Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда не придаст смысла его жизни, даже этот самозабвенный восторг, отдававший его во власть солнцу. На земле жили люди, они верили в свои страсти, в свои страдания, в своё предназначение — насекомые, нашедшие приют под листьями, несчётная масса под гнётом смерти. Это вселило в него несказанную радость, звеневшую у него в груди и в ноге при каждом биении крови в запястьях, в висках, в сердце; то была поступь всеобщего безумия, плавившегося на солнце. А между тем ни один человек не умирал никогда: они прошли, подобно облакам, которые только что рассеялись в небесах, подобно лесу, подобно храмам; и только один он должен умереть, быть исторгнутым.
Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.
Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.
«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.
«Лицо незаметно утратило человеческий облик», — отметил Клод. Плечи его дрогнули; тоска казалась неизбывной, будто в небе над погребальным стенанием собак повисла вдруг оглушительная тишина; оказавшись лицом к лицу с тщетой быть человеком, он ощущал себя больным и из-за этой тишины, и из-за неумолимого обвинения миру, бросаемого любым умирающим, которого любят. Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
— Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
— Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда не придаст смысла его жизни, даже этот самозабвенный восторг, отдававший его во власть солнцу. На земле жили люди, они верили в свои страсти, в свои страдания, в своё предназначение — насекомые, нашедшие приют под листьями, несчётная масса под гнётом смерти. Это вселило в него несказанную радость, звеневшую у него в груди и в ноге при каждом биении крови в запястьях, в висках, в сердце; то была поступь всеобщего безумия, плавившегося на солнце. А между тем ни один человек не умирал никогда: они прошли, подобно облакам, которые только что рассеялись в небесах, подобно лесу, подобно храмам; и только один он должен умереть, быть исторгнутым.
Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.
Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.
«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.
«Лицо незаметно утратило человеческий облик», — отметил Клод. Плечи его дрогнули; тоска казалась неизбывной, будто в небе над погребальным стенанием собак повисла вдруг оглушительная тишина; оказавшись лицом к лицу с тщетой быть человеком, он ощущал себя больным и из-за этой тишины, и из-за неумолимого обвинения миру, бросаемого любым умирающим, которого любят. Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
— Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
— Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.