Клод в свою очередь тоже сделал глоток.
— В чём же тут всё-таки дело?
— Я наполнил одну из пуль кровью из своего колена.
Вождь встал. Кса пошёл запрягать повозку; Перкен с Клодом вернулись в хижину, где остался Грабо. Он лежал на боку, вытянув руку с полуоткрытой ладонью, — спал. Разбудив его, Перкен возвестил ему о достигнутом с мои соглашении. Грабо сидел и молчал, склонив голову на плечо: то ли не проснулся до конца, то ли просто из-за неприязни.
— Теперь я уверен, что они не нарушат клятву на рисовой водке, — сказал Перкен.
Грабо раскрыл ладонь, так ничего и не ответив; Клод отвернулся, увидев Кса с повозками, а рядом с ним — последнего проводника. Кса по обыкновению управился с упряжками довольно быстро, ибо ничего не украли; и эта привычная обыденность, эта рассеявшаяся ночная трагедия навалились на Клода, словно сознание собственного ничтожества. Под гауром совсем никого не осталось, а на конце двух почерневших струек, на зубчатом краю кости запекалась капля крови, в которой отражалось солнце.
— Выбрано удачно, — заметил Клод, — видно все тропинки, которые сюда ведут.
Перкен, лежавший, будто на носилках, в повозке, с которой Кса снял брезентовую крышу, приподнялся.
— Да он круглый дурак. Ведь если Сиам надумает действовать, то сделает это только после обмена: проще простого следовать за повозками, гружёнными кувшинами. Тот, кто будет следовать за ними, и поведёт колонну войск.
Мои всё ещё держал копьё; наконец он проникся уверенностью, что белые поняли его. Повернувшись, он двинулся в обратный путь, сначала медленно, потом бегом, с неловкостью преследуемого зверя. Они уже не слышали шагов, но всё ещё чувствовали его присутствие; он возвращался к дикости, как шлюпка к кораблю.
Одни со своими повозками, со своими камнями, одни на этой тропинке, толкавшей их навстречу деревне, крыши которой искрились за пучиной света.
Некоторые жители говорили по-сиамски. Перкен выбрал возчиков, и день за днём они продолжали путь, меняя упряжки в деревнях, как в Камбодже. Двигались они быстрее, чем там, повинуясь ритму биения крови в ноге Перкена, которая с каждым днём распухала всё больше, и в колене, становившемся всё краснее. Он едва прикасался к еде и вставал только по необходимости. Вечерами поднималась температура. Но вот наконец показались завитки и высокие белые купола пагоды, голубеющей под тропическим солнцем, — первое большое сиамское селение. Как только они добрались до бунгало, Кса навёл справки. Был там один молодой врач, из местных, который учился в Сингапуре и жил обычно в Бангкоке; был и английский врач, приезжий, который собирался уехать через два дня.
— Он кормится у китайца…
Время близилось к полудню. Клод бросился в китайскую харчевню; под панко note 22, перед стеной, увешанной облезлыми циновками с огромными рекламами сигарет, между содовой водой и зеленоватыми бутылками — белая полотняная спина, седые волосы.
— Доктор?
Мужчина неторопливо обернулся, на концах его палочек — завитки фасоли, лицо почти такое же белое, как волосы. Он глядел на Клода устало и покорно.
— Что там ещё?
— Белый ранен, тяжело. Рана загноилась.
Старик лениво пожал плечами и снова принялся за еду. Подождав с минуту, Клод решился положить на стол кулаки. Врач поднял глаза.
— Неужели вы не можете дать мне доесть, а?
Клод задумался: «Влепить ему пару затрещин?» Но это был единственный врач-европеец. И он сел за соседний столик, между мужчиной и дверью.
— Можно было бы и покороче ответить, например: «Договорились». Доедайте.
Наконец врач встал.
— Куда его дели?
«Куда ещё имели глупость его деть?» — звучало в его голосе и было написано на лице.
— В бунгало.
— Пошли.
Солнце, солнце…
Войдя в комнату, врач сразу сел на кровать и открыл свой нож, чтобы разрезать брюки, но нога уже так распухла, что Перкен сам разрезал их сбоку. Врач резко потянул ткань, однако поведение его изменилось, как только он начал ощупывать. Большая, сморщенная, чёрная точка раны, казалось, не имела никакого отношения к этому огромному красному колену.
— Вы не можете согнуть ногу, не так ли?
— Не могу.
— Вас ранили стрелой?
— Я упал на наконечник боевой стрелы.
— Как давно?
— Пять дней назад.
— Скверно…
— Стиенги никогда не употребляют отравленных наконечников.
— Если бы наконечник был отравлен, в настоящий момент вас уже не было бы на свете. Но человек обладает способностью травиться сам по себе. Он к этому просто предрасположен.
— Я помазал это место настойкой йода… хотя и не сразу…
— При такой глубокой ране это как мёртвому припарки.
Он осторожно ощупывал блестящее колено, такое чувствительное к малейшему прикосновению, что Перкену оно казалось эластичным.
— Твёрдое… Коленная чашечка болтается… Дайте-ка термометр… 38,8… К вечеру температура, конечно, поднимается. И вы почти перестали есть, так?
— Да.
— У стиенгов!..
Он опять пожал плечами и, казалось, задумался, затем снова с упрёком взглянул на Перкена.
— А чего вам не сиделось спокойно на месте?
Перкен вглядывался в его мертвенно-бледное лицо.
— Когда курильщик опиума начинает толковать мне о спокойствии, я посылаю его ко всем чертям. Если вам приспичило, ступайте покурите, а уж потом возвращайтесь, так оно будет лучше.
— Я же у вас не спрашиваю…
— Вы слыхали когда-нибудь о Перкене, а?
— А вам-то что до этого?
— А то, что это я и есть. И посему советую вам соблюдать осторожность.
— Покой нам только снится!..
Он снова склонился над раной, но не из послушания, а как бы ища чего-то; потом продолжал развивать свою мысль.
— Глупость, — проворчал он, — какая глупость…
Едва заметная улыбка, появившаяся на его губах и выражавшая отвращение, заставила опуститься углы его губ, вместо того чтобы поднять их, она исчезла, потом появилась вновь.
— Так вы и есть Перкен?
— Нет, я — персидский шах!
— И вам, разумеется, представляется крайне важным, что вы кое-что сделали в этой стране и прилагали немало стараний, вместо того чтобы спокойно сидеть на месте, и…
— Я-то ведь вас не спрашиваю, всерьёз ли вам кажется, что лучше спокойно сидеть на месте, как вы говорите.
Улыбка снова исчезла.
— Ну что ж, месье Перкен, слушайте меня хорошенько: у вас гнойный артрит. Не пройдёт и двух недель, как вы околеете. И сделать ничего нельзя, понимаете? Абсолютно ничего.
Первым побуждением Перкена было ударить, но в тоне доктора звучала горечь, а не враждебность, и он не шелохнулся. А между тем в его словах он уловил ненависть старых наркоманов к действию…
— Надо бы всё-таки поискать более серьёзного врача, — сказал Клод.
— Вы мне не верите?
Перкен задумался.
— До того как вы пришли, я чувствовал, что, может, так оно и есть. У нас со смертью давние связи…
— Так не говорите чепухи!
— …однако я сомневаюсь.
— Напрасно. Делать нечего. Нечего. Курите и обретёте покой, ни о чём другом не думайте; опиум здесь довольно хорошего качества… Когда боль станет слишком сильной, колитесь… Я дам вам один из своих шприцев. Вы не наркоман?
— Нет.
— Естественно! В таком случае, утроив дозу, вы при необходимости можете покончить со всем, как только пожелаете… Я передам шприц бою.
— Я уже бывал ранен боевыми стрелами…
— Но не в колено… Инфекционные микробы, которые там образуются, будут медленно отравлять вас. Есть только один выход — ампутация; но вы не успеете вовремя добраться до города, где вам смогут сделать ампутацию. Колитесь, думайте о чём-нибудь другом, посидите наконец спокойно; это даст вам возможность отдохнуть. Всё.
— А скальпель?
— Не поможет: инфекция слишком глубоко, да и кость мешает. Ну а теперь, если вам так хочется, пошлите за сиамцем, как предлагает этот молодой человек. Но предупреждаю вас, у него нет никакого клинического опыта. К тому же — туземец… Хотя это, верно, в ваших привычках — предпочитать нам этих людей…
— В данный момент — безусловно.
Прежде чем переступить порог вместе с Кса, врач обернулся, взглянул ещё раз на Перкена и Клода.
— А у вас ничего нет?
— Нет.
— Потому что, пока я здесь…
Однако взгляд его был прикован к Перкену; по его выражению, по прищуренным векам нетрудно было уловить его мысль, словно отражение в мутном зеркале. Наконец он ушёл.
— Жаль, что пара затрещин тут не поможет, — сказал Клод. — Любопытный феномен! Так я пойду за сиамцем?
— Немедленно. Белый заезжий врач в этих местах может быть только феноменом — наркоман или эротоман… Кса, ступай за начальником почты. Отдашь ему это. (Он протянул ему сиамскую административную бумагу, где латинскими буквами значилось только его имя). Скажи ему, что это Перкен. И найди мне к вечеру женщин.
Когда Клод вернулся — туземный врач должен был вскоре подойти, — начальник почты был уже там. Перкен говорил с ним по-сиамски; офицер слушал, коротко отвечал, делал какие-то пометки. Под диктовку записал с десяток фраз.
— Ну что с Грабо? — спросил Клод, как только тот ушёл.
— Мы его получим. Этот тип, как и я, думает, что правительство воспользуется случаем, чтобы направить войска для подавления и оккупации всего, что может быть оккупировано в этом мятежном районе. Хороший предлог и реальное преимущество — истерзанный белый; французам нечего будет сказать, в один прекрасный день они сами могли бы отыскать какой-нибудь предлог вроде этого, что было бы весьма досадно. Железнодорожные концессионеры просто мечтают о военной оккупации… Он взял текст моей телеграммы, ответ мы получим сегодня вечером. Если войска взорвут для начала одну деревню, паника охватит весь район…
В щель между едва приподнятой циновкой и окном без стекла Клод глядел на дорогу. Никого. Когда же придёт наконец этот сиамский врач? Пальмы таяли в сверкающих ртутной голубизной небесах; солнечные лучи обрушивались на землю с такой силой, что всякая жизнь, казалось, замирала. Это был уже не кошмар леса, а зной, его неотвратимое подчинение себе земли и людей, установление неумолимого владычества. В жаре плавились и намерения, и воля; и по мере того как вместе с воцарившимся молчанием она заполняла комнату, иное веяние исходило от белого полыхания земли, от спящих животных, от неподвижности двух мужчин, укрывшихся в этой перегретой тени, — веяние смерти. В присутствии англичанина Перкен испытывал необходимость скорее говорить, чем понимать; затем он пытался действовать, отдаляя тем самым возвращение этой мысли, которая ослепляла его, подобно солнечному излучению. Теперь она полностью завладела им.
Спокойное утверждение врача его не убедило, и, что бы он об этом ни говорил, его собственные ощущения теперь, когда он пытался сознательно разобраться в них, тоже его не убеждали. Он свыкся с ранами; температура, перемежающаяся боль, скрутившая его колено, — всё это было ему знакомо; именно тут, в этой крайней чувствительности нарыва, в рефлексах распухшей плоти, крылась его болезнь; тут, а вовсе не в каком-то там отравлении крови, которого он не чувствовал. Рана говорила одно, а люди — другое; и теперь с помощью этого сиамского врача он надеялся отвоевать свою жизнь.
Но стоило ему войти, как всё это рухнуло, словно сон сменила явь: профессионального безразличия врача оказалось достаточно, чтобы свести на нет эти защитные меры. Перкен сразу почувствовал себя отъединённым от своего тела, от того безответственного тела, которое хотело увлечь его навстречу смерти. Врач снял повязку и осмотрел рану, присев по-сиамски на край кровати; Перкен перечислил симптомы, которые называл английскому врачу. Сиамец не отвечал, продолжая ощупывать с поразительной ловкостью. Перкен исходил нетерпением, но без особой тревоги; он снова чувствовал себя перед лицом противника, хотя противником этим была его собственная кровь.
— Месье Перкен, по дороге к вам я встретил доктора Блекхауса. Это человек… порочный, но очень опытный врач. Он сказал мне с чисто английским презрением — как будто я не знаю этой болезни, — что у вас гнойный артрит. Я читал об этой болезни в учебниках, она была распространена во время европейской войны, но сам с ней ни разу не сталкивался. Симптомы как раз те, о которых вы рассказываете. Чтобы справиться с инфекционным заболеванием такого рода, надо бы прибегнуть к ампутации. Но здесь при современном состоянии науки…
Перкен поднял руки в знак прекращения разговора. Эта болтовня на западный манер напомнила ему, что осторожное подтверждение его смерти было дано в ожидании справедливого вознаграждения. Он расплатился; мужчина ушёл. Он проводил его взглядом — как лишнее доказательство.
В угрозу он верил больше, чем в саму смерть, одновременно привязанный к своей плоти и отъединённый от неё, подобно тем людям, которых топят, предварительно привязав к трупам. Он был настолько чужд этой подстерегающей его смерти, что снова чувствовал себя готовым к бою; однако взгляд Клода возвращал его внутрь тела. Было в этом взгляде горячее соучастие, основанное на щемящем чувстве братства по отваге и сострадании, животном единении существ перед обречённостью плоти; Перкен же, хоть и привязался к нему больше, чем к любому другому существу, ощущал свою смерть так, словно бы она исходила от него. Настоятельное подтверждение заключалось не столько в словах врачей, сколько в глазах Клода, который инстинктивно опускал веки. Колющая боль в колене возобновилась, и одновременно нога стала рефлекторно сгибаться: между болью и смертью установилось своего рода соглашение, словно одна была неизбежным приготовлением к другой; затем волна боли откатила, унося с собой и волю, которая ей противостояла, на страже оставалось только дремотное страдание; впервые в нём поднималось что-то такое, что было сильнее его, чего никакая надежда не могла одолеть. А ведь и с этим тоже следовало бороться.
— Самое удивительное, Клод, в присутствии смерти, даже… далёкой, — это то, что вдруг осознаёшь, чего именно хочешь, причём без малейших колебаний…
Они глядели друг на друга, подчиняясь тому молчаливому согласию, которое не раз уже объединяло их. Перкен сидел на кровати, вытянув ногу; взгляд его снова обрёл ясность, но исполнен был какого-то особого, проникновенного понимания, как будто воля его не избавилась от сожалений, груз которых всё ещё тащила за собой. Клод пытался разгадать его.
— Ты хочешь вернуться туда вместе с войском?
Перкен не сразу ответил от удивления; он об этом как-то не подумал. Стиенги в его сознании не были причастны к его смерти…
— Нет, теперь мне нужны люди. Я должен вернуться в свой район.
И вдруг Клод обнаружил, насколько Перкен был старше его. Не лицом и не голосом; казалось, будто минувшие годы тяготели над ним, словно вера, невозвратно другие, какой-то иной породы….
— А камни?
— Сейчас ничего не может быть хуже того, что было надеждой…
Доберётся ли он один до своих гор?..
Теперь ничто уже не мешало Клоду отправиться в Бангкок.
Ничто, если не считать веяния смерти.
— Я пойду с тобой.
Молчание. Словно для того, чтобы выйти из-под власти редчайшего человеческого единения, оба глядели в окно, ослеплённые светом снаружи, проникавшим из-под циновки. Шли минуты, сгорая в лучах неподвижного солнца. Клод думал о камнях, укрытых под крышами повозок и лишённых жизни, которая с такой яростью противопоставила их ему. Если он оставит их на почте, он их найдёт. А не найдёт… «Почему я решил пойти вместе с ним?» Он не мог его бросить, отдать одновременно и этим людям, от которых, как он чувствовал, тот был навсегда отрезан, и смерти. Претворение в жизнь такого могущества, о котором Клод и не подозревал, притягивало его, как откровение; а главное, именно такие решения, и только такие, позволяли ему питать презрение к тому, с чем люди привыкли мириться. Победитель или побеждённый, в такой игре он все равно оказывался в выигрыше, утвердившись в своей мужественности и удовлетворив неизбывную потребность в отваге, ещё раз осознав тщету мира и страдания людей, ведь ему так часто доводилось их видеть, совсем потерянных, у своего деда…
Циновка бесшумно отодвинулась, метнув в комнату вихрь треугольных частиц; ему показалось, что его доводы теряются, легковесные и ничтожные, в этой массе воздуха; что, кроме собственной воли, ему так ничего и не дано знать о себе.
Босоногий туземец принёс телеграмму, предварительный ответ, полученный начальником почты: «Подготовьте место расположения войск, база действий репрессивная колонна восемьсот солдат пулемёты».
— Восемьсот солдат, — молвил Перкен. — Они собираются усмирить район… В каких пределах?.. Даже если бы я не хотел этого, всё равно пришлось бы туда вернуться… Пулемёты, у них-то есть пулемёты…
Вошёл Кса.
— Миссье, находить женщины…
— А для меня находить можно?
— Можно.
Оба вышли.
Две женщины стояли справа от двери. Всё та же неприязнь охватила Перкена при виде цветочков той, что была поменьше ростом, и её лица с нежными губами; томная нега стала ему теперь ненавистна. Он сразу сделал знак подойти другой, не успев даже взглянуть на неё. Маленькая ушла.
В воздухе всё замерло, словно время остановилось, словно в тишине, подвластной азиатской неподвижности этого лица с тонким, изогнутым носом, живыми были только дрожащие пальцы Перкена. То было не желание и не лихорадка, хотя по нестерпимой яркости всего окружающего он чувствовал, как поднимается температура, то была дрожь игрока. В тот вечер он не боялся оказаться бессильным; но, несмотря на человеческий запах, к которому он приобщался, им снова овладевала тревога.
Раздевшись, она легла, её тело без волос смутно проступало в полумраке с едва заметным бугорком у начала ног и глазами, от которых он не мог оторваться, всё ещё не устав безуспешно искать в них отражение волнующей беспомощности наготы. Она закрыла глаза, чтобы ускользнуть из-под его власти, порождённой непонятными ей чувствами; привыкнув подчиняться желаниям мужчин, но зачарованная нарождавшейся в этом абсолютном безмолвии атмосферой и взглядом, не отрывавшимся от неё, она ждала. Принужденная из-за подушек слегка раздвинуть ноги и раскинуть руки, полуоткрыв рот, она, казалось, пыталась воссоздать собственное своё желание, вызвать его утоление медленным колыханием груди. Движение их заполнило комнату, неизменно повторяемое и такое похожее, учащавшееся каждый раз, как начиналось вновь. Оно спадало, как волна, потом постепенно набирало силу; мускулы напряглись, и все тёмные пустоты расширились. Когда он просунул под неё руку и ей пришлось помочь ему, он почувствовал, что страх покидает её; она оперлась на его бедро, чтобы слегка передвинуться; жёлтый отблеск, словно удар хлыста, скользнул на какую-то долю секунды по её крупу и исчез между ног. Тепло её тела слилось с его собственным. Вдруг она закусила губы, подчёркивая этим ничтожнейшим проявлением своей воли невозможность сдержать колыхания груди.
На расстоянии десяти сантиметров он смотрел на это лицо с голубоватыми веками, как на маску, почти отстраняясь от неистовых ощущений, заставлявших его прижиматься к этому телу, которым он обладал, словно нанося удары. Средоточием и лица, и женщины был её напряжённый рот. Внезапно пухлые губы раскрылись, вздрагивая на зубах, и, словно зародившись там, долгая дрожь пробежала по всему напряжённому телу, нечеловеческая и неподвижная, подобная трансу деревьев под палящим зноем. Жизнь лица по-прежнему отражал только рот, хотя каждое движение Перкена сопровождалось поскрёбыванием ногтя по простыне. От исступленной дрожи палец, устремлённый в пустоту, перестал касаться постели. Рот закрылся, как закрылись бы веки. Несмотря на сведённые уголки губ, тело это, исполненное собственного трепетного безумия, безнадёжно отдалялось от него; никогда, никогда не узнать ему ощущений этой женщины, никогда не найти ему в сотрясавшем его яростном исступлении ничего, кроме худшей из разлук. Обладать можно только тем, кого любишь. Захваченный своим движением, не имея возможности напомнить о себе, даже оторвавшись от неё, он тоже закрыл глаза, припадая к себе самому, точно к яду, опьянев от собственной необузданной силы, уничтожавшей это безымянное лицо, толкавшее его к смерти.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Костры начали появляться через несколько дней после того, как Клод с Перкеном покинули сиамское селение; по мере их приближения к району Перкена и к местам железнодорожных работ костров становилось всё больше: стоило обозначиться новой прогалине, и на горизонте сразу же вставали огни. В ночи, звенящей от стрекота цикад, — невидимая колонна, а за ней — правительство Сиама… «Такие люди, как я, неизбежно вступают в игру с государством», — говорил Перкен. Государство находилось где-то в глубине этой тьмы, изгоняя дикие племена, прежде чем приняться за другие, удлиняя километр за километром линию железной дороги, захоранивая год за годом, причём с каждым разом чуть подальше, трупы своих искателей приключений. В те дни, когда появлялись столбы дыма, такие же прямые, как стволы деревьев, между ними на фоне неба можно было различить в бинокль выкрашенные в красный цвет черепа. Когда же эти костры, потрескивание которых заглушалось необъятной ширью, доберутся до дороги, по которой им предстояло пройти? Как только огни костров начинали тонуть во мраке, железнодорожная линия, оставшаяся далеко позади, посылала в небо свет своего маяка, словно средоточием великого исхода мои, их кочевья под сенью листвы, напоминавшего перегон скотины на другое пастбище, был сияющий треугольник, устремлённый в небеса белокожими. Сквозь новую прогалину среди деревьев уже проглядывал, словно увиденный с высоты самолёта, далёкий пейзаж, причём ни исчезающие в лесной глуши линии, ни насыщенные сочной голубизной дали никак не соотносились, казалось, с тропинками. Терявшееся в этой бездонной глубине солнце переливалось там, будто на воде, блестками, стекленея у горных хребтов и заволакиваясь пылью возле пальм. Вдалеке — белые буддийские купола в чернеющей растительности, предвестник владений Перкена — Самронг, первая дружественная лаосская деревня, первая, где он свёл знакомство с вождём. Перед ним вздымались столбы дыма от костров, отчего бескрайние небеса казались ещё необъятнее, продвижение их напрямую связывалось с жизнью леса и представлялось неодолимым, исходившим не от людей, а от самой земли, подобно пожару или приливам и отливам.
— Какого чёрта они идут в деревню, где есть вооружённые воины? Значит, что-то их вынуждает к этому…
— Голод? — высказал догадку Клод.
— Колонна войск уже отстала от них: было условлено, что дальше реки она не пойдёт. За рекой начинается район Савана, а за ним — мой.
— В чём же тут всё-таки дело?
— Я наполнил одну из пуль кровью из своего колена.
Вождь встал. Кса пошёл запрягать повозку; Перкен с Клодом вернулись в хижину, где остался Грабо. Он лежал на боку, вытянув руку с полуоткрытой ладонью, — спал. Разбудив его, Перкен возвестил ему о достигнутом с мои соглашении. Грабо сидел и молчал, склонив голову на плечо: то ли не проснулся до конца, то ли просто из-за неприязни.
— Теперь я уверен, что они не нарушат клятву на рисовой водке, — сказал Перкен.
Грабо раскрыл ладонь, так ничего и не ответив; Клод отвернулся, увидев Кса с повозками, а рядом с ним — последнего проводника. Кса по обыкновению управился с упряжками довольно быстро, ибо ничего не украли; и эта привычная обыденность, эта рассеявшаяся ночная трагедия навалились на Клода, словно сознание собственного ничтожества. Под гауром совсем никого не осталось, а на конце двух почерневших струек, на зубчатом краю кости запекалась капля крови, в которой отражалось солнце.
V
Копьём проводник показал на сиамскую деревню: тремя сотнями метров ниже, на фоне леса, возле нескольких банановых деревьев — скопление соломенных хижин, напоминающих, как обычно, лесных зверьков; до самого горизонта нисходящие, почти параллельные линии холмов — Сиам. Проводник воткнул в землю своё копьё, отмечая место будущего обмена.— Выбрано удачно, — заметил Клод, — видно все тропинки, которые сюда ведут.
Перкен, лежавший, будто на носилках, в повозке, с которой Кса снял брезентовую крышу, приподнялся.
— Да он круглый дурак. Ведь если Сиам надумает действовать, то сделает это только после обмена: проще простого следовать за повозками, гружёнными кувшинами. Тот, кто будет следовать за ними, и поведёт колонну войск.
Мои всё ещё держал копьё; наконец он проникся уверенностью, что белые поняли его. Повернувшись, он двинулся в обратный путь, сначала медленно, потом бегом, с неловкостью преследуемого зверя. Они уже не слышали шагов, но всё ещё чувствовали его присутствие; он возвращался к дикости, как шлюпка к кораблю.
Одни со своими повозками, со своими камнями, одни на этой тропинке, толкавшей их навстречу деревне, крыши которой искрились за пучиной света.
Некоторые жители говорили по-сиамски. Перкен выбрал возчиков, и день за днём они продолжали путь, меняя упряжки в деревнях, как в Камбодже. Двигались они быстрее, чем там, повинуясь ритму биения крови в ноге Перкена, которая с каждым днём распухала всё больше, и в колене, становившемся всё краснее. Он едва прикасался к еде и вставал только по необходимости. Вечерами поднималась температура. Но вот наконец показались завитки и высокие белые купола пагоды, голубеющей под тропическим солнцем, — первое большое сиамское селение. Как только они добрались до бунгало, Кса навёл справки. Был там один молодой врач, из местных, который учился в Сингапуре и жил обычно в Бангкоке; был и английский врач, приезжий, который собирался уехать через два дня.
— Он кормится у китайца…
Время близилось к полудню. Клод бросился в китайскую харчевню; под панко note 22, перед стеной, увешанной облезлыми циновками с огромными рекламами сигарет, между содовой водой и зеленоватыми бутылками — белая полотняная спина, седые волосы.
— Доктор?
Мужчина неторопливо обернулся, на концах его палочек — завитки фасоли, лицо почти такое же белое, как волосы. Он глядел на Клода устало и покорно.
— Что там ещё?
— Белый ранен, тяжело. Рана загноилась.
Старик лениво пожал плечами и снова принялся за еду. Подождав с минуту, Клод решился положить на стол кулаки. Врач поднял глаза.
— Неужели вы не можете дать мне доесть, а?
Клод задумался: «Влепить ему пару затрещин?» Но это был единственный врач-европеец. И он сел за соседний столик, между мужчиной и дверью.
— Можно было бы и покороче ответить, например: «Договорились». Доедайте.
Наконец врач встал.
— Куда его дели?
«Куда ещё имели глупость его деть?» — звучало в его голосе и было написано на лице.
— В бунгало.
— Пошли.
Солнце, солнце…
Войдя в комнату, врач сразу сел на кровать и открыл свой нож, чтобы разрезать брюки, но нога уже так распухла, что Перкен сам разрезал их сбоку. Врач резко потянул ткань, однако поведение его изменилось, как только он начал ощупывать. Большая, сморщенная, чёрная точка раны, казалось, не имела никакого отношения к этому огромному красному колену.
— Вы не можете согнуть ногу, не так ли?
— Не могу.
— Вас ранили стрелой?
— Я упал на наконечник боевой стрелы.
— Как давно?
— Пять дней назад.
— Скверно…
— Стиенги никогда не употребляют отравленных наконечников.
— Если бы наконечник был отравлен, в настоящий момент вас уже не было бы на свете. Но человек обладает способностью травиться сам по себе. Он к этому просто предрасположен.
— Я помазал это место настойкой йода… хотя и не сразу…
— При такой глубокой ране это как мёртвому припарки.
Он осторожно ощупывал блестящее колено, такое чувствительное к малейшему прикосновению, что Перкену оно казалось эластичным.
— Твёрдое… Коленная чашечка болтается… Дайте-ка термометр… 38,8… К вечеру температура, конечно, поднимается. И вы почти перестали есть, так?
— Да.
— У стиенгов!..
Он опять пожал плечами и, казалось, задумался, затем снова с упрёком взглянул на Перкена.
— А чего вам не сиделось спокойно на месте?
Перкен вглядывался в его мертвенно-бледное лицо.
— Когда курильщик опиума начинает толковать мне о спокойствии, я посылаю его ко всем чертям. Если вам приспичило, ступайте покурите, а уж потом возвращайтесь, так оно будет лучше.
— Я же у вас не спрашиваю…
— Вы слыхали когда-нибудь о Перкене, а?
— А вам-то что до этого?
— А то, что это я и есть. И посему советую вам соблюдать осторожность.
— Покой нам только снится!..
Он снова склонился над раной, но не из послушания, а как бы ища чего-то; потом продолжал развивать свою мысль.
— Глупость, — проворчал он, — какая глупость…
Едва заметная улыбка, появившаяся на его губах и выражавшая отвращение, заставила опуститься углы его губ, вместо того чтобы поднять их, она исчезла, потом появилась вновь.
— Так вы и есть Перкен?
— Нет, я — персидский шах!
— И вам, разумеется, представляется крайне важным, что вы кое-что сделали в этой стране и прилагали немало стараний, вместо того чтобы спокойно сидеть на месте, и…
— Я-то ведь вас не спрашиваю, всерьёз ли вам кажется, что лучше спокойно сидеть на месте, как вы говорите.
Улыбка снова исчезла.
— Ну что ж, месье Перкен, слушайте меня хорошенько: у вас гнойный артрит. Не пройдёт и двух недель, как вы околеете. И сделать ничего нельзя, понимаете? Абсолютно ничего.
Первым побуждением Перкена было ударить, но в тоне доктора звучала горечь, а не враждебность, и он не шелохнулся. А между тем в его словах он уловил ненависть старых наркоманов к действию…
— Надо бы всё-таки поискать более серьёзного врача, — сказал Клод.
— Вы мне не верите?
Перкен задумался.
— До того как вы пришли, я чувствовал, что, может, так оно и есть. У нас со смертью давние связи…
— Так не говорите чепухи!
— …однако я сомневаюсь.
— Напрасно. Делать нечего. Нечего. Курите и обретёте покой, ни о чём другом не думайте; опиум здесь довольно хорошего качества… Когда боль станет слишком сильной, колитесь… Я дам вам один из своих шприцев. Вы не наркоман?
— Нет.
— Естественно! В таком случае, утроив дозу, вы при необходимости можете покончить со всем, как только пожелаете… Я передам шприц бою.
— Я уже бывал ранен боевыми стрелами…
— Но не в колено… Инфекционные микробы, которые там образуются, будут медленно отравлять вас. Есть только один выход — ампутация; но вы не успеете вовремя добраться до города, где вам смогут сделать ампутацию. Колитесь, думайте о чём-нибудь другом, посидите наконец спокойно; это даст вам возможность отдохнуть. Всё.
— А скальпель?
— Не поможет: инфекция слишком глубоко, да и кость мешает. Ну а теперь, если вам так хочется, пошлите за сиамцем, как предлагает этот молодой человек. Но предупреждаю вас, у него нет никакого клинического опыта. К тому же — туземец… Хотя это, верно, в ваших привычках — предпочитать нам этих людей…
— В данный момент — безусловно.
Прежде чем переступить порог вместе с Кса, врач обернулся, взглянул ещё раз на Перкена и Клода.
— А у вас ничего нет?
— Нет.
— Потому что, пока я здесь…
Однако взгляд его был прикован к Перкену; по его выражению, по прищуренным векам нетрудно было уловить его мысль, словно отражение в мутном зеркале. Наконец он ушёл.
— Жаль, что пара затрещин тут не поможет, — сказал Клод. — Любопытный феномен! Так я пойду за сиамцем?
— Немедленно. Белый заезжий врач в этих местах может быть только феноменом — наркоман или эротоман… Кса, ступай за начальником почты. Отдашь ему это. (Он протянул ему сиамскую административную бумагу, где латинскими буквами значилось только его имя). Скажи ему, что это Перкен. И найди мне к вечеру женщин.
Когда Клод вернулся — туземный врач должен был вскоре подойти, — начальник почты был уже там. Перкен говорил с ним по-сиамски; офицер слушал, коротко отвечал, делал какие-то пометки. Под диктовку записал с десяток фраз.
— Ну что с Грабо? — спросил Клод, как только тот ушёл.
— Мы его получим. Этот тип, как и я, думает, что правительство воспользуется случаем, чтобы направить войска для подавления и оккупации всего, что может быть оккупировано в этом мятежном районе. Хороший предлог и реальное преимущество — истерзанный белый; французам нечего будет сказать, в один прекрасный день они сами могли бы отыскать какой-нибудь предлог вроде этого, что было бы весьма досадно. Железнодорожные концессионеры просто мечтают о военной оккупации… Он взял текст моей телеграммы, ответ мы получим сегодня вечером. Если войска взорвут для начала одну деревню, паника охватит весь район…
В щель между едва приподнятой циновкой и окном без стекла Клод глядел на дорогу. Никого. Когда же придёт наконец этот сиамский врач? Пальмы таяли в сверкающих ртутной голубизной небесах; солнечные лучи обрушивались на землю с такой силой, что всякая жизнь, казалось, замирала. Это был уже не кошмар леса, а зной, его неотвратимое подчинение себе земли и людей, установление неумолимого владычества. В жаре плавились и намерения, и воля; и по мере того как вместе с воцарившимся молчанием она заполняла комнату, иное веяние исходило от белого полыхания земли, от спящих животных, от неподвижности двух мужчин, укрывшихся в этой перегретой тени, — веяние смерти. В присутствии англичанина Перкен испытывал необходимость скорее говорить, чем понимать; затем он пытался действовать, отдаляя тем самым возвращение этой мысли, которая ослепляла его, подобно солнечному излучению. Теперь она полностью завладела им.
Спокойное утверждение врача его не убедило, и, что бы он об этом ни говорил, его собственные ощущения теперь, когда он пытался сознательно разобраться в них, тоже его не убеждали. Он свыкся с ранами; температура, перемежающаяся боль, скрутившая его колено, — всё это было ему знакомо; именно тут, в этой крайней чувствительности нарыва, в рефлексах распухшей плоти, крылась его болезнь; тут, а вовсе не в каком-то там отравлении крови, которого он не чувствовал. Рана говорила одно, а люди — другое; и теперь с помощью этого сиамского врача он надеялся отвоевать свою жизнь.
Но стоило ему войти, как всё это рухнуло, словно сон сменила явь: профессионального безразличия врача оказалось достаточно, чтобы свести на нет эти защитные меры. Перкен сразу почувствовал себя отъединённым от своего тела, от того безответственного тела, которое хотело увлечь его навстречу смерти. Врач снял повязку и осмотрел рану, присев по-сиамски на край кровати; Перкен перечислил симптомы, которые называл английскому врачу. Сиамец не отвечал, продолжая ощупывать с поразительной ловкостью. Перкен исходил нетерпением, но без особой тревоги; он снова чувствовал себя перед лицом противника, хотя противником этим была его собственная кровь.
— Месье Перкен, по дороге к вам я встретил доктора Блекхауса. Это человек… порочный, но очень опытный врач. Он сказал мне с чисто английским презрением — как будто я не знаю этой болезни, — что у вас гнойный артрит. Я читал об этой болезни в учебниках, она была распространена во время европейской войны, но сам с ней ни разу не сталкивался. Симптомы как раз те, о которых вы рассказываете. Чтобы справиться с инфекционным заболеванием такого рода, надо бы прибегнуть к ампутации. Но здесь при современном состоянии науки…
Перкен поднял руки в знак прекращения разговора. Эта болтовня на западный манер напомнила ему, что осторожное подтверждение его смерти было дано в ожидании справедливого вознаграждения. Он расплатился; мужчина ушёл. Он проводил его взглядом — как лишнее доказательство.
В угрозу он верил больше, чем в саму смерть, одновременно привязанный к своей плоти и отъединённый от неё, подобно тем людям, которых топят, предварительно привязав к трупам. Он был настолько чужд этой подстерегающей его смерти, что снова чувствовал себя готовым к бою; однако взгляд Клода возвращал его внутрь тела. Было в этом взгляде горячее соучастие, основанное на щемящем чувстве братства по отваге и сострадании, животном единении существ перед обречённостью плоти; Перкен же, хоть и привязался к нему больше, чем к любому другому существу, ощущал свою смерть так, словно бы она исходила от него. Настоятельное подтверждение заключалось не столько в словах врачей, сколько в глазах Клода, который инстинктивно опускал веки. Колющая боль в колене возобновилась, и одновременно нога стала рефлекторно сгибаться: между болью и смертью установилось своего рода соглашение, словно одна была неизбежным приготовлением к другой; затем волна боли откатила, унося с собой и волю, которая ей противостояла, на страже оставалось только дремотное страдание; впервые в нём поднималось что-то такое, что было сильнее его, чего никакая надежда не могла одолеть. А ведь и с этим тоже следовало бороться.
— Самое удивительное, Клод, в присутствии смерти, даже… далёкой, — это то, что вдруг осознаёшь, чего именно хочешь, причём без малейших колебаний…
Они глядели друг на друга, подчиняясь тому молчаливому согласию, которое не раз уже объединяло их. Перкен сидел на кровати, вытянув ногу; взгляд его снова обрёл ясность, но исполнен был какого-то особого, проникновенного понимания, как будто воля его не избавилась от сожалений, груз которых всё ещё тащила за собой. Клод пытался разгадать его.
— Ты хочешь вернуться туда вместе с войском?
Перкен не сразу ответил от удивления; он об этом как-то не подумал. Стиенги в его сознании не были причастны к его смерти…
— Нет, теперь мне нужны люди. Я должен вернуться в свой район.
И вдруг Клод обнаружил, насколько Перкен был старше его. Не лицом и не голосом; казалось, будто минувшие годы тяготели над ним, словно вера, невозвратно другие, какой-то иной породы….
— А камни?
— Сейчас ничего не может быть хуже того, что было надеждой…
Доберётся ли он один до своих гор?..
Теперь ничто уже не мешало Клоду отправиться в Бангкок.
Ничто, если не считать веяния смерти.
— Я пойду с тобой.
Молчание. Словно для того, чтобы выйти из-под власти редчайшего человеческого единения, оба глядели в окно, ослеплённые светом снаружи, проникавшим из-под циновки. Шли минуты, сгорая в лучах неподвижного солнца. Клод думал о камнях, укрытых под крышами повозок и лишённых жизни, которая с такой яростью противопоставила их ему. Если он оставит их на почте, он их найдёт. А не найдёт… «Почему я решил пойти вместе с ним?» Он не мог его бросить, отдать одновременно и этим людям, от которых, как он чувствовал, тот был навсегда отрезан, и смерти. Претворение в жизнь такого могущества, о котором Клод и не подозревал, притягивало его, как откровение; а главное, именно такие решения, и только такие, позволяли ему питать презрение к тому, с чем люди привыкли мириться. Победитель или побеждённый, в такой игре он все равно оказывался в выигрыше, утвердившись в своей мужественности и удовлетворив неизбывную потребность в отваге, ещё раз осознав тщету мира и страдания людей, ведь ему так часто доводилось их видеть, совсем потерянных, у своего деда…
Циновка бесшумно отодвинулась, метнув в комнату вихрь треугольных частиц; ему показалось, что его доводы теряются, легковесные и ничтожные, в этой массе воздуха; что, кроме собственной воли, ему так ничего и не дано знать о себе.
Босоногий туземец принёс телеграмму, предварительный ответ, полученный начальником почты: «Подготовьте место расположения войск, база действий репрессивная колонна восемьсот солдат пулемёты».
— Восемьсот солдат, — молвил Перкен. — Они собираются усмирить район… В каких пределах?.. Даже если бы я не хотел этого, всё равно пришлось бы туда вернуться… Пулемёты, у них-то есть пулемёты…
Вошёл Кса.
— Миссье, находить женщины…
— А для меня находить можно?
— Можно.
Оба вышли.
Две женщины стояли справа от двери. Всё та же неприязнь охватила Перкена при виде цветочков той, что была поменьше ростом, и её лица с нежными губами; томная нега стала ему теперь ненавистна. Он сразу сделал знак подойти другой, не успев даже взглянуть на неё. Маленькая ушла.
В воздухе всё замерло, словно время остановилось, словно в тишине, подвластной азиатской неподвижности этого лица с тонким, изогнутым носом, живыми были только дрожащие пальцы Перкена. То было не желание и не лихорадка, хотя по нестерпимой яркости всего окружающего он чувствовал, как поднимается температура, то была дрожь игрока. В тот вечер он не боялся оказаться бессильным; но, несмотря на человеческий запах, к которому он приобщался, им снова овладевала тревога.
Раздевшись, она легла, её тело без волос смутно проступало в полумраке с едва заметным бугорком у начала ног и глазами, от которых он не мог оторваться, всё ещё не устав безуспешно искать в них отражение волнующей беспомощности наготы. Она закрыла глаза, чтобы ускользнуть из-под его власти, порождённой непонятными ей чувствами; привыкнув подчиняться желаниям мужчин, но зачарованная нарождавшейся в этом абсолютном безмолвии атмосферой и взглядом, не отрывавшимся от неё, она ждала. Принужденная из-за подушек слегка раздвинуть ноги и раскинуть руки, полуоткрыв рот, она, казалось, пыталась воссоздать собственное своё желание, вызвать его утоление медленным колыханием груди. Движение их заполнило комнату, неизменно повторяемое и такое похожее, учащавшееся каждый раз, как начиналось вновь. Оно спадало, как волна, потом постепенно набирало силу; мускулы напряглись, и все тёмные пустоты расширились. Когда он просунул под неё руку и ей пришлось помочь ему, он почувствовал, что страх покидает её; она оперлась на его бедро, чтобы слегка передвинуться; жёлтый отблеск, словно удар хлыста, скользнул на какую-то долю секунды по её крупу и исчез между ног. Тепло её тела слилось с его собственным. Вдруг она закусила губы, подчёркивая этим ничтожнейшим проявлением своей воли невозможность сдержать колыхания груди.
На расстоянии десяти сантиметров он смотрел на это лицо с голубоватыми веками, как на маску, почти отстраняясь от неистовых ощущений, заставлявших его прижиматься к этому телу, которым он обладал, словно нанося удары. Средоточием и лица, и женщины был её напряжённый рот. Внезапно пухлые губы раскрылись, вздрагивая на зубах, и, словно зародившись там, долгая дрожь пробежала по всему напряжённому телу, нечеловеческая и неподвижная, подобная трансу деревьев под палящим зноем. Жизнь лица по-прежнему отражал только рот, хотя каждое движение Перкена сопровождалось поскрёбыванием ногтя по простыне. От исступленной дрожи палец, устремлённый в пустоту, перестал касаться постели. Рот закрылся, как закрылись бы веки. Несмотря на сведённые уголки губ, тело это, исполненное собственного трепетного безумия, безнадёжно отдалялось от него; никогда, никогда не узнать ему ощущений этой женщины, никогда не найти ему в сотрясавшем его яростном исступлении ничего, кроме худшей из разлук. Обладать можно только тем, кого любишь. Захваченный своим движением, не имея возможности напомнить о себе, даже оторвавшись от неё, он тоже закрыл глаза, припадая к себе самому, точно к яду, опьянев от собственной необузданной силы, уничтожавшей это безымянное лицо, толкавшее его к смерти.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
I
И снова ночи, и снова дни — бок о бок со смертью, бок о бок с Клодом, — под гнётом жары и комаров, разлетавшихся, казалось, из пронзённого болью колена; его катило сквозь лес навстречу оцепенению и этому беспорядочному чередованию полян и зарослей, равносильному смене дней и ночей, навстречу миру, где ночи тянулись, точно листья, где само время подгнивало. Прогалины попадались всё чаще, как будто лес, наконец отступив, давал простор свету; но Перкен знал, что это всего лишь большая долина и что новая волна леса вскоре опять обрушится на его неподвижное тело, на его сокрушённую волю, прислушивающуюся к голосу надежды, который заглушал вой диких собак и свирепый жар укусов насекомых. Он велел снять ненадолго свой ботинок: кожа была гранатового цвета с похожими на татуировку следами укусов, которые шли до того места, где начинался ботинок. По мере того как он продвигался вверх, в сторону Лаоса, к своему району, перед каждой лесной прогалиной его снова и снова одолевали боль, зуд, гниль, несмолкаемые крики обезьян и корявые ветки, а жизнь загнанных стиенгов исчезала в глубинах и уже не всплывала на поверхность, что было высшим проявлением распада. Вручив кувшины и забрав Грабо, которого направили в больницу Бангкока, репрессивная колонна войск, унося раненых солдат, наткнувшихся на боевые стрелы или попавших в ловушки, двинулась на деревню, взорвала ворота и смела хижины гранатами, оставив за собой бойню, где среди осколков разлетевшихся вдребезги кувшинов промышляли чёрные поросята да терзали мёртвую плоть животные… Спасавшиеся бегством стиенги опустошали деревни; преследовавшая их колонна теряла в глухом лесу много людей, в основном из-за заражения ран; для брошенных больных у ополченцев находилось верное лекарство — гранаты, а для раненых — штыки. Великое переселение всколыхнуло лес, подобно неспешному продвижению животных к водопою; оно устремлялось к востоку, ничем не нарушая хмурого покоя леса, но по вечерам длинные ряды костров с высоким прямым пламенем в неподвижно застывшем воздухе указывали место стоянки эпического марша племён средь бесконечного бега деревьев.Костры начали появляться через несколько дней после того, как Клод с Перкеном покинули сиамское селение; по мере их приближения к району Перкена и к местам железнодорожных работ костров становилось всё больше: стоило обозначиться новой прогалине, и на горизонте сразу же вставали огни. В ночи, звенящей от стрекота цикад, — невидимая колонна, а за ней — правительство Сиама… «Такие люди, как я, неизбежно вступают в игру с государством», — говорил Перкен. Государство находилось где-то в глубине этой тьмы, изгоняя дикие племена, прежде чем приняться за другие, удлиняя километр за километром линию железной дороги, захоранивая год за годом, причём с каждым разом чуть подальше, трупы своих искателей приключений. В те дни, когда появлялись столбы дыма, такие же прямые, как стволы деревьев, между ними на фоне неба можно было различить в бинокль выкрашенные в красный цвет черепа. Когда же эти костры, потрескивание которых заглушалось необъятной ширью, доберутся до дороги, по которой им предстояло пройти? Как только огни костров начинали тонуть во мраке, железнодорожная линия, оставшаяся далеко позади, посылала в небо свет своего маяка, словно средоточием великого исхода мои, их кочевья под сенью листвы, напоминавшего перегон скотины на другое пастбище, был сияющий треугольник, устремлённый в небеса белокожими. Сквозь новую прогалину среди деревьев уже проглядывал, словно увиденный с высоты самолёта, далёкий пейзаж, причём ни исчезающие в лесной глуши линии, ни насыщенные сочной голубизной дали никак не соотносились, казалось, с тропинками. Терявшееся в этой бездонной глубине солнце переливалось там, будто на воде, блестками, стекленея у горных хребтов и заволакиваясь пылью возле пальм. Вдалеке — белые буддийские купола в чернеющей растительности, предвестник владений Перкена — Самронг, первая дружественная лаосская деревня, первая, где он свёл знакомство с вождём. Перед ним вздымались столбы дыма от костров, отчего бескрайние небеса казались ещё необъятнее, продвижение их напрямую связывалось с жизнью леса и представлялось неодолимым, исходившим не от людей, а от самой земли, подобно пожару или приливам и отливам.
— Какого чёрта они идут в деревню, где есть вооружённые воины? Значит, что-то их вынуждает к этому…
— Голод? — высказал догадку Клод.
— Колонна войск уже отстала от них: было условлено, что дальше реки она не пойдёт. За рекой начинается район Савана, а за ним — мой.