И вот я сказал, что эта точка в то же время есть точка некоторого абсолютного «я», отличного от нашего психологического «я». И это отличие абсолютного «я» от психологического «я» есть стержень всей формы прустовского романа. Эта форма современна и революционна по отношению к традиционной форме романа именно в силу различия между некоторым слоем душевной жизни, который протекает в измерении абсолютного «я» или абсолютного «я», сращенного с длящимся актом, и – психологическими «я». Я не случайно оговорился, сказал «я» во множественном числе: у Пруста есть одно абсолютное «я», или, как выражается Пруст, интуиция нас самих как абсолютных существ[129]. Естественно, конечно, что то существо, которое поместило себя внутрь длящегося акта, имеет интуицию самого себя как абсолютного. Так вот, по отношению к нему есть другие слои нашей душевной жизни, в которых «я» многочисленно. Там много «я». То есть роман Пруста есть «многояйный» роман. Бесчисленное множество «я» в одном и том же лице. (Я приведу вам совсем другой пример; он словесной метафорой вам, возможно, поможет; другая область – эротически-любовная. Блок, страдавший многими комплексами в своих взаимоотношениях с женщинами, был одержим представлением о некоей сверхлюбви, о неких сверхобъятиях, отличных от того, что возможно в жизни, и максимально испортил свою личную жизнь, реализуя в ней разные эксперименты. Реальные отношения у него были с другими женщинами, но не с любимой женой. И в его записной книжке была странная фраза, которая структурно есть то, чем мы занимаемся. Он пишет так: «У меня есть только две женщины в жизни. Одна – Люба, а другая – все остальные». Если угодно, можете на такой манер представить проблему «я».) И вот прустовский ход в этой проблеме, в этом представлении о его «я», то есть о субъекте переживания, или о субъекте романа, который пишет его, и есть то, что я назвал невербальным корнем нашего бытия, который ты сам переживаешь, и все то, что ты извлекаешь из своего переживания. Из того, что ты поместил себя лично внутрь длящегося акта. Ты не спишь в момент, когда длится этот акт. А акт длится вечно. Агония Христа длится вечно. Оказаться внутри ее я могу только собственнолично. Это есть то, что я называл невербальным. И это «невербальное» есть общий корень человеческого бытия, – если я защищаю свое абсолютное «я» внутри этого акта, я защищаю корень, из которого растут и другие люди. Общий корень человеческого я защищаю. Из которого и ваша жизнь. И все это – сейчас. В каком-то смысле это мировоззрение, вернее мировосприятие, Пруста есть ощущение, что жизнь – одна. То есть всем дана одна жизнь. Единица жизни. И если мы живем, то только одной жизнью. А если не одной жизнью, то это – не жизнь.
   Я возвращаю вас к тому, о чем говорил в прошлый раз: ощущение этого некоторого абсолютного «я», которое есть критерий очевидности, критерий жизненности наших состояний, – Бог создал не людей, а создал меня. И каждый так говорит, так ощущает. Потому что, если Бог создал людей, он создал предметы. То есть мы должны представить какой-то натуральный акт, что Бог создал людей. Какие-то существа. Нет, Бог создал меня. То есть «я», о котором я говорю. У которого нет причин. Поэтому отсутствие причин и называется Богом. Это то же самое, что сказать: «совесть, которая причина самой себя». Вот когда ничего другого нет и тем не менее место занято феноменом совести, мы говорим: «по совести». То есть – ни почему. Так вот, «ни почему» и есть «я». Или – «я», созданный Богом. Я вовсе не отношусь к Богу как к какому-то особому предмету, который, в свою очередь, создает какие-то предметы, называемые людьми. Нет, Бог людей не создавал. Он меня создал. Я могу даже считать, что до меня вообще никого не было. Так же как нет для человека, который хочет понять нашу психологию, чего-то, что начинается до этой самой психологии. То есть до того, как он просыпается. Ведь просыпающийся не знает даже слов – в словах уже есть нити, связанные без него. Нет, он хочет сам связать. Следовательно, он предполагает, что как бы мир отсюда начинается. Предполагает, конечно, чтобы понять что-то. И в том числе – чтобы оживить самого себя, потому что, не сделав этого, ты не включаешься в вечный, в длящийся акт. Не включаешься в непрерывность. Или не попадаешь в центр. Как говорил Данте – все на равном расстоянии от меня, а ты почему-то нет. Вот все на равном расстоянии через свое абсолютное «я» по отношению к центру, каким является этот вечно длящийся акт, объект. Он длится, он не стоит на месте. Но это есть тем не менее особое место, которое и стоит, и не стоит. Агония Христа длится вечно. Она – свершившееся событие, но оно (событие) свершается. О нем нельзя сказать, что оно свершилось. Пушки у Фолкнера не выстрелили. И в этот момент – дления и свершения – и вмещается весь микрокосмос Фолкнера. И в этот же момент просыпания вмещается весь микрокосмос Пруста.
   Теперь я хочу немножко облегчить вам дело и показать, иными путями, прорастание мыслей, о которых я сейчас говорил, в более доступные и емкие вещи. Я приведу вам слова Чаадаева. К своим современникам Чаадаев обращался так: «Вам придется себе все создать… вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами»[130]. Вот представьте себе этот тип нравственной задачи. Ведь нравственные – социальные и духовные – проблемы русского человека XIX века существуют на почве, не им созданной. Эта почва максимально пропитана испарениями крепостничества. Ты можешь предпринимать A, скажем – быть крепостником, а можешь предпринимать B, быть антикрепостником, бороться. Но ты принимаешь общую почву. Что бы ты ни делал, испарения этой почвы таковы, что они изменят и исказят любое твое духовное поползновение, любое твое намерение. Чаадаев мечтает – даже воздух ты должен создать для себя сам и почву, на которой стоишь. Надо заняться, добавлял он к этой фразе, выработкой домашней нравственности народов, отличной от политической их нравственности. Политические задачи рождаются почвой. Политические существующие мнения тоже почва. А домашняя нравственность и есть то абсолютное «я», о котором я только что говорил. В начале этого века один из русских политических деятелей – Столыпин, считая, что России не хватает гражданских законов (вы знаете, что российскому микрокосмосу максимально несвойственно чувство законопорядка; есть чувство справедливости, может быть, но чувство законопорядка отсутствует), говорил (это был голос вопиющего в пустыне) о том, что нужно создать гражданина, который был бы носителем базы гражданских законов. Казалось бы, совершенно другая проблема, а я ее повторю словами Мандельштама: «Не город Рим живет среди веков, а место человека во Вселенной». Кстати, поэтому спешащие беззаконники, называющие себя разными словами, и шлепнули Столыпина, как у нас – Чавчавадзе. По тем же примерно причинам и тем же самым механизмам, то есть сработал примерно тот же самый механизм социальной жизни. Та же неразвитость общественного сознания; с другой стороны, ускорение прогресса демагогами, которые обещают тут же, мгновенно все, и – смерть людей, которым приходится стоять. Потому что нужен гражданин для гражданских законов, а гражданин должен рождаться из какого-то человеческого материала, и Столыпин хотел высвободить для него материал, разрушив общину. А создание гражданина есть – что? – время, длительность. Но длительность не социального дела, не социального строительства, а длительность человеческой жизни в том самом вертикальном измерении, в котором живут наши усилия. А на вершине усилия держится все остальное; без него «презрения достойны, как жалкий сор, дома и алтари». Сколько хочешь законов придумай, – если нет людей, которые держат закон, не будет ничего. В том, что я говорю, проглядывают некоторые общие структуры. Я привел пример Столыпина, – конечно, этот человек взял на себя вину (вы знаете, что в 1905 году расстреливали), и дело в том, что без вины нельзя. Потому что, если ты хочешь остаться невиновным, не остановишь «живых Христов и Богородиц», которые тут же хотят все перелопатить. Они спешат, они боятся, что без них дело сделают. Кто-то другой во времени сделает. А они сами хотят, – будучи живыми Христами, то есть чистыми. Кстати, это деление людей на чистых и нечистых идет из традиции, которая возникла как еретическая внутри христианской мысли (я имею в виду Иоахима Флорского), там даже слова возникли, которые говорят о «тысячелетнем царстве». Царство чистых. (И не случайно у нацистов появились те же самые слова – «тысячелетний Рейх». Это тоже законы жизни, по которым на одни и те же места нашей топографии – не на эмпирические места – становятся одни и те же слова. Вот у немцев появился «тысячелетний Рейх» чистых.)
   Так вот, я хочу сказать следующее: во-первых, мы имеем дело – во всем начале XX века – с каким-то пробуждением человека, которое, как всякое пробуждение, занимает время, и в действительности мы находимся не в 1984 году – применяя то понятие времени, которое мы сейчас ввели (если это можно назвать понятием), – мы находимся в точке, где жили люди 1895 – 1905 годов. В точке – до первой мировой войны. По проблемам, которые перед нами стоят. Те же самые проблемы. В том числе проблема внутреннего человека, который может на собственный страх и риск, на волне своего усилия, собственнолично держать закон. К концу XIX века выявилось, что нормы и правила, законы не работают сами по себе, что цивилизационные правила и законы являются всего лишь довольно блестящей, но тонкой пеленой жизни, что под ними скрывается хаос (об этом предупреждал Ницше) и этот хаос может взорваться. Что люди, выполняющие нормы, потому что это – нормы, ненадежные носители этих норм и законов. Если эти нормы не проросли через их внутренний невербальный корень собственного, личного испытания. То, что не куплено личным, собственным испытанием, – хрупко, шатко, может рухнуть, и – так и рухнуло в первой мировой войне. И рушится по сегодняшний день. Это тоже отрицательный, но длящийся акт, внутри которого мы находимся, и в этом смысле мы живем не в 1984 году – по исчислению внутренней жизни мы живем в точке перелома веков – XIX и XX. И значит, у нас та же самая проблема (и она косвенно выражалась в разных вещах) – проблема внутреннего человека. В области искусства она впервые очень четко была проиграна в этом смысле символистами (в том числе грузинскими символистами). Проблема внутреннего человека, который независимо (не в силу норм и не в силу прошлых причин) – сам держит мир. Для того чтобы держать мир, ему нужно срезать привычное, устоявшееся, хотя бы мысленно. Под этим выявить живой пласт, под культурой – вот они чем занимались. Потом на волне символизма этим занимались сюрреалисты, акмеисты (названия разные, а в действительности все пошло от символизма). Символисты впервые отнеслись к искусству религиозно-серьезно, как к чему-то, что является элементом изменения жизни в этой жизни. Не социального строительства жизни, которое происходит в эмпирической последовательности. Ну, вы знаете, что, по программе, в 1980 году мы должны были жить при коммунизме. Была дата такая. Представьте себе, что вы что-то делали в терминах нравственности или безнравственности в 1960 году, что должно было получить свой нравственный смысл в 1980 году, когда был бы построен коммунизм. Так вот, я задаю вам вопрос: в то время когда вы это делали, проецируя смысл в 1980-й, чтобы он оттуда осветил бы ваше поведение и поступки в 1960-м, – так тогда у вас была нравственность или нет? Если так строилось, то, конечно, ее не было. (Аналогичная структура работает и в наших актах понимания, любви.) Говоря об этом внутреннем человеке как проблеме века, я тем самым говорю и то, что эта проблема существовала и в эпоху Возрождения. Условно скажем так: проблема евангелического человека. Человека Евангелия, а не Церкви. Внутреннего человека Евангелия, который не из текстов вносит в свой мир какие-то законы, нормы, правила, а рождает их сам из собственного невербального корня испытания. А испытание – рискованное, ты один на один с миром (я описываю ощущение человека Возрождения). Собственным риском и на свой собственный страх ты проходишь путь испытания. И вот это испытание имеет бесконечную ценность. Кант сказал бы так: бесконечную ценность морального лица[131]. Мы опять получили бесконечный объект. А именно: моральное лицо. Бесконечный объект, лишь внутри которого длится что-то. И есть попытка снять атмосферный столб привычки и восстановить невербальный живой корень риска. Engagment, как сказал бы Пруст, ангажирования. Тогда ты узнаешь то, чего нельзя узнать другим путем (мы говорили, что есть что-то, чего нельзя знать). А моральное лицо есть то, которое лицом делает что-то. То есть предпринимает опыт на свой страх и риск. Само. И этот опыт бесконечной ценности испытания есть то, что другими словами я называл «чего нельзя знать».

ЛЕКЦИЯ 8
24.04.1984

   Сегодня мы будем разбирать тему впечатлений. При всей своей внешней невинности и эстетичности, эта тема настолько глубока, что при ее анализе можно выявить все нити и сочленения прустовского мира и нашей собственной душевной жизни. И поэтому я могу ее обозначить следующим образом. Пруст часто употребляет в разных случаях одно и то же слово – «впечатление», l'impression, или импрессия. Тут нужно вглядываться или вслушиваться в слова. Они, к сожалению, теряют свой метафизический заряд. Впечатление. То есть то, что запечатлено. То, что запечатлелось. Мы же обычно, употребляя слово «впечатление», имеем в виду какое-то ментальное содержание. И теряется полуфизический, чувственный оттенок запечатления. Импрессия, запечатление, то есть не просто наши представления, – что-то особое. И вот когда Пруст употребляет это слово, он всегда говорит, что такого рода впечатления (пока мы не знаем – какого; какая-то особая категория вещей, называемых впечатленниями) были как бы залогами, или заложениями, фундамента действительной жизни[132]. Непонятная фраза. Но если метафорически себе представить, то… как бы шепот или шелест какой-то ткани, или слышимый нами шелест ткани действительного строения жизни. Повторяю: представьте себе, что есть какое-то действительное строение жизни, отличное от того, что мы видим. Обычно мы его не видим: мы глухие и слепые по отношению к действительному строению нашей жизни. Или к жизни вообще. Мы видим все остальное и слышим все остальное, но действительного строения, или ткани, жизни, мы не слышим и не видим. Есть какие-то привилегированные моменты, называемые впечатлениями, которые доступны нам, слышимы нами – шелест этой ткани. Вот она шелестит, и шелестит этими впечатлениями. Это может быть пирожным «мадлен», может быть колокольней, деревьями. Все это это – будь то цветок боярышника, три колокольни, пирожное «мадлен» – есть нечто, что под видом колокольни, под видом пирожного, под видом боярышника что-то говорило мне. То есть это не есть впечатление от колокольни самой по себе, не есть впечатление от цветка самого по себе, а какой-то цветок и – впечатление от него, какая-то колокольня и – впечатление от нее, такое, что нечто под видом цветка, колокольни нам предстает. Это «нечто» есть разбросанные там и сям, по ходу всей жизни, куски фундамента настоящей жизни. Или услышанный нами шелест действительного строения жизни. Вот коротко, пока метафорически, вся прустовская тема.
   Прежде чем пойти дальше, я обозначу суть дела следующим образом: прустовский роман, кроме тех определений, которые я вам давал, есть роман мотива. Не в психологическом смысле слова, как в психологии говорят «мотивация», а в музыкальном смысле. Роман мотива (нужно на эту ноту настроиться) – нечто, что повторяется, во-первых, и, во-вторых, в нем есть что-то ясное, чарующее нашу душу и в то же время непонятное. И именно непонятность мотива, сладостная непонятность, заставляет его повторяться. Роман Пруста представляет собой как бы роман соединенных гроздей или – четки. Представьте себе четки, каждая бусинка которых разделена каким-то пространством, и через энное, сравнительно пустое пространство – пустое в том смысле, что оно занято разными описаниями, персонажами, приключениями, сюжетными ходами, – вдруг – четка, бусинка и там – что? Там будет обязательно впечатление, там будет автор, разгадывающий впечатления. Причем в разгадку впечатления – будет ли это впечатлением от пирожного «мадлен», от лица женщины, будет ли это впечатлением от цветка или от колокольни – будут вплетаться все темы душевной жизни. Это будет проиграно на десяти-двадцати страницах, потом наступит пустое пространство перебираемой нитки, потом снова бусинка, снова то же самое. И поэтому я говорю: роман мотива, непонятный, чарующий, до конца толком самим автором не расшифрованный, но он звучит, звучит, звучит и охватывает собой внутреннюю бесконечность душевной жизни и бесконечность развития освобождающейся души. Души, которая освобождается от этого мира и вступает в мир настоящей жизни по пути расшифровки впечатления.
   Кстати, на примере ошибки перевода я могу проиллюстрировать, что есть какая-то совершенно точно отрегулированная гармония, скрытая гармония нашей жизни, которая внешне выражается словами, и если она выражается, то именно определенными словами, а не другими. И если человек ее не чувствует, то есть если у него нет музыкального слуха, в широком смысле слова конечно, потому что у души есть своя музыка, то, если нет этого слуха, он просто этого не слышит. Сначала я вам напомню тему мгновения. Я говорил вам: то, что я сейчас называю впечатлениями, совмещено с точкой удара молнии или, условно выразимся, с мигом святого Иоанна. С евангелическим моментом: «Ходите, пока свет с вами. На малое время свет с вами». Вспомните – Марсель вдруг увидел три дерева, которые вызвали в нем странную радость. А я вам уже говорил, что радость – это критерий очевидности. Состояние, которое требует расшифровки, поскольку если ты испытал эту странную радость, непонятную, то это означает, что за ней скрывается какой-то закон. Или, как я сейчас говорил, – ткань действительной жизни, и ты должен это расшифровать. И вот, маня какой-то странной радостью, деревья машут ему своими ветвями, и Марсель никак не может понять, что они хотят ему сказать. И идет такой пассаж: «Деревья удалялись (а автор еще не расшифровал – не успел, что они ему хотели сказать) и отчаянно махали руками, как бы говоря: того, что ты не услышал от нас сегодня, тебе не услышать никогда. Если ты не поможешь нам выбраться из этой трясины, откуда мы тянулись к тебе (вспомните, что души запечатаны в какие-то предметы, скажем, закованы в деревья, как у Данте, и они умоляют нас освободить их из той оболочки, в которой они находятся), то целая часть твоего «я», которую мы несли тебе в дар, навсегда погрузится в небытие»[133]. То есть если не сейчас и не здесь, если не остановился и под знаком молнии или синтаксиса молнии не поработал, то все… Отложил – уйдет в небытие. Понадеялся, что другой поможет, – уйдет в небытие. Теперь вы понимаете, что в такого рода впечатлениях (я делаю первый шаг к расшифровке) речь идет о воссоединении одной части души с другой частью этой же души. Деревья, которые обращались к нашему герою, несли ему часть его души, и, не расшифровав их, он терял часть своей души (ну, это будет потом прошлым и т д., пока мы не знаем, что такое прошлое, пока будем оперировать теми понятиями, которые у нас есть). Я цитировал вам Гумилева: «О, как божественно соединенье созданного друг для друга!» Значит – какое-то устройство; есть вещи, созданные друг для друга, и весь путь состоит в том, что они должны воссоединиться. Для этого они должны встретиться, но, даже встретившись, они могут не воссоединиться, если мы не поработали. Так что это значит? Это значит – потерять часть своей души, умереть по отношению к самому себе, позволить уйти части самого себя в небытие. А небытие есть смерть. И далее – он ехал в коляске, она свернула на другую дорогу, эти деревья ушли, и он так и не понял, не расшифровал, в отличие от других впечатлений, которые он понял, – Пруст пишет: «…мне стало так грустно, как будто я только что потерял друга, или умер, или забыл умершего, или отошел от какого-нибудь бога»[134]. Неточный перевод – конечно, не из цензурных соображений, потому что здесь нет проблемы цензуры (в крайнем случае, проблема цензуры была в том, что слово «Бог» написано с маленькой буквы, но, кстати, у Пруста тоже с маленькой буквы, потому что речь идет о боге в смысле многобожия), просто нет унисона в понимании гармонии духовной жизни, которая здесь излагается, а есть настрой на эстетические красоты. И эстетические красоты погубили суть дела. В действительности Пруст пишет другое: «…как будто я только что потерял друга или умер перед лицом самого себя…» (А у переводчика нейтрально – «или умер»; ну что значит – «умер»? Умер.) Умер перед лицом самого себя. «Mourir б soi-mйme». Или – «забыл умершего». Не забыл умершего, а отрекся от умершего. Здесь ведь глубокая философия. Дело в том, что закон душевной жизни состоит в следующем: мы живы, если мы держим живыми других. Я же вам говорил в прошлый раз, что если мы воскресаем, то воскресаем мы в этой жизни. Точно так же мы воскрешаем других. Но дело в том, что мы не только других воскрешаем. Держа живыми других, мы живы сами. И только так можем жить. Поэтому у Пруста осмысленно сказано: отрекся от умершего. Точно так же дальше – не «отошел от какого-нибудь бога», а «не распознал бога при встрече». Так же как не распознал впечатления. Не распознал бога – совсем другой смысл (я пытаюсь через ошибки перевода настроить вас на точность восприятия и одновременно выявить какие-то смыслы). Значит, вообразите деревья, протягивающие руки (ветви) к нам: «Как тени, они просили меня взять их с собой, вернуть их к жизни»[135]. Так написано у Пруста. В переводе: «Подобно привидениям, они словно молили меня взять их с собой, оживить». Не сразу заметно, в чем здесь дело, да? Казалось бы, то же самое. Но, повторяю, наша жизнь устроена точно. И слова должны быть точными. Привидения – что-то, что само по себе существует, а тень – моя, наша. У каждого своя тень. И только из собственной тени – свет, и вот эти нерасшифрованные души просили героя, чтобы он их сделал своей тенью. Не привидением вовсе, а тенью. Тень идет с тобой, она твоя, и из нее может вырасти свет. Очень простые вещи. Но когда мы не считаемся с точностью устройства языка нашей душевной жизни, получается то, что получилось здесь. (Значит, я сказал, что весь роман Пруста – замкнутое ожерелье или четки, и мы можем перебирать их и через какие-то промежутки встречаемся с бусинкой такого рода. Пруст говорил, что, к сожалению, нельзя весь роман, который содержит энное число страниц, заполнить подлинными впечатлениями[136]. Действительно, этого нельзя сделать. Приходится и просто какие-то промежуточные вещи вводить.)
   А теперь приступим к сути дела. В прошлый раз я локализовал прустовский подвиг (не знаю, как это назвать) в истории культуры. Я сказал, что мы как живые существа в наших попытках жить осмысленно и свободно находимся в той же самой точке, имеем перед собой те же препятствия, те же проблемы, что и на рубеже веков. И теперь, чтобы был понятен в контексте культуры тот отрывок, который я приведу, – вот такую душу, которая предстала нам в этом экземпляре, я назову классической душой. Классическая душа, или то, что я называл внутренним человеком, или универсальный человек, полностью живой и здешний человек. Весь живой и весь здесь – этот человек родился на волне Возрождения (европейского Ренессанса). И чтобы было ясно, о чем я говорю, – струна, вокруг которой душа эта существует, звучит следующими словами: что бы ни было, ты можешь! Или, иначе, – тебе не нужно, чтобы весь мир был хорошим, для того чтобы самому быть хорошим. Чтобы ты чувствовал себя прекрасно, ты не требуешь, чтобы в мире вокруг тебя были цветы. Пусть будет бензин, из бензина можно. Что бы ни было, я могу. Это очень крепкий желудок – классическая душа. Она может переварить все. Царящую вокруг несправедливость, несчастья, беды и т д. Она предполагает мужество, конечно. Это мужество я определил словами, относящимися непосредственно к Прусту. Мужество невозможного. Мужество вне каких-либо благонамеренных мироустроительных идеологий, которые всегда предметны. Которые всегда предполагают насыщение среды хорошими предметами, чтобы человек был хорошим. В классической душе этого не может быть. И если вы возьмете любой текст Декарта или, ближе к вам, поэтический текст Донна, английского поэта, вы там увидите четкое биение этой струны. Стояние человека один на один с миром и убеждение, что есть какие-то тайные пути порядка, которые держатся на мужестве невозможного. Невозможное – не существует никаких механизмов, которые сами собой, независимо от твоего усилия и твоего мужества, что-то в мире обеспечивают. В мире нет предмета, перед которым можно было бы упасть на колени и сказать: «Вот это – верх совершенства! Это прекрасно!» Философы считают, что в мире вообще нет предмета, указующего на высший смысл. И соответственно нельзя ожидать, требовать, что я буду стремиться к высшему смыслу, только если вы мне покажете в мире такой предмет, который был бы носителем этого смысла и реализовал бы его. Этого требует неклассическая душа. Или, условно назовем, «женская душа». Скажем, такова была душа Блока. Она требовала хозяина, но хорошего. Таким хозяином была стихия. Ему нужно было, чтобы вокруг была прекрасная стихия, и тогда можно было бы жить. Такие, как Пруст, этого не требовали. Они могли считать – что бы ни было, ты можешь. Пруст называл это экспериментальной верой[137].