчик взглянул в закипающие яростью глаза и понял, что не может сказать ни слова.
   – Не так, – раздался тихий голос из-за спины стражников.
   Это был Нигнас.
   – Выпрямься Нигнас, – сказал Муваталлис. – Я узнал тебя. Ты заслужил право стоять с прямой спиной в моем присутствии. Что ты скажешь об этом?
   – Этот саххан был пожалован на время службы воину Цохару. Ты должен помнить о нем, табарна Муваталлис. Когда пять лет назад войско Рамсеса подходило к Кадешу, он был послан вместе с другим воином-лазутчиком. Они притворились перебежчиками, сказали, что хетты ушли к Халебу. И повторили эти слова после пыток. Это позволило напасть на войско Рамсеса внезапно и покрыло славой твои войска, Муваталлис. Но ни мертвого, ни живого Цохара и его напарника так и не нашли. Этот мальчик – сын Цохара. Он считает своего отца живым и отстаивает здесь его честь.
   Нигнас замолчал. Муваталлис брезгливо взглянул на согнувшегося, но пылающего ненавистью надсмотрщика, обернулся к Эфрону, подошел, отвел в сторону дрожащий меч, поднял лицо мальчика за подбородок, вгляделся.
   – Почему же вдова Цохара не просила о милости? – спросил он Нигнаса.
   – Она тоже не верит в смерть мужа, – ответил Нигнас и добавил. – К тому же она гордая женщина.
   – Гордая? – задумался Муваталлис, вновь обернулся к Эфрону. – Слушай меня Эфрон, сын воина Цохара. Твой отец мертв. Думаю, боги были достаточно милосердны, чтобы даровать ему смерть. Тела многих воинов были изрублены так, что их не смогли опознать. Эта земля не может более считаться сахханом твоего отца. Но я не хочу, чтобы деревья погибли. Я принимаю тебя на службу, Эфрон, и даю тебе этот саххан.
   – Что я должен буду делать, табарна Муваталлис? – сипло спросил Эфрон.
   – Пока немногое. Подрасти. И научиться твердо держать меч.
 
   – Ты доволен? – спросил Нигнас, когда, наконец, народ разошелся, шумно обсуждая произошедшее на окраине села, и на участке остались только Эфрон, тело Абаса, покрытое ветхою тканью, и Каттими, приведшая осла.
   – Не знаю, – ответил Эфрон, складывая выпачканные в пыли грозди винограда в корзины. – Сколько мне еще расти, чтобы Муваталлис взял меня в свое войско?
   – Думаю, еще пять лет, – ответил Нигнас. – Как будете справляться без Абаса?
   – Наймем рабочего, – ответил Эфрон, – Пять сикелей в год. Это меньше, чем платила мать за саххан в прошлом году.
   – Меньше, – согласился Нигнас и добавил. – Все-таки передай матери про орла.
   Эфрон промолчал.
   – Ты достоин памяти своего отца, – сказал Нигнас, сделал несколько шагов в сторону деревни, обернулся. – Долгих лет жизни твоему дереву, маленький воин Муваталлиса.
   – Что будем делать с телом Абаса? – спросила тихо Каттими. – Поднимать его на осла?
   – Подожди, – остановил ее Эфрон, глядя вслед Нигнасу. – Я должен полить гранат.
 
   2003 год

Вчера:

Швед

   Холодный ветер дул вдоль переименованной Шпалерной от бывшего Литейного к бывшему Смоляному двору. Напрягал щеки, подхватывал жгучие искры колючего снега, который не падал с неба, а выстреливал из ночных подворотен, взлетал с жестяных кровель, срывался с припудренного февралем ледяного изгиба близкой Невы, сек пятиэтажные молчаливые здания, шесть колонн спящей церкви, черные окна бывших казарм Кавалергардского полка, облизывал фасады Таврического дворца, выглядывал в мертвых камнях давно уже растаявшие призраки царевича Алексея и адмирала Кикина, бился в тяжелые стены страшного дома, словно пытался вызволить десятки, сотни, тысячи людей.
   «Чтоб ты сдох»! – подумал следователь Назаров, морщась от зубной боли и приглушенных криков, что раздавались и справа, и слева, и сверху. На часах уже было за два ночи, безумно хотелось разуться, опустить ноги в прохладную воду, опрокинуть стакан водки, упасть в теплую постель, но не затем, чтобы потянуть к себе безотказную Верку, а чтобы уснуть. Провалиться в черную яму, забыться и, главное, чтобы не видеть снов. Знает, знает он эти сны, поэтому и заснуть не может без водки, лучше уж без снов, а как проберет, все одно – такие сны лучше пьяному смотреть. Да только разве это сон? Валишься навзничь, летишь вниз, а как дна достигнешь, вот оно уже и утро. Впрочем, с этим чертовым зубом и водка не поможет уснуть.
   – Ну, что молчишь? – утомленно спросил Назаров.
   Подследственный сидел на железном стуле, уставившись в пол. Назаров даже приподнялся, чтобы разглядеть, что увидел этот странный человек на полу, затем пробежал взглядом по стоптанным валенкам, по угловатым коленям, по тяжелым рукам, одна из которых была перемотана грязной тряпицей, по впалой, но широкой груди, пока не добрался до квадратного подбородка, массивного носа и грубых скул. Глазные яблоки под опущенными веками подрагивали живыми буграми, а сразу над бровями лоб исчезал, скашиваясь к затылку.
   «Урод, – мелькнула мысль. – Ночью такой встретится, черта помянешь. И имя такое же. Сопор. Запор, бога мать. Швед хренов. Какой он шпион? Ну, не пришел мужик по повестке, и что? С ума они там все посходили».
   – А что говорить? – безучастно пробубнил подследственный.
   – Связь с родственниками поддерживаешь? – спросил Назаров.
   – Могу, – неожиданно проскрипел Сопор.
   – Это как же? – насторожился следователь.
   – Кричу, – пожал плечами подследственный, поднял тяжелую ладонь и махнул куда-то в сторону, за сырую стену затхлого кабинета, за Фонтанку, за дома, за лежащую подо льдом в забытьи Неву, за серый блин продрогшего залива.
   – Издеваешься, сука? – скрипнул зубами Назаров. – Как на связь выходишь?!
   – Кричу, – повторил Сопор. – Мама слышит. Там она. Скоген. Лес. Горы. Там она живет.
   «Что делать? – закрыл глаза Назаров. – Боли он не чувствует, Маликов кулаки уже об его рожу сбил. На карцер ему наплевать. Подписывать ничего не хочет. Зря я, что ли, вторую неделю с ним мучаюсь?»
   – Язык-то не забыл еще, швед? – бросил следователь, разминая папиросу.
   – Не забыл, – уныло пробормотал Сопор и вдруг четко и раздельно произнес несколько колючих слов.
   – Что ты сказал? – оживился Назаров. – Никак по-немецки?
   – Нет, – качнулся Сопор. – Я сказал тебе, Назаров, чтобы ты шел туда, где растет перец. У нас так говорят плохим… Плохой ты, Назаров, вы все тут плохие.
   – А ты, значит, хороший?
   – И я плохой. Мусор, – погладил перевязанную тряпицей руку подследственный.
   – Чем же ты плох? – презрительно прищурился Назаров.
   – Маму не слушал, – поднял глаза Сопор. – Бросил ее.
   – Отчего же?
   – Лес не люблю. Камень дикий не люблю.
   – А что же ты любишь?
   – Ночь, – после паузы ответил подследственный. – Город.
   – Так город из камня! – не понял Назаров. – Или здесь камень не дикий?
   – И чтоб один быть, – словно не слыша следователя, продолжил Сопор.
   – В городе? – удивился Назаров и зло макнул в чернильницу ручку. – Значит, маме кричишь?
 
   – Ну, что там? – поинтересовался Назаров на следующий день, нервно поглаживая распухшую щеку. – Подписал?
   – Подпишет, – сплюнул прыщавый Маликов, долбивший подследственного в очередь с Назаровым. – И не таких обламывали. Он же с моего двора. Я этого шведа еще помню, когда отцу и до пояса не доставал. В каморке он жил без окна. Кстати, двор у нас был чистый, что твой стол после сдачи дела, да только вся детвора этого дворника боялась как огня. Не знаю, кто, как, а он точно враг.
   – Что значит, «не знаю, кто, как»? – бросил потухшую папироску Назаров. – Сомневаешься?
   – А ты? – прищурился Маликов.
   Не отвел взгляд Назаров, хотя и почувствовал сквозь ледяной прищур не только ужас загнанного зверя, но и наглую уверенность стукача.
   – Я их разоблачаю, – отрезал Назаров. – А ты, похоже, кулаки жалеешь? Или у этого дворника рожа каменная?
   – Не приживаются на его роже синяки, – процедил Маликов. – И на слове меня, Назаров, не лови. Я не один десяток гадов, куда надо, спровадил. Это ты все в добренького играешь!
   – Так нет у нас ничего на этого Сопора! – прошипел Назаров.
   – Будет, – ухмыльнулся Маликов. – Оставь-ка мне его еще на пару часиков. Руку его видел? О светобоязни слышал?
   – Какая еще светобоязнь? – не понял Назаров.
   – Такая! – ощерился Маликов. – От солнца. Сопор только по ночам двор мел. Мы все озоровали, старались ненароком дверь в его каморку распахнуть, только он все равно на топчане день-деньской под половиком лежал. Грозил нам! И знаешь чем?
   – Чем же? – заинтересовался Назаров.
   – Мамку позову, говорил, – зло рассмеялся Маликов и тут же зябко повел плечами. – Знаешь, как он завыл, когда луч солнца ему на руку попал? Кожа пузырями пошла! У меня двое из одной камеры с ним, жуть народ пробирает. Я ему сейчас не карцер, а прогулку пропишу. Прикажу его во дворе к решетке приковать. Ничего, не обморозится. Сговорчивее станет!
 
   Зуб у Назарова прошел в тот же миг, когда выведенный голышом во двор Сопор завыл-заорал так, что затихли все остальные звуки в страшном доме, перестала капать с сырых стен вонючая вода, испуганно застыло в небе холодное питерское солнце. А потом в кабинет Назарова ввалился ошалевший Маликов, уронил на пол валенки Сопора, прохрипел недоуменно:
   – Бежал!
   Через минуту Назаров растерянно крутил головой в тесном холодном дворе, сторонился тюремного начальства, остервенело кроющего бранью ошалевших охранников, разглядывал следы босых ног, решетки, деревянные козырьки на окнах, какие-то гнилые доски, бочки, камни, груды изъеденной ржавчиной жести, оборачивался к кованным воротам.
   – Не уг-г-лядели, сволочи! – начал заикаться Маликов.
   – Крышу проверяли? – задрал подбородок Назаров.
   – П-проверяют, – втянул в плечи голову Маликов. – Далеко не уйдет. Не так прост швед оказался! Те двое, что во двор его выводили, только рты разевают, сказать ничего не могут. Тут вспомнишь, как к-креститься!
   – Думаешь, поможет? – зло прошептал Назаров. – Может, кол осиновый затесать?
   – Не веришь? – удивился побледневший Маликов. – А т-ты затеши. Я вот напиться собираюсь. В стельку.
 
   Назаров пил неделю и не мог опьянеть. Орал, топал ногами, бил подследственных, заполнял протоколы допросов, рвал пером бумагу, но глаз не мог отвести от валенок, что так и остались в углу его кабинета, пока, подчиняясь непонятному предчувствию, не отправился домой. Посыльный догнал его уже у дома, прохрипел что-то о нападении, о диверсии и, задыхаясь, остался позади.
   – Почему не стрелял? – через полчаса орал следователь в безумное лицо вологодского паренька.
   Тот мотал головой, мычал что-то невразумительное, а когда в караулку внесли мертвого Маликова с синими пятнами на сплющенной шее, вовсе потерял сознание.
   – Все на месте? – ледяным тоном спросил начальник, входя в кабинет Назарова.
   – Валенки пропали, – вытянулся в струнку следователь. – Больше ничего.
   – Валенки, говоришь? – нахмурился начальник. – Хочешь сказать, что нападение организовано для захвата валенок? Именно для этого снесены ворота, не иначе как машиной ударили? Выбито несколько дверей, стена проломлена! Маликов убит! Из-за валенок?
   – Не могу знать! – стиснул зубы Назаров. – Так нет побега? Да и раненые из охраны все под свои же пули попали. Стрелять начали со страху, куда ни попадя!
   – Со страху? – побелел начальник. – Валенок испугались? А где хозяин этих валенок? И не сам он ли за ними приходил? Думай, Назаров, думай, что я буду наверх докладывать! А то сам место этого шведа на нарах займешь!
 
   – Трезвый? – удивилась Верка, когда уже ближе к утру Назаров добрался до дома и протиснулся по бесконечному коридору к узкой, как пенал, комнате.
   – Спит Васька? – потянул с плеч шинель Назаров.
   – Спит, – зевнула Верка. – Что еще он должен делать ночью?
   – Ты это, – тяжело опустился на стул Назаров. – Собирай-ка вещички. К матери поедешь. И не болтай там слишком. Уладится все, вызову. Время сейчас такое…
   – Какое время? – не поняла Верка.
   – Такое! – оборвал ее Назаров. – Если меня заберут, скажу, что разошелся с тобой, и где ты, пацан – ведать не ведаю.
   – Да ты что? – ойкнула Верка и, заливаясь слезами, прижала к рту ладонь.
   – То! – веско произнес Назаров и замер.
   Тяжелый перестук донесся с улицы. Холодом повеяло из-за высокого тщательно заклеенного окна. Заухало что-то в далеком парадном и загремело на лестнице. Невидимым ужасом потянуло по полу и потолку. И прозвенел звонок.
   – Ну вот, – покачнулся, поднявшись, Назаров.
 
   В дверях стояла старуха. Она была одного роста с Назаровым, но из-за ее необъемного туловища и покатых плеч ему показалось, что она много выше. И он смотрел сначала на ее торчащие из-под покрытого искрами снега грубого платья босые ноги, на выступающий бугром обвисший живот и свалившуюся под платьем к поясу грудь, на морщинистую кожу на руках и между узловатых ключиц, посеченную кое-где пулевыми отверстиями. Медленно с трудом Назаров взбирался взглядом по квадратному подбородку, синюшному носу к знакомым глазам, выше которых ничего не было, только убывающая линия покатого лба и космы спутанных седых волос, пока не утонул в мутных зрачках.
   Старуха поставила на пол валенки, подтянула к себе за плечо Назарова и, ухватив его каменной клешней за горло, начала что-то укоризненно бормотать, покачивая головой, больно ударяя твердыми пальцами свободной руки по щекам и усиливая с каждым словом стальную хватку. И когда у Назарова уже потемнело в глазах и померкло видение синих пятен на горле Маликова, откуда-то издалека, из тесноты коридора, из глубины квартиры донесся беспокойный детский плач.
   Хватка ослабла.
   Старуха медленно разжала пальцы, шагнула назад, опустила голову, прислушиваясь, прошептала что-то совсем уж неслышное, развернулась и тяжело зашагала вниз по ступеням, словно спускалась с крутой горы.
   – Валенки забыла, – прохрипел Назаров, рванулся к окну холодной коммунальной кухни, зазвенел стеклом, выламывая засохшую замазку, и увидел. Вдоль чугунной ограды Мойки в свете тусклых фонарей куда-то в сторону Невского приземистая босая фигура катила тяжелый камень, напоминающий сжавшегося в комок человека.
   – Собирайся, Верка, – прошептал Назаров.
 
   2006 год

Вещи

01

   Старая учительница умерла сразу после Нового года. Соседи разорвали на лапник её новогоднюю елку, и теперь зеленые ветки лежали на истоптанном снегу, поблескивая искрами новогодних украшений. Сердобольные женщины, которые часами просиживали вместе с бывшей учительницей во дворе, обмыли маленькое тело и на найденные на книжной этажерке деньги устроили простенькие похороны. Не то, чтобы они очень любили старушку, просто каждая из них в отдельности находилась на том или другом расстоянии от этого же рубежа, и все, что они делали – делали для себя. Они сели на крохотной кухне, открыли бутылку водки, наполнили тусклые стаканчики и выпили. Говорить было не о чем.
   Через несколько дней к соседке умершей пришел участковый вместе с хмурым техником из жилищной конторы. Пригласив ее с собой, они вошли в квартиру, переписали вещи и собрались заклеивать дверь.
   – Зачем? – забеспокоилась соседка. – Цветы погибнут. У нее же все окна в цветах! Я поливаю. Да и сын у нее есть. Борька. Он же не знает ничего. Мы адреса не нашли. Он же звонит иногда, как я ему отвечу? А телефон через стенку слышно.
   Участковый задумался, затем дал соседке расписаться на описи и, внушительно помахав у нее перед лицом бумагой, ушел.
   Соседка вернулась в опустевшую квартиру, полила цветы, протерла пыль, накрыла мебель застиранными простынями и присела на краешек дивана. На стене висели три увеличенных и раскрашенных по прошлой моде фотографии. Сама учительница лет в двадцать с ямочками на щеках и белым кружевным воротничком. Ее давно умерший молодой муж, о котором в доме не помнили ничего. Сын Борька в возрасте восьми лет с насупленным лицом и с оттопыренными ушами, одетый еще в старую серую школьную форму. Соседка оглянулась на занавешенное зеркало, поднялась, подошла к стене, чтобы снять фотографии, и внезапно встретилась взглядом с глазами учительницы. И ей вдруг показалось, что в этих смеющихся из закончившейся жизни глазах застыла легкая тень укоризны. Словно сквозняк холодным ветром пробежал по комнате. Соседка вздрогнула, прошла к себе и вернула новый комплект постельного белья, старый трехпрограмный репродуктор и электрический самовар, которые унесла еще до описи. Затем аккуратно закрыла дверь, вернулась в свою почти такую же пустую квартиру, легла на диван и проплакала до утра.
   Цветы погибли. Не от отсутствия ухода, соседка поливала их регулярно, а от чего-то другого. Не пересыхая от засухи, и не подгнивая от излишней воды, они поникли листьями и повалились на холодные стекла. Соседка аккуратно срезала мертвые стебли, вынесла в мусорный бак и больше в эту квартиру не заходила. До звонка.
   Звонок прозвенел в начале февраля. Соседка уже собиралась ложиться спать, когда за стенкой задребезжал разбитый телефон. Она накинула халат, выбежала на площадку, вошла в квартиру и присела у замолчавшего телефона. Звонок повторился через пять минут.
   – Алло. Мама? Извини, кажется, не поздравил тебя с Новым годом, – торопливо заговорил мужской голос.
   – Боря, – сказала соседка в трубку картонным голосом, – мама умерла.
   – Алло? Кто это? – удивился голос. – Где мама? Что случилось?
   – Мама умерла, – повторила соседка.
   – Не понял! Как умерла? – заволновался голос.
   – Я очень плохо слышу, – сказала соседка, хотя слышала она прекрасно. Сказала и положила трубку.
   Борька приехал через день. Удивительно, но он оказался почти точной копией детской фотографии. Только ниже оттопыренных ушей и насупленных бровей восьмилетнего малыша начинались полные щеки с синими прожилками, а еще ниже толстая шея и внушительный торс сорокапятилетнего мужика. Соседка взглянула на него, печально и неуклюже застывшего в ее дверях, отдала ключ и подумала, что если этот «битюг» и есть вечно сопливый и несносный мальчишка Борька, то время действительно неумолимо, и упрашивать и останавливать его, скорее всего, уже поздно, да и бесполезно.
   Борька съездил на кладбище, поправил два убогих покосившихся венка, засыпал снежный холмик пластмассовыми цветами, замерил рулеткой периметр участка, поговорил с кладбищенскими старателями и отбыл в жилищную контору. Уладить все хлопоты в один день ему не удалось, поэтому ночью он лежал на кровати матери, курил и смотрел в потолок.
   На следующий день он сходил к соседке и попросил ее о помощи. Соседка опять вошла в эту квартиру и стала выкладывать из старого зеркального шкафа аккуратные стопки одежды и белья, переложенные кусками душистого мыла. Борька попросил, чтобы она искала деньги и документы. Ни денег, ни документов не оказалось. Соседка складывала вещи на простыни и завязывала их в узлы. Борька перебирал книги, упаковывал альбомы с фотографиями, жег на кухне перевязанные бечевкой толстые стопки писем. К обеду, когда полки бельевого шкафа оказались пусты, а более или менее ценные вещи упакованы в огромные чемоданы, Борька присел на диван, закурил и сказал соседке, стоявшей возле четырех внушительных узлов:
   – Квартиру буду продавать. Занавески, посуду, мебель, все, что оставил, не трогайте. Квартира не так что бы себе, пусть хоть будет не пустая. Забирайте себе все крупы, соль, специи, вообще все продукты из кухни. Нечего мышей разводить. Холодильник, пожалуйста, вымойте. Эту одежду тоже забирайте. Отдайте кому-нибудь, что ли? Не знаю, зачем она все это хранила. За все хлопоты заплачу. Мне нужно, чтобы вы показывали квартиру, если кто-нибудь придет от меня. Если это дело затянется, пыль протрите, пожалуйста. На том спасибо.
   Борька поднялся, оставил на трюмо деньги за хлопоты и ключ, взял в руки чемоданы и уехал, увезя с собой и никому не предъявив свои слезы. Если они у него, конечно, были. Соседка вытащила узлы на площадку и позвонила подругам, с которыми делила скамейку у дома. Крупы и другие продукты она брать пока не стала. Не захотела, да и не смогла бы.
   Женщины вышли на площадку и печально остановились возле узлов. Возможно, что каждая из них в отдельности еще и покопалась бы в этих приятно пахнущих чистых и аккуратных вещах, но на глазах друг у друга не поднимались руки, и побежденный таким образом соблазн смешивался с непонятной грустью и поднимал настроение.
   – И что там? И куда это теперь? – поинтересовалась дворничиха с первого этажа.
   – Не знаю куда, – ответила соседка умершей, – а что, скажу. Новых вещей мало, но все чистое и хорошее. Постельное белье. Кофты. Пальто. Обувь есть. И детского очень много. Больше половины. От Борьки осталось. Все зачинено. От грудного так считай почти до армии вся одежда здесь.
   – Внукам берегла, – вздохнула женщина с верхнего этажа. – Так это Таисье надо отнести во второй подъезд. У нее трое детей, все парни, и все разного калибра. И муж уже полгода без работы сидит.
   Женщины закивали и потащили узлы. Соседка вернулась в квартиру, взяла несколько полиэтиленовых сумок с ручками, вложила их друг в друга и, наполнив пакетами с крупой, мукой, макаронами, чаем, солью и еще чем-то, потащила все это туда же, к Таисье в соседний подъезд. Оставленное Борькой открытым окно шевельнулось, внезапный сквозняк поднялся из глубины подъезда и ударил плечом в дверь. Дверь захлопнулась и наступила тишина.

02

   – Ну и как ты теперь? – спросил в наступившей тишине коричневый буфет у фанерного зеркального шкафа.
   – Что ты имеешь в виду? – уныло отозвался шкаф.
   – То и имею, – засмеялся буфет. – Всю жизнь ты надо мной издевался! «У тебя вместо мозгов “дзынь-дзынь”! У тебя вместо мозгов “дзынь-дзынь”!» А сам теперь вообще пустой! Как без мозгов-то думается?
   – Почему “дзынь-дзынь”? – возмутились сервизы, установленные в буфете. – Чуть что, сразу “дзынь-дзынь”!
   – Цыц! – приказал буфет, – Не до вас сейчас. У нас тут серьезный и принципиальный разговор!
   – Не желаю я с тобой разговаривать, – грустно отозвался шкаф. – Да и нечего нам с тобой обсуждать.
   – Ни нечего, а нечем, – залился мелким скрипучим смехом буфет. – Я твою пустоту своим боком ощущаю.
   – Господа, – вмешался старый продавленный диван. – Надо быть мягче. Не время ссориться. Сейчас нам нужно держаться друг друга. В нашей жизни грядут перемены.
   – Какие перемены? – засмеялся буфет. – Никаких перемен. Особенно теперь, когда хозяйки больше нет. Я стою на этом месте уже сорок лет. Я старше вас всех. И ни разу не сдвинулся с места. Даже когда умер хозяин! А это, если некоторые помнят, произошло тридцать восемь лет назад.
   – Дзынь-дзынь, – зазвенели сервизы.
   – Тебя опять подводят твои мозги, – вздохнул шкаф. – Спроси хоть у тумбочки.
   – Тебя-то уж мозги теперь точно не подведут! – огрызнулся буфет. – «Спроси у тумбочки». Может быть, ты еще предложишь разговаривать с этими безмозглыми стульями?
   Стулья возмущенно скрипнули, но промолчали. За обиженных собратьев вступился диван:
   – Жизнь у стульев непростая, но это не значит, что они безмозглые. По крайней мере, они умеют спокойно выслушивать старших и мудрых.
   – Кто тут мудрый?! – расхохотался буфет. – Уж не тумбочка ли? А старший, наверное, ты? Так тебе всего двадцать пять лет. И уже двадцать из них ты носишь у себя на спине эту безобразную яму!
   – И горжусь этим, – ответил диван. – Эту яму просидела моя хозяйка. Она смотрела по вечерам телевизор, который стоит на тумбочке. Жаль, что телевизор не может этого подтвердить. Или ты не знаешь, что с тех пор как телевизор сломался, он общается только с тумбочкой?