Мы можем сделать следующий вывод: в точке, в которой мы находимся, мы не можем ничего перенести на будущее. Если есть смысл, то только в ней. А если можно отложить на завтра или на других переложить, то смысла не будет ни здесь, ни там. Вот такая странная точка – темноты, своей темноты. В нее может войти свет, есть шанс. В полусвет свет войти не сможет. Дорога ему перегорожена тем, что Кьеркегор называл смертельной болезнью. Добавим к слову «темнота» – помните цитату Пруста, где он говорит о некоей таинственной «активности», которая происходит в семени, – это мы должны соединить с «темнотой». Парадоксальная вещь: наша темнота одновременно есть тайная активность. Или работа, которая ничем не может быть заменена. Нельзя работу жизни, или тайную активность, или темноту, заменить каким-нибудь рассудочным актом. То есть поставить самого себя – связывающего рассудочные элементы – вместо того, что делается тайной активностью. Вместо семени ты не поставишь себя. Ты предполагаешь, что семя делает что-то, что не есть реализация твоей мысли или твоей теории, – оно делает. Тайной работой. Итак, в нашей точке – какая-то тайная работа. Потом мы помним, что в этой точке сошлось сцепление всех грузов или всех тяжестей. Точка равноденствия. Дантовская точка. Уже не в «Божественной комедии», а в прозаическом тексте Данте (я чуть было не сказал – Пруста, это была бы симптоматическая обмолвка), называемом «Новая жизнь», есть запись такого состояния. Данте говорит, что к нему обращен некий голос, какой-то небесный голос, который как бы во сне говорит ему: «Все другие находятся от меня на равном расстоянии, а ты нет»[113]. То есть он как бы не находится в той точке, в которой этот взгляд его видит. А взгляд этот обладает таким свойством, что все, что он видит, находится от него на равном расстоянии (это сейчас не очень понятно, но вы просто свяжите с тем материалом, который я приводил). Я говорил, что есть какая-то точка, в которой нет разницы между нищим и принцем. Оба они, если они – в ней, находятся на равном расстоянии от некоторого взгляда. Назовем этот взгляд – взглядом предназначения. Значит, точка темноты, точка тайной работы также есть точка «равного расстояния»: в ней совершенно разные люди одинаково близки или одинаково далеки от какого-то центра, который, конечно, не имеет географических прописок. Я говорил, что есть какая-то точка, действием которой все наши судьбы устанавливаются по уровню нашей души. Она все уравнивает по уровню нашей души, то есть – были ли мы в центре этого взгляда, или, как он говорил Данте, – «ты почему-то далек». Не на равном расстоянии.
   И прустовская тема – это постоянная тема уравнивания. Уравнивания по некой точке равноденствия, которая есть как бы нейтральная точка. Чтобы двигаться дальше, я приведу вам такое рассуждение Пруста. Рассуждение о том, что есть что-то, в чем есть именно «я» без каких-либо предшествующих свойств. Точка равноденствия, или нулевая точка, в которой – я говорил – человек без качеств, без свойств, нет ничего предшествующего опыту, только то, что появится в нем. Я как бы голенький хожу. Так вот, в этом «голеньком» мы все равны. И там только одно: что мы делаем сами. Вот я богат, Альбертина бедна, говорит Пруст (я повторяю пример, который уже приводил), все преимущества техники и цивилизации предоставлены мне, поскольку я обладаю средствами, я могу звонить, я могу давать депеши в разные концы, разослать своих агентов и спрашивать их, где они видели Альбертину, заходила ли она в этот дом свиданий или не заходила, и действительно ли у нее было свидание с прачкой. И Пруст говорит: конечно, весь телеграф был в моем распоряжении, средства связи, которые в одно мгновение могли собрать сведения о разных точках, в которых находится Альбертина, и этих технических средств не имеет небогатый человек, а богатый имеет, но все это сводилось к нулю в точке, где речь шла о том, чтобы самому любить и страдать, и где Альбертина тоже сама любила или страдала, и где моя воля упиралась в волю и в желание или в нежелание Альбертины. Ведь желание Альбертины нельзя вызвать своими знаниями, своими техническими средствами – она хочет или не хочет. И никуда от этого не денешься. Обратите внимание на то, что здесь все свойства сняты. Я – принц, но я – нищий в этой точке перед непоколебимым желанием или нежеланием Альбертины. Более того, Пруст говорит, что никакого значения не имеет сам материальный состав какого-то нашего переживания или нашего состояния. Состояние может быть высоким, низким: я могу читать гениальную книгу, а могу смотреть на цветок. Имеет значение только степень или градиент, скажем так, преобразования. А преобразование происходит от этой нулевой точки. Я приведу два примера. Первый[114]: в зависимости от того, какой опыт ты проделал, то есть насколько ты вложился сам или ангажировался в переживание на свой собственный страх и риск (не за счет телеграфа, например, а за счет столкновения с непоколебимой волей Альбертины), в точке, в которой должен присутствовать ты, а не ты – принц, или ты – владеющий всеми средствами современной связи (они не помогут); в той мере, в какой ты вложился, – весь мир вокруг тебя одинаково богат (высокие или низкие предметы не имеют различия) и одинаково опасен. А опасность есть первый провозвестник чего-то значительного для нас. Опасность – с риском мы вкладываем себя. И вот этот мир уже настолько пронизан нами, если мы вкладываем себя, что то, что с нами случается, приходит в зависимость от нашего вложения, и даже из чтения рекламы мыла можно извлечь не меньше высоких мыслей, чем из чтения «Мыслей» Паскаля. Или – я добавлю – Евангелия. Я вас предупредил, что мы – в точке, в которую даже книги не проникают. В эту точку и Слово евангелическое, в той мере, в какой оно взято из текста, из книги, называемой Евангелием, не проникнет. И мысли из книги Паскаля не проникнут, а то, что проникает, может проникнуть и из «Мыслей» Паскаля, и из рекламы туалетного мыла. Вот эту нейтрализацию очень важно нам ухватить. Второй пример, который поможет нам[115]; из окна доносился запах бензина, и некоторые люди, которые в действительности являются своего рода материалистами, считают, что высокие состояния или переживания красоты могут к нам поступать от красивых предметов и что жизнь была бы значительно красивее (в смысле суммы испытываемой человеком красоты) тогда, когда вокруг ходили бы люди, одетые в красивые одежды. (Пруст имеет в виду одежды XVI – XVII вв., когда мужчины ходили прямо как раскрашенные бабочки.) И обратите внимание, что таких людей Пруст называет своего рода материалистами. Материалистами духа. В действительности он высказывает то же самое, что и я, говоря о туалетном мыле и о «Мыслях» Паскаля. Переживание красоты не означает окружение себя красивыми предметами. Красота – не в красивом предмете, а в преобразовании, ингредиенте этого преобразования. И этому запах бензина не может помешать. Душа, способная на преобразования, или душа великодушная, может переварить и бензин вокруг себя, потому что не в окружающей среде – источник нравственного и душевного движения. И в действительности наша жизнь устроена так, что одна и та же структура наблюдается и в эстетическом и в моральном переживании. Сейчас я переведу это на совершенно другой язык. Вы прекрасно знаете фразу, что среда формирует и определяет человека. Так ведь? Как создать хорошего человека или человека, находящегося в состоянии испытывания благородных, красивых чувств, мыслей и т д.? Очень просто. Нужно определенным образом построить среду, красивую среду, или идеальную среду, или справедливую, гармоничную, и она, поскольку среда определяет человека, выдаст на выходе, как машина, хорошие состояния человека. Хорошего человека. Перевернуто русские разночинцы выражали это фразой из двух слов: «Среда заела». То есть сам по себе я был бы – хороший, великий, гениальный, красивый, счастливый, но – среда заела. За всем этим стоит совершенно другое мировоззрение, другая метафизика (в случае Пруста). Для Пруста не может быть так, чтобы испытываемое мною зависело от качеств или различия качеств предметов. Бензин не есть роза, конечно, но не из розы красота и не из бензина красота. Поэтому можно жить и с бензином, и нечего ссылаться на то, что среда заела. Личностный источник в другом месте лежит. В той точке, о которой я говорю, – и там он не зависит от бензина или розы, – равноденствие. То, что я переживаю, будучи окружен бензинными парами, и то, что я переживаю, глядя на розу, должно быть на равном расстоянии от некоторой точки, о которой я говорил. И тогда по всему этому пространству есть полнота жизни. Жив человек! А ждать, что вся среда будет состоять из справедливых общественных отношений, из красивых предметов, из людей, которые одеты, как бабочки, и радуют глаз, – бессмысленное ожидание. Мир, повторяю, не так устроен, в том числе и источники нашей радости и нашей жизни, нашего живого состояния не так устроены. И более того – маловероятно, но допустимо, – очень высокие вещи можно извлечь из рекламы с таким же успехом, как из «Мыслей» Паскаля. Мы понимаем, что в этом случае, может быть, Пруст просто поддается своей мании снять фетишистскую оболочку с того образа, в котором мы представляем себе литературный труд, интеллектуальный труд. Интеллектуальный труд обязательно высок в наших глазах. В этом смысле Пруст – хулиган. Именно это его раздражало, и это он пытался разрушить, и, кстати, в тех цитатах, которые я приводил, он говорил, что все в его жизни не имело никакого отношения к литературе. Это говорит человек, который в этой же цитате говорит о том, что литература и есть «подлинная жизнь»[116]. Как это соединить? Вот теперь мы начинаем более или менее понимать, как это соединимо. А то, что мы можем о Паскале еще допустить, мы, конечно, не можем допустить о тексте, который вообще считается текстом нечеловеческого происхождения, – о Евангелии. Но наше понимание или наше мышление устроено так, что из текста, даже из евангелического, в нас ничего не может прийти. Придет, если в нас есть невербальный корень испытания. Если мы сами испытали. Вот это очень трудно пояснить. Декарт говорил так: «…только тот знает, что такое сомнение и мысль, кто сам сомневался и мыслил»[117]. Вот как это передать?
   Скажем, я читаю книгу по теории познания, где написано следующее (что является фактически вербальной копией события): познание начинается с первого этапа, являющегося восприятием. Потом, сравнивая различные предметы, мы обобщаем, выделяем общий признак этих разных предметов, создаем понятие. Это второй шаг. И т д. Слова все правильные. Но вот о том, кто это написал, я могу сказать, что он никогда сам не познавал. Он дает словесное описание чего-то, что он знает только словесно, то есть вербально. А слова есть для всего. Все покрыто словами. А вот если бы он сам когда-нибудь познавал, то он, например, убедился бы хотя бы в том, что никогда никакое восприятие не предшествует никакому понятию, – последовательность совершенно другая. Все иначе происходит: мы вообще не познаем, например если мы не ангажированы, если мы не рискуем, если нам не явился феномен, или, как говорил Джойс, эпифания[118]. То есть нечто, что само в себе о себе говорит. А Пруст сказал бы: если нет впечатления. И эстетический акт иначе устроен. Но для всех актов есть словесный эквивалент. И мы общаемся путем передачи этих словесных эквивалентов. Но за ним стоит или не стоит невербальный опыт. Собственное присутствие мысли, или эстетическое переживание красоты. Собственноличное – вот это невербальное, – и тут я должен парадоксальное словосочетание внести – невербальное внутреннее слово. Вы, конечно, понимаете, что слово не может быть невербальным, – ну а как мне назвать эту некую невербальную форму, которая есть в тебе, и тогда к тебе придет то, что написано в Евангелии. Иными словами, и из Евангелия ты это заимствовать не можешь, если в тебе собственнолично, собственнорискно, собственножизненно не случилось. Назовем это невербальным существованием каких-то переживаний вещей, или мыслей, чувств, или чего угодно. И вот точка отсчета сомнения, то есть то, во что сомнение в конце концов упирается, как в некую незыблемую скалу очевидности, есть то, что я сейчас обозначил словом «невербальное». Некоторое собственнолично присутствующее переживание или состояние мыслей. Это одно и то же. Я предупреждал вас, что я не различаю – эмоции, мысли, логика-нелогика – нас пока все это не интересует. Сейчас и для вас, и для меня самого действует тот же самый закон, который я возвещаю. В том числе то, что я говорю, я не могу вам передать, вы можете только невербально в себе это воссоздать. И мне трудно это выразить, потому что «выразить» я должен вербально. По определению – раз я говорю, значит, я говорю словами. Так вот, со словами я все равно остаюсь на уровне словесных копий того, что должно присутствовать несловесно. Невербально. Это Декарт называл состоянием очевидности. Можно сомневаться во всем, но сомнение в конечном счете у Декарта упирается в независимый феномен воли. Или – опять слово – ничем другим не заменимый невербальный случай жизнепроявления. Или силы, что равнозначно воле. Вот то, что называю невербальным, можно назвать волей. И это ничем заменить нельзя. Оно должно само быть. И это Декарт называет очевидностью, а Пруст называет радостью. Называет особым переживанием, которое как раз его и занимало. И, кстати, он, будучи все-таки скрытым метафизиком, то есть философом, прекрасно отдавал себе отчет, что это очень похоже на то, что во французской культуре однажды случилось. Он говорил, несколько раз возвращаясь к этой мысли, что, может быть, то, что он описывает как ту достоверность, которая дается в совершенно необъяснимом состоянии радости, есть то, что Декарт называл очевидностью[119]. (В своем cogito ergo sum.) Может быть – эта мысль у Пруста повторяется два или три раза. И не случайно.
   Значит, я буду связывать нити таким образом – мы сказали: в точке есть темнота, тайная работа, и для последующего я намекну вам, что тайная работа чаще всего есть труд, называемый трудом страдания.

ЛЕКЦИЯ 7
17.04.1984

   Так вот, к тем словам, которые у нас уже были (мы накапливаем слова и термины), прибавились еще кое-какие слова, не все, конечно, понятные, – скажем, «тоска», «страдание», «труд жизни», «отстранение». И хотя ни одно из этих слов не говорит о времени, но они в действительности все содержат в себе значение времени, и в этом мы убедимся. И проблема времени, прустовская основная проблема, врывается к нам своей очень странной стороной. Дело в том, что обычно мы о времени не предполагаем, что оно неподвижно. Время как раз есть то, что движется. То, чего мы не можем уловить, то, что летуче, то, что исчезает. Мгновение, миг, последовательность непрерывной смены одного другим. А в тех словах, которые я привел, мы видим, что они имеют отношение ко времени как к какой-то остановке. Стоянию. Я ведь не случайно применял слово «место» (даже намекал вам, что оно имеет какое-то сходство с топологией, а топология, вы знаете, есть наука о местах, analysis situs, как говорили латиняне), когда говорил о сознании, – то, что непроходимо, оно есть, ясно, а выразить нельзя. Я называл это сознанием. И с таким же успехом я могу назвать это местом. Место. И время, о котором мы будем говорить, с которым столкнулся Пруст, глубоко заглянув в человеческую душу, есть время этого места. Или время-пространство. Время-место. Нам это, конечно, сейчас непонятно. Но давайте попробуем этим заняться.
   Тайная химия жизни – какая-то активность, которую мы своим мышлением и своим представлением или воображением не можем воспроизвести в виде последовательных звеньев. Ведь все, что мы делаем, мы делаем в последовательности. Мы говорим; есть A, A ведет к B, B ведет к C, или A связано с B, B связано с C и т д., но мы не можем этого сделать по отношению – к чему? По отношению к тому, что делает зерно. Это есть тайна жизни. То есть жизнь совершает какой-то акт, который со стороны человека неразлагаем. Неразлагаем по модели человечески возможного – я не могу этого сделать. Ведь модель человеческая есть модель того, что мы можем сделать. А мы всегда делаем, повторяю, в последовательности. Вот такому разложению не поддается нечто, что в то же время, несомненно, является актом. И мы не можем своей мыслью, как я вам говорил, встать на место этого акта. А во всем, что мы понимаем, мы обычно всегда встаем на место того, что понимаем, и воспроизводим в своей голове в виде своего акта. Это ясно? Да? Так вот, по отношению к акту жизни, к тому, что я называл тайной химией жизни, мы этого не можем сделать. Она – или есть, или нет. Нечто может произойти только в силу того, что это – или есть, или этого нет. Это же относится и к актам человеческого понимания. Акт понимания тоже есть тайная химия жизни, потому что – или вы понимаете, или не понимаете. То, что я понял, может произойти только само, и это нельзя пересадить мне в голову. Представьте себе непрерывную причинную цепь обусловливания человеческой психики и актов понимания. Как в обучении мы строим? Мы строим A, чтобы из A было B, а из B было C, и предполагаем, что то, что я понимаю, например теорему, будет звеном в такой цепи. Следовательно, к этому звену есть непрерывный переход. Переход – от последнего звена моего обучения к тому, что произойдет в моей голове, – как бы сплошной, непрерывный. Так предполагается. Но этого нет на самом деле. Нельзя поставить то, что произойдет в моей или вашей голове, в эту цепь. Не ставится. Понять можешь только ты сам. Вот когда я употребляю слово «сам», то это – тайная химия. Только какое внешнее выражение она имеет? Вот это я и называл в других планах «местом». Я – на этом месте, и потому только, что я на этом месте, или мое понимание занимает это место, что-то происходит, что-то есть. Других причин нет.
   Я говорил вам, что при всех внешних издержках у Толстого всегда есть какой-то пункт, который он чувствует. И – как я говорил вам, от несчастных нельзя требовать совершенства – мы должны уметь видеть за неряшливой формой и за плохой одеждой мысли красивое человеческое тело, хотя оно иногда скрывается за лохмотьями. И мысли тоже – тело, и иногда оно скрывается за лохмотьями слов. Очень неточных, неграмотных и т д. И вот он, пытаясь сформулировать свои возражения против теории прогресса, говорил, что смысл смерти у крестьянина (крестьянин – конечно – идеальная воображаемая фигура у Толстого; не предполагается, что у крестьянина действительно такой смысл; в такого рода рассуждениях какие-то реальные лица в действительности всегда есть только фигуры речи) другой, чем у горожанина, включенного в движение прогресса. Я этот свой пример хотел привести, чтобы пояснить вам одно свойство всякого смысла: смысл не расположен в последовательности, и хотя он – во времени, но он – во времени чего-то неподвижного. То есть места. Этим я хочу сказать (Толстой именно таким примером пользуется, но я его буду расшифровывать иначе), что если я включен в какой-то процесс коллективной деятельности, в которой, по определению самой науки, совершается следующий акт: я делаю что-то в предположении, что завтра кто-то другой придумает лучше, то тем самым я все время устремлен в будущее. Я все время как бы с поднятой ногой. И представьте себе, что я умираю. Смысла сегодня нет, смысл – только завтра. И вдруг я умер до завтра. Тогда жизнь моя бессмысленна. Почему, говорит Толстой, жизнь бессмысленна? Потому что смерть бессмысленна. В каком смысле смерть бессмысленна? Она – обидная случайность, нелепость и абсурд, – почему? В структуре сознания, которое стоит с «поднятой ногой», все время – впереди. Значит, смерть – обидная случайность, которая подкосила меня, или, как говорил Мандельштам, «смерть скашивает меня, как монету»[120]. Вот, представьте себе – р-р-раз – скосило и… но если я располагал свою душевную жизнь в такой последовательности, то смерть, будучи абсурдной, нелепой случайностью, делает бессмысленной и жизнь. Поскольку сегодня в ней не было смысла. Смысл в ней предполагался только завтра. Значит, Толстой идет к констатации факта, что наша душевная жизнь в той мере, в какой она производит смыслы, устроена иначе. Не так смыслы существуют. То есть смыслы не существуют в последовательности прибавления одного к другому, так, что сегодняшнее получает смысл только обратным светом от завтрашнего (сосредоточьтесь на этом примере, потому что он очень важен). Эта структура действует и в нашем социальном мышлении, моральном мышлении. Вот представьте себе, что мораль зависит от успеха социального дела, в котором мы участвуем в той мере, в какой мы имеем официальные слова и официальные доктрины для построения такой морали, – морально то, что служит чему-то, так ведь? Но то, что служит чему-то, станет ведь не сегодня, а завтра (по определению – мы строим светлое будущее). Так вот, если смысл сегодняшнего выявится или появится, родится только от того, как и когда будет это светлое будущее, то, простите, тогда мы – безнравственные существа сегодня. Независимо от того, совершаем мы эмпирические злодеяния или не совершаем. У нас просто нет структуры нравственности. А поскольку она у нас все-таки есть, то это говорит о том, что действительная нравственность по своей структуре расположена (если она есть) иначе. Она не расположена таким образом во времени в последовательности.
   Теперь мы понимаем, что есть две разные вещи. Есть время как последовательность, а есть время места. Время – миг. Наше время есть миг, но очень странный – внутри которого умещается целый мир. Время евангелической молитвы есть миг – на малое время есть свет с нами. И все, что есть, все, что с нами будет, помещается внутри этого времени – здесь и сейчас. Древние говорили: hic et nunc. И Пруст обнаружил, что наше восприятие, простейшие акты нашей душевной жизни тоже устроены таким образом. Я все время маниакально выявляю одну и ту же структуру в совершенно разнородных областях. Ну, казалось бы, какое отношение имеет мораль к эстетике, к художественному творчеству? Как вы заметили, я вообще слова «художественный», «художественное творчество», «эстетика» не употребляю. Я, честно говоря, не знаю, что это такое. И никаких терминов эстетических теорий не знаю и не владею ими. Я просто пытаюсь передать то, что я вижу как читатель. То есть нахожусь в действительной вашей позиции. Вы ведь не обязаны заниматься эстетическими теориями; вы – читатели, и книги входят в вашу жизнь, как и в мою, в виде переживаний, равноправных с тем впечатлением, которое произведет на нас реклама туалетного мыла. И вот в этой точке, где мы оказались – hic et nunc, здесь и сейчас, – я повторяю, все это относится и к восприятию, и к творчеству. Почему? Да потому, что любое наше деяние содержит в себе последовательность актов. Я подчеркиваю: последовательность актов. А я утверждаю, что (вслед за Прустом) нечто существенное в моем понимании должно произойти (если произойдет) независимо от этой последовательности.
   Сейчас я еще с другой стороны попытаюсь пояснить, а пока хочу ввести один пункт (много разных цитат можно привести и из Пруста, и не из Пруста, это очень древняя вещь, которая известна была человеку с тех пор, как он задумался о самом себе). Вы прекрасно знаете, что самая большая загадка для человека – это он сам. И, разгадывая эту загадку, человек кое-что соображал, потому что жить-то надо было! То есть жить так, чтобы можно было уважать себя. Не просто жить, а еще и сохранить какое-то отношение к самому себе. Я вам приведу странную цитату из Мандельштама и через нее попытаюсь пояснить, что я хочу сказать и что говорит Пруст, начиная с первой страницы своего романа и кончая последней страницей:
 
Пусть имена цветущих городов
Ласкают слух значительностью бренной,
Не город Рим живет среди веков,
А место человека во Вселенной.
Им овладеть пытаются цари,
Священники оправдывают войны,
И без него презрения достойны,
Как жалкий сор, дома и алтари.
 
   Наша душевная жизнь устроена таким странным одинаковым образом в каком-то глубинном своем слое, что, как я уже не однажды говорил, когда мы выражаем мысль, если это – мысль, то появляются те же самые слова. Вы думаете, что случайно появились у Мандельштама слова «место человека во Вселенной»? Нет, даже простая деталь выбора слов здесь не случайна. Вот смотрите: «Пусть имена цветущих городов ласкают слух значительностью бренной». Значит, в месте, в котором мы находимся, а его можно назвать местом человека во Вселенной, его можно назвать местом сознания, его можно назвать временем как остановкой, стоящим мигом, – так вот, в этом месте я сегодня не могу быть доблестным, потому что был доблестным вчера. Вчера, допустим, я был доблестным или вы были доблестными. Что это значит? Ну, совершили мы что-то. Что-то сделано. «Сделано» – всегда конкретно, обладает «значительностью». Но Мандельштам добавляет: «бренной». Сделанное, во-первых, уйдет, и, во-вторых, к нему относится лик времени как последовательности. Не Рим живет, а место человека. Рим погибнет. Все сделанное погибнет. Поверните эту мысль, – но если что-то есть сейчас, скажем, тот же Рим, то не потому, что он был вчера. Я опять вернул вас к рассуждению, как от A мы придем к B. Бывает ли B, потому что перед этим было A? Помните? Было очень абстрактное рассуждение, да? Тогда я вам приведу сцену из Пруста. Сцена довольно страшная, действующая эмоционально. Естественно, она связана со смертью: у героя нашего романа умирает бабушка. А герцог Германт приходит навестить Марселя. Пришел проявить обыкновенное человеческое сочувствие. А убитого горем человека знаки сочувствия и пр. не интересуют как знаки, он занят целиком содержанием: он переживает, что умирает его бабушка. И приходит человек, который выказывает ему сочувствие, этот человек стоит и – что происходит там? – бесконечно говорит. Он говорит, развертывая, как симфонию, весь ритуал аристократической вежливости. Он исполняет прошлое, столкнувшись в данном случае с нетерпением человека, который хочет поскорее уйти к постели бабушки, а не слушать бесконечные слова и видеть бесконечные поклоны, которые аристократ отвешивает нашему герою. Но ведь эти слова когда-то сложились для того, чтобы выразить сочувствие перед лицом горя. То есть это – прошлое. Так вот, оно не может быть причиной того, что Германт сочувствует. Это событие сочувствия не происходит в мире – в силу того, что оно уже происходило. И, более того, Пруст здесь делает очень интересный ход, потрясающий с точки зрения самого характера психологических и художественных описаний. Мы ведь обычно в таких случаях говорим, если видим, что это формальный ритуал, а не сочувствие, объясняем, что Германт нечувствительный человек, что он злой, нехороший человек. Пруст этого не делает. Он не становится на тот путь, на который становится почти что всякий писатель. Писатели ведь большие знатоки души и психологии, у них как бы монополия на это, и чаще всего все сводится к тому, что вот какой нехороший человек – не чувствует горя. А Пруст этим не занимается, его интересует механизм, и он не злобе или добру Германта приписывает происходящее. То есть его нечувствительность к реальному горю. Пруст говорит так: он как герцог Германт как бы повиновался «неистраченному запасу поклонов в своих коленях»[121]. То есть Пруст увидел весь механизм прошлого, который действует и который есть действительная психология, в отличие от псевдопсихологии свойств, которые ничего не объясняют. Ну что мы поняли из того, что сказали – этот злой, а этот хороший? Ничего не поняли. В таких случаях Пруст говорил, что тот, кто обращает внимание на факты, рискует не увидеть законы[122]. Факт в данном случае есть факт зла. Ну, человек нечувствительный – это злоба, да? Вот если я вижу так, я могу не увидеть закона. А увидеть закон – значит остановить бесконечность. В каком смысле? А в том, что факты, если я вижу только их, бесконечны. На один факт есть всегда другой факт, и все факты истинны, потому что никакое зло не делается в мире без интенции добра. Вы знаете, что злой человек фактически никогда не чувствует себя злым. Он всегда в своем мире преследует какую-то истину. И сила зла всегда есть сила преследуемой внутри зла истины. Той, которая видится. И бесполезно произносить проповеди, бесконечно делить мир на злых и хороших, не будучи способным увидеть законы.