Родственник Оли православный священник отец Георгий наставил ее, как обращаться со своим необычным даром, не впадая в гордость, и благословил ее на встречу с Мишей.
Оля помолилась, Лена и Алла тоже, и вместе они вошли к Потаповым, предварительно договорясь. Миша остервенело взглянул на Олю и вдруг затих. Оля, собственно, ничего и не делала — просто райская чистота ее души настолько явственно обнаруживала себя, настолько светилась, что Миша затих, потом что-то промычал, и внезапно вся мутная злоба бесьего порождения стала выходить из него. Ненавистные мысли исчезли вместе с их источником. В последний раз он только успел непроизвольно укусить свою матушку-и это было все. Он излечился. Не то что злые мысли совсем покинули его бедную, полупомойную голову — нет, он не очистился целиком, но они возникали реже, а главное, потеряли свою силу. Больше они никому не причиняли вреда. Никто не падал, не ломал себе руки, не проваливался Бог весть куда.
Потаповы со слезами на глазах впоследствии благодарили Олю, когда стало ясно, что зло ушло, перелетело в другие сферы. Оля, конечно, ничуть не гордилась, ей становилось даже страшно от того, что она такая. Страшно не за себя, она просто страдала, что другие простые люди так не могут.
…Довольно странная судьба опустилась на бедного Парфена, того, которого посетили Данила и Степан в первые дни своего знакомства. От своего несжигаемого бурного представления, что этот мир — всего лишь ошибка, Парфен совсем одурел. Но он убеждался все более и более, что такое его представление — истинная правда, но именно от правды он и сходил с ума. Данила всегда угрюмо говорил о нем, что Парфен совершенно не понял знаменитого изречения: «Познай правду, и ненависть к ней сделает тебя свободным», иными словами, повторял Данила, Парфен стал рабом правды, ибо не знал, что за любой истиной кроется другая истина, еще более великая, но менее постижимая, чем первая… и так далее.
Данила сам советовал Парфену как следует оглядеться вокруг, но тот не внимал. В конце концов Парфен стал считать ошибкой самого себя. Этого он не смог вынести и сбежал, бросив дом. След его потерялся, но поговаривали, что он все-таки нашел успокоение и дошел до смирения своего ума, оказавшись где-то в глуши, около старинного монастыря…
Между тем в Москве неумолимо шло время. Лена вдруг чуть не сходила с ума от любви и сострадания к окружающим людям, пусть и случайным. Алла же побаивалась, что внезапно вынырнет кто-то из непредсказуемых и опять проникнет к Станиславу. Его охраняли как могли. Но непредсказуемые шли своей дорогой. По тайной Москве пронеслась весть, точнее слова самого Небредова Корнея Семеновича, что «мы еще покажем себя и убедим всех, а пока временно уходим на дно: придет срок, и вы ахнете».
И непредсказуемые действительно ушли в глубь Москвы, откуда о них — ни слуху ни духу. Не появлялся на поверхности ни нежный Левушка Лемуров, ни лихой Влад Руканов. А Волков вообще исчез — говорили, что укатил в дальнее зарубежье. К Цареву, разумеется, все это не относилось — после чтения, слух о котором разросся, все потаенные поняли, что «непредсказуемость» его была только маска, а об его истинном лице после того чтения никто не мог и думать. «Не для мыслей он создан, этот Царев», — сурово бормотал о нем бродящий Степан.
…И в тот день, когда Степан произнес эти слова, Митя на краю дачного поселка приближался к одиноко заброшенному домику своего давнего, загадочного и скрытого от посторонних глаз друга Ильи Семенова. Друг этот заигрывал с небытием и потому скорее был бывший друг.
Митя и сам не понимал, почему туда идет. Вся эта история со Стасиком и его почти неописуемым состоянием как-то поколебала ум Мити, и ему захотелось к чему-либо прильнуть. Он просто стал терять ориентиры, даже в бегстве от самого себя.
…Вечерело. Раза два Митя обошел вокруг дома, не решаясь постучать. Домик-то был относительно хиленький, забор — тоже, и проще было заглянуть сначала в окно. Но в окне была одна тьма. Митя, нагнувшись, различал только странные еле двигающиеся тени. Но одно окошечко было слегка приоткрыто. Как раз в ту комнатку, где у стены спиной к окошечку сидел Илья. От всего дома веяло такой пустынностью и безразличием к тому, что на земле и вокруг, что впечатлительный Митя содрогнулся до пояса. Ему показалось, что мир — умер, а есть только этот дом, погруженный в небытие и тьму. В приоткрытое окошечко Митя смертельно боялся заглянуть и остановился рядом, затаив дыхание. Внутренне он не знал теперь, от кого бежать — от себя или от этого дома, переселившегося в смерть. И вдруг он услышал пение. Это пел Илья.
…Оно было ни на что не похоже, это пение. Не было слов, но безумно-таинственные звуки были, не знаемые на земле, от которых Митя внезапно стал медленно холодеть. Он стоял как вкопанный, а безграничный, бездонный холод медленно охватывал его, двигаясь вверх по телу, к сердцу. Такова уж была эта песня Ильи — песня небытия и смерти, и тихие звуки ее превращали все живое в холодный сгусток погибели земной жизни. Мертвая тишина этих звуков убивала наповал.
Митя все понял и решил бежать. Однако ноги, закоченев, не двигались. Усилием воли он пробудил в себе вечного бегуна, того, кем он был на самом деле. Это позволило ему сдвинуться с места — чуть-чуть, немного, ибо мертвые звуки замораживали дух, и еще мгновение — и все, конец, но в последний момент мастерство бегуна спасло Митю.
…Он бежал так, как никогда не бежал от самого себя. Полями, дачами, автомобильными дорогами, мимо многоэтажных построек — он мог долго бежать, и по мере бега Митя очухивался, холод ушел из всех клеток тела, а он, не веря своему спасению, визжал: «Я нашел сам себя… Я все понял… Теперь я буду бегать не от себя, а от небытия… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!» И он бежал, ловкий в этом деле. А потом уснул, рухнул на пол в квартире подмосковного своего приятеля, который впустил его и решил, что Митя сейчас «в чуде».
Что касается Лютова, то он улетел в далекую страну. Летел ночным рейсом, в самолете было немного пассажиров. Лютов поглядывал иногда в иллюминатор и часто бормотал: «Где же Петя?.. Где Петя?.. Где Петя?.. Петя где?!» Появилась луна, и ему показалось, что Петя может быть там. Приземление прошло благополучно.
…Тем временем в Москве жизнь продолжалась. У Аллы, собственно говоря, была не жизнь, а праздник. Стасик прямо не по дням, а по часам врастал в земное существование. Хотя хлопот в связи с этим было предостаточно. О возвращении, к примеру, в институт, где его похоронили, не могло быть и речи. Директор вообще все отрицал: и жизнь Станислава, и его смерть. Водитель, который должен был везти на кладбище Станислава или человека, похожего на него, вздрагивал при одном упоминании о Стасике. Но поскольку Алла и Лена были связаны и с Интернетом, на компьютере Станиславу устроили надомную работу в этой сфере. Человек явно врастал. И хохот его становился нормальным, и пел он по-человечески.
Но все-таки небольшие странности оставались, точнее случаи. К примеру, однажды на улице Ксеня и Алла буквально на минуту оставили Стасика одного — и сразу, в тот же момент, перед ним возник человек не совсем постижимого вида, и Станиславу показалось, что этот полунепостижимый подмигнул ему — хотя Стасик лица его почему-то не разглядел. Да было ли у него лицо? И еще Стасику почудилось, что в его собственном уме мелькнула мысль незнакомца: «Как это вы умудрились вынырнуть?»
Вопрос явно был обращен к Стасику.
Тут же интуитивно Алла окликнула его, Стасик обернулся… Потом взглянул опять — но незнакомец исчез, словно его и не возникало.
«Случаи» бывали, но ничего не рушилось, в конце концов.
Но Аллу удивляло, что и среди их соседей по квартире, у обывателей, проще говоря, вдруг тоже стал заходить ум за разум. Впрочем, муссировались только слухи, и то в связи с началом эры Водолея. Одна старушка напротив, очень интеллигентная, уверяла, что конца света не будет, но перемещения будут огромные. В конечном итоге время будет бегать взад и вперед, взад и вперед, и всякое понятие о жизни тогда перевернется вверх дном. А еще раньше будут такие открытия и такой разгул диких перемен везде и всюду, что половина человечества не поймет, что происходит, впадет в детство и отупеет, став бессмысленным. Одна четверть рода человеческого сойдет с ума, а другая четверть — приспособится и станет существовать. Слухи обрастали догадками.
Дядя Валя, вернувшись из глубокого запоя, так ошалел при виде возвращенного Станислава, что бросил пить. Завываниям не было конца. Дядя Валя же упорно твердил, что ежели обыватель завыл, то неведомых перемен в этом столетии, в этой новой эре не миновать.
Время неожиданно стало красться медленно, как подземный крот. Каждый день приносил что-то до боли значительное.
Вдруг Лене позвонил Дальниев, причем по делу, и надо было с ним встретиться. Лена назначила Ленинградский вокзал. Хаос, жизненное тихое безумие и дикий непонятный уют вокзальных кафе нравились ей. В метро, пока ехала, все время попадались родные глаза. Среди мешков, среди грязи и скорченных бомжей Лена и Дальниев нашли друг друга. Все было путем, они именно так и хотели увидеться, пусть даже просто по делу, без всякой видимой мистики.
Решили поговорить в диком кафе напротив. Пошли. И вдруг Лена вздрогнула: она увидела проходящего мимо, как будто он был на луне, Царева. Он был рядом.
Лена, вне всего, подошла и несуразно пробормотала:
— Вы?.. Вы здесь… Вы?
— Да, это я, — услышала Лена. Подошел и Дальниев.
Внезапно Лена отшатнулась, поглядев на лицо Царева. Это уже был не тот Царев, который, далекий от всех прежних непредсказуемых, читал свою мрачную повесть о судьбе человеческого сознания… Тогда его лицо носило черты пророка и гения…
Сейчас перед ними снова стоял другой человек. Может быть, с его последним лицом… Иными словами, это было уже иное существо. И последнее лицо Царева выражало Смерть Света. Во всяком случае, именно это почувствовала Лена и потому отшатнулась. Лицо этого «существа», великого Царева, немыслимо бледное, было пронизано уходящим Светом.
Дальниев молча отвел Лену в сторону. А Царев и не заметил этого.
Они прошли в кафе. В углу пели сибирские песни пьяные… И вообще здесь было ощущение Сибири — темной и могучей.
Наконец, поставив чашки с кофе, Лена прервала молчание и спросила Дальниева:
— Антон Георгиевич, что это было? Что было в нем, в Цареве?
Дальниев холодно ответил:
— Единственным аналогом того, что мы увидели в нем, может быть умирающий Свет Абсолюта. Состояние Царева символизирует, точнее, отражает на микроуровне этот будущий процесс. Когда все кончено и все миры, видимые и невидимые, уходят в свое Первоначало, в Абсолют, в Бога в Самом Себе, последним «умирает», уходит туда же Свет Абсолюта, на котором зиждутся миры. Вы сами знаете, что потом. Невыразимо длительный, слова здесь бессильны, период «вечного» покоя, до нового проявления, манифестации Абсолюта, до совершенно нового творения, основанного уже на совершенно ином принципе, чем Свет Разума… Ибо Бог в Самом Себе бесконечен… Лена ужаснулась:
— Это понятно. Но почему в нем? Пусть аналог. Он же человек! Он-то при чем! — вырвалось у нее. — Кто он?
Дальниев вздохнул:
— Мы не простые существа, Лена, очень не простые. Приходится с этим смириться. Я удивлен, но не настолько, чтобы падать в обморок. Царев на самом деле оказался неким блуждающим чудом…
Лена оглянулась вокруг. Песня в углу звучала до истерики надрывно. Радость охватила ее.
— Да, да, мы не простые… Но кто же мы?
— Забудем на время о Цареве. Все нормально, — улыбнулся сам себе Дальниев. — То ли еще будет. Давайте быстренько о нашем деле.
«Дело», касавшееся удачного проекта работы, было решено за десять минут. Лена согласилась с проектом. «Я подключу Сергея», — добавила она, и они снова мгновенно вернулись к обычному для себя, к мистике, поэзии, бездне…
В конце разговора Дальниев предупредил:
— Ради Бога, не говорите Станиславу о «зазоре», о выпадении из миров. Ни одного самого далекого намека. И передайте это Алле.
— Вы все-таки считаете, что именно это было главным в истории Станислава? — спросила Лена.
— Очень похоже на то. Только забудьте о безнадежности, о том, что для существа, попавшего в этот вид бездны, нет выхода. На уровне человеческого разума, может быть, и нет, но по существу должен быть. Знаменитые слова у Данте «Оставь надежду всяк сюда входящий» — ложные, ибо надежда бывает всякая, в том числе и непостижимая для человека. Я не говорю об исключениях, в человеках всегда попадаются исключения… Тот же Царев, к примеру…
Лена улыбнулась и кивнула по направлению к углу:
— Пора и нам, Антон Георгиевич, что-нибудь спеть вместе с ними, заунывно-надрывное и темно-могуче-сибирское…
На этом и закончилась их встреча.
И они ушли с Ленинградского вокзала, причем Лена вдруг неожиданно загрустила о Петербурге, словно Петербург был необходим Москве, словно эти города были мистические сестры, несмотря на всю свою несхожесть. «Эх, прокатиться бы сейчас к Гробнову да повидать его навсегда», — подумала Лена.
Гробнов действительно был в Петербурге, в своем родном городе. Последнее время Владимир Петрович чувствовал, что пора, пора, пора…
Тайные манускрипты, о которых никто не знал, даже самые близкие друзья, лежали рядом, в его спальне, точно он повенчался с этими древними неведомыми символами, открывающими путь…
Но главное происходило не в книгах, пусть и неведомых, а в его сознании. Его практика была чудовищна, невероятно-огромна по своей задаче. О ней никто не знал, кроме его учителя.
Гробнов был абсолютно уверен, что не только в этом мире, но и вообще во всем этом Творении — он неуместен. Неуместен в принципе и тотально.
Что привело его к столь радикальному выводу? Его душа была настолько огромна, что ювелирно точный ответ на такой вопрос невозможен. Он полагал, что не только его земная жизнь, но и предшествующие его существования были нелепостью, страшной больной химерой — и ничего более. Но это еще только четверть беды, с этим можно было бы смириться и жить нелепо и больно до конца всех времен. Три четверти падало на то, что не имело непосредственного отношения к его пребыванию здесь — и суть состояла в том, что ему было просто не по себе быть в этом Творении. Радикально не по себе, до такой степени, что он грезил о так называемом метафизическом самоубийстве, хотя на самом деле это никаким самоубийством не пахло, а являло собой прощание со своей душою и полнейший уход в Первоначало, вплоть до принципиально нового Творения. Это было пассивное Освобождение, бесконечно-неописуемый Покой, без сновидений, Покой в Океане до нового пробуждения, полный расчет с предыдущим.
Но именно на это новое пробуждение, а вовсе не на странный Покой, Гробнов и уповал.
Поэтому вся его практика, чтение тайных манускриптов и были рассчитаны на такой исход. Все остальное, даже Институт исчезновения, оказывалось маской.
Между тем Лена, пораженная встречей с Царевым, сама не зная почему, позвонила в Питер Гробнову и еще одному близкому ей духовно человеку о том, что, видимо, Царев едет в Питер, она видела его на Ленинградском вокзале…
Гробнов, который много слышал о Цареве в Москве, но не встречался с ним, отнесся к этой новости с некоторым интересом, но в целом равнодушно. Питерский же приятель Лены — запил.
Интуиция Лену не подвела: Царев действительно приехал в Петербург.
В один хмурый питерский день Гробнов вернулся домой из Института исчезновения (И И. — как он его называл) в довольно мрачном сосредоточении. Чего-то не хватало в его глобальных планах. Предаваясь медитации, он вдруг взглянул на часы. В это время раздался звонок в дверь. Он открыл. Перед ним стоял человек, высокий, худой, с непомерными глазами. Гробнов взглянул на его лицо и оцепенел. Интуиция Владимира Петровича сработала четко, и ритм сердца стал холодным как лед. И тогда на лице незнакомца появилась улыбка, жуткая, еле заметная, но предназначение ее проникло во все существо Гробнова. Это была даже не улыбка, а немыслимый сигнал из какого-то неизмеримого далека.
— Вы все поняли? — тихо спросил незнакомец. —Да.
— И до свидания тогда.
Гробнов захлопнул дверь в холодном мраке, обливаясь непонятной, безумной, всеторжествующей радостью. «Наконец-то, наконец-то! — мелькнуло в уме Гробнова. — Это не только сигнал, но в его улыбке заложено все, чего мне недоставало. Это было послание мне. Его лицо и, главное, погруженная в тайну улыбка, ее смысл, сейчас понятный мне. Теперь — все, все сказано, все расставлено по местам. У меня есть Хранитель для такого путешествия и исчезновения в непостижимом Первоначале. Исчезновения, но не до конца… Пусть все остальное во мне сгорит, погибнет… Кроме зерна, спящего целую вечность зерна… Пора, пора начинать великий уход. Все подготовлено».
Царев покинул квартиру Гробнова и будто невидимо бродил по туманному Питеру, то исчезая в его туманах, то появляясь опять. Великий город как будто нянчил своего гения — Царев был родом оттуда, — не желая отпускать его в неведомые измерения…
Ровно через месяц Гробнов ушел из этого Творения. Во всяком случае, он был убежден в этом. Ушел, потому что свое присутствие тут он считал неуместным.
А в тайной Москве по-прежнему лилась иная жизнь. На краю Москвы в один из нежно-загадочных дней дремал около пня Степанушка. На пне сидел Данила. Это было как в том месте, когда в начале лета они познакомились необычным образом. Тот же лесок, та же полутьма там, рядом с женственным светом, пробивающимся сквозь листву.
Степан дремал по-своему, упиваясь изгибами своего сознания и в то же время умудряясь внимательно слушать своего Данилу.
Тот говорил и себе, и Степану:
— Я в просторы около черной дыры не пойду пока, Степан. Зимовать буду в Москве. Потянуло меня что-то на изыск. Статьи о древних тайнах, к примеру, теперь у меня многие журналы берут. Надо, надо дать о них понятие. Люди здесь, я обнаружил, хорошие, особенные. Это меня твои Лена и Алла в потаенную московскую жизнь затянули. Жить можно и здесь по-нашему.
— А квартира есть тут? — вдруг сквозь дрему спросил заботливый о друге Степан. — А то у меня угол-то есть. Меня и Лена с Сергеем, и все их друзья, все они, опекают, и рисую я временами от избытка. Они и тебе помогут.
Данила расхохотался от таких речей Степана.
— Спасибо, Степан. Обо мне беспокоиться нечего. А от квартиры я не отказывался никогда. А во время путешествий, сестра у меня есть, она за всем следила…
— Это хорошо, если сестра, а у меня сестры нет, одно облачко.
И Степан посмотрел в небо. Там было облачко, и он запел. И своим уходящим умом он погрузился в созерцание.
— Свое сознание-то видишь? — ухмыльнулся Данила.
— А чего мне, кроме него, родимого, видеть? — словно проснулся Степан.
— Но провалы, провалы нужны, туда, туда, в бездну, в незнаемое никому… — чуть не выкрикнул Данила.
— Куда ж я без провалов и бездн денусь? Без них мне жизни нет.
Помолчали. Когда Степан вышел из себя и глянул одним глазом на Данилу, Лесомин предложил пивка. Выпили по-российски. Закусили.
— Я так думаю, Даниил, — тихо заговорил Степан, и глаза его сделались такими большими, будто заняли все лицо. — Вот некоторые из наших уходят, улетают Бог весть куда, в тот свет, к примеру, по отношению к нашему этому свету. Далеко уходят, одним словом. А зачем далеко идтить? Здесь ведь так хорошо, у нас в Рассее, Москва велика, а мы же с тобой и Рассею тайную обживали в свое время как следует.
Даниил выпил и склонил почему-то голову.
— Ты прав, конечно, но мы им не судьи. Пускай летят себе с Богом. А у нас здесь большие дела назревают. Все будет меняться, и наше тайное и великое выйдет наружу. Потому я и решил раскрывать то, что скрыто, просвещать, кто вместит.
Помолчал, а затем прошептал почти:
— Нам, Степанушка, вместе здесь надо быть, со всеми дружками нашими, пока потаенными. И не побоюсь сказать, зреет что-то, зреет. А если на то будет согласие, то такое произойдет. У нас люди совершенно лихие по уму…
И оба они вздохнули, выпили и побрели к автобусной остановке. В автобусе Данила толкнул Степанушку в плечо:
— Ты посмотри, Степан, в глаза мальчика напротив. Неужель не видишь…
Степан ахнул, взглянув. А он, вообще-то говоря, редко ахал, и то только когда глядел внутрь себя.
Наконец сошли на остановке. Степан помахал рукой: «Я месяцок подремлю, Данила, а потом заведусь. План есть». Даниле же надо было съездить в Петербург всего на один день. Чтобы заглянуть там к своему другу одному, по поводу манускрипта. Решил он его добыть и перевести: Данила Юрьевич, одним словом, входил в изощренно-интеллектуальную жизнь потаенной России.
На следующий день он уже оказался в Питере. Манускрипт был представлен и скопирован. Но прежде, чем возвращаться в Москву, Данила внезапно решил посетить наугад Ургуева, Загадочного.
Дикая, темная питерская подворотня, родимый хлам, крысы, кошки, длинный коридор, и он позвонил, постучал, и… да, да, сам Ургуев впустил его к себе. Те же обшарпанно-мистические комнатушки и странно-меняющиеся глаза Ургуева. Но внезапно его взгляд застыл. Они сидели друг против друга за столом. Данила не знал, что сказать. Ему показалось, что Ургуев вот-вот пропадет, а потом окажется где-то сбоку, за окном. Но Ургуев, не сводя неподвижно-застывшего взгляда со стула, на котором сидел Данила, вдруг громко заговорил. Так по-особому громко, что Данила чувствовал, что звук идет со всех сторон. Тем не менее слова были ясные:
— Устал я у вас, Данила. По-человечьи думать устал. Это очень тяжело и несуразно, поверь мне, мой друг. Словно кирпичи на мизинце таскать. Есть другие способы все понять. Я вот съезжу в Сибирь к своему старому, дореволюционному еще другу, человек он, кстати, только наполовину, и уйду туда, где мне ясней. И там поработаю, поскребу по мирам…
— Жаль, очень жаль, — взяв себя в руки, возразил Данила. — У нас здесь невиданно.
— Согласен. В Расее все невиданно. Я люблю. Но пойму там, у себя. Я на Рассею еще лучше взгляну, проникну и пойму ее, как вы сами не сможете…
И Ургуев захохотал. Он никогда не хохотал раньше, и смех его был нелепо и бесконечно торжествующим. Он даже подпрыгнул от радости и исчез. Где-то хлопнула дверь. Куда он делся? В ту дверь, в ту стену, или он там по темному коридору блуждает вне себя от радости?
Данила встал, немного пошатываясь от всей ауры этой комнаты. В сознании вдруг возник глаз Ургуева — проницательный, доброжелательно-непостижимый, застывший от своего недоступного человекам ума.
«Этим умом он вскрывает суть вещей, суть миров», — подумал Данила.
И где-то из темноты раздался голос:
— Не просто суть, а скрытую суть всех вещей открывает он своим умом… Скрытую суть, Данила Юрьевич, а это совсем другое, чем простая суть… Так-то.
Данила улыбнулся и спокойно вышел из комнаты. Голосу же он помахал рукой и пробормотал сам:
— Мы тоже с усами.
— Не сомневаюсь… — как эхо прозвучал ответ. На улице ему стало совсем легко и светло. «Но мы тоже по-своему познаем об этом скрытом», — подумал Данила и опять улыбнулся, ибо увидел в себе доброжелательный взгляд Ургуева.
Через несколько часов Данила прибыл в Москву.
А на следующий день позвонила ему Алла и объявила, что назавтра назначено празднество — возвращение Станислава. И назначено оно у Дальниева, на его московской квартире, в семь вечера. Приглашен только узкий круг своих.
Действительно, к этому времени стало уже совершенно ясно, что Станислав вернулся и стал нормален. «Он до безумия нормален, до безумия», — говорила Ксюша. Его нормальность чуть-чуть даже пугала Аллу. «Он никогда не был таким раньше», — думала она.
Станислав вел себя тихо, смиренно, исполнительно, голоса и то не повышал. «Будешь смирным после такого», — разводил руками Толя, муж Ксюши.
Иногда он лишь затаенно смотрел в окно на луну. Но потом закрывал глазки и ложился спать. И ни одного истошного воя во сне.
«Это даже неприлично», — хихикала в уме Ксюша. Но все-таки всех близких объяла радость: какой ни есть, а теперь он с нами и, видимо, до конца. Его только старательно оберегали от всяких полуфантастических слухов, проносящихся по Москве.
Поэтому Дальниев предупредил Аллу, чтоб она со Стасиком пришла чуть попозже, к восьми часам, ибо будет у него тип и с ним неподходящий для Стасика разговор.
Оттого в семь часов у Дальниева в гостиной сидели лишь Ксюша с Толей, Лена с Сергеем и «тип». Супруга Антона Георгиевича вместе с сыном уехала на недельку к бабушке, в леса, погостить.
«Тип» оказался физиком-теоретиком, весьма ученым и известным. Речь шла об ожиданиях, об открытиях. Тем более сам ученый уверял, что за грядущие пятьдесят-сто лет мы, то есть ученые, весь мир перевернем вверх тормашками, до полной неузнаваемости.
Но в данном случае беседа велась о воскрешении мертвых, в коем ученый был почти уверен. Оказывается, опыты ставились совершенно невиданные, на самом современном научном уровне, с добавлением, может быть, скрытых методов, и результат выходил ошеломляющим: воскрешали. Там и сям появлялись недавно умершие люди, но исчезали, словно стеснялись своего появления. Все это подтверждалось справками о смерти, свидетелями, видевшими умерших, и так далее, и так далее. На фактической основе, таким образом. Пусть при этом и были определенные странности, точно у воскресших стало иное сознание, и вообще вели они себя непонятно. Один не узнал маму, хотя она узнала его. К тому же до них нельзя было дотрагиваться — ученые не велели, да они и сами то возникали, то падали в никуда.
Оля помолилась, Лена и Алла тоже, и вместе они вошли к Потаповым, предварительно договорясь. Миша остервенело взглянул на Олю и вдруг затих. Оля, собственно, ничего и не делала — просто райская чистота ее души настолько явственно обнаруживала себя, настолько светилась, что Миша затих, потом что-то промычал, и внезапно вся мутная злоба бесьего порождения стала выходить из него. Ненавистные мысли исчезли вместе с их источником. В последний раз он только успел непроизвольно укусить свою матушку-и это было все. Он излечился. Не то что злые мысли совсем покинули его бедную, полупомойную голову — нет, он не очистился целиком, но они возникали реже, а главное, потеряли свою силу. Больше они никому не причиняли вреда. Никто не падал, не ломал себе руки, не проваливался Бог весть куда.
Потаповы со слезами на глазах впоследствии благодарили Олю, когда стало ясно, что зло ушло, перелетело в другие сферы. Оля, конечно, ничуть не гордилась, ей становилось даже страшно от того, что она такая. Страшно не за себя, она просто страдала, что другие простые люди так не могут.
…Довольно странная судьба опустилась на бедного Парфена, того, которого посетили Данила и Степан в первые дни своего знакомства. От своего несжигаемого бурного представления, что этот мир — всего лишь ошибка, Парфен совсем одурел. Но он убеждался все более и более, что такое его представление — истинная правда, но именно от правды он и сходил с ума. Данила всегда угрюмо говорил о нем, что Парфен совершенно не понял знаменитого изречения: «Познай правду, и ненависть к ней сделает тебя свободным», иными словами, повторял Данила, Парфен стал рабом правды, ибо не знал, что за любой истиной кроется другая истина, еще более великая, но менее постижимая, чем первая… и так далее.
Данила сам советовал Парфену как следует оглядеться вокруг, но тот не внимал. В конце концов Парфен стал считать ошибкой самого себя. Этого он не смог вынести и сбежал, бросив дом. След его потерялся, но поговаривали, что он все-таки нашел успокоение и дошел до смирения своего ума, оказавшись где-то в глуши, около старинного монастыря…
Между тем в Москве неумолимо шло время. Лена вдруг чуть не сходила с ума от любви и сострадания к окружающим людям, пусть и случайным. Алла же побаивалась, что внезапно вынырнет кто-то из непредсказуемых и опять проникнет к Станиславу. Его охраняли как могли. Но непредсказуемые шли своей дорогой. По тайной Москве пронеслась весть, точнее слова самого Небредова Корнея Семеновича, что «мы еще покажем себя и убедим всех, а пока временно уходим на дно: придет срок, и вы ахнете».
И непредсказуемые действительно ушли в глубь Москвы, откуда о них — ни слуху ни духу. Не появлялся на поверхности ни нежный Левушка Лемуров, ни лихой Влад Руканов. А Волков вообще исчез — говорили, что укатил в дальнее зарубежье. К Цареву, разумеется, все это не относилось — после чтения, слух о котором разросся, все потаенные поняли, что «непредсказуемость» его была только маска, а об его истинном лице после того чтения никто не мог и думать. «Не для мыслей он создан, этот Царев», — сурово бормотал о нем бродящий Степан.
…И в тот день, когда Степан произнес эти слова, Митя на краю дачного поселка приближался к одиноко заброшенному домику своего давнего, загадочного и скрытого от посторонних глаз друга Ильи Семенова. Друг этот заигрывал с небытием и потому скорее был бывший друг.
Митя и сам не понимал, почему туда идет. Вся эта история со Стасиком и его почти неописуемым состоянием как-то поколебала ум Мити, и ему захотелось к чему-либо прильнуть. Он просто стал терять ориентиры, даже в бегстве от самого себя.
…Вечерело. Раза два Митя обошел вокруг дома, не решаясь постучать. Домик-то был относительно хиленький, забор — тоже, и проще было заглянуть сначала в окно. Но в окне была одна тьма. Митя, нагнувшись, различал только странные еле двигающиеся тени. Но одно окошечко было слегка приоткрыто. Как раз в ту комнатку, где у стены спиной к окошечку сидел Илья. От всего дома веяло такой пустынностью и безразличием к тому, что на земле и вокруг, что впечатлительный Митя содрогнулся до пояса. Ему показалось, что мир — умер, а есть только этот дом, погруженный в небытие и тьму. В приоткрытое окошечко Митя смертельно боялся заглянуть и остановился рядом, затаив дыхание. Внутренне он не знал теперь, от кого бежать — от себя или от этого дома, переселившегося в смерть. И вдруг он услышал пение. Это пел Илья.
…Оно было ни на что не похоже, это пение. Не было слов, но безумно-таинственные звуки были, не знаемые на земле, от которых Митя внезапно стал медленно холодеть. Он стоял как вкопанный, а безграничный, бездонный холод медленно охватывал его, двигаясь вверх по телу, к сердцу. Такова уж была эта песня Ильи — песня небытия и смерти, и тихие звуки ее превращали все живое в холодный сгусток погибели земной жизни. Мертвая тишина этих звуков убивала наповал.
Митя все понял и решил бежать. Однако ноги, закоченев, не двигались. Усилием воли он пробудил в себе вечного бегуна, того, кем он был на самом деле. Это позволило ему сдвинуться с места — чуть-чуть, немного, ибо мертвые звуки замораживали дух, и еще мгновение — и все, конец, но в последний момент мастерство бегуна спасло Митю.
…Он бежал так, как никогда не бежал от самого себя. Полями, дачами, автомобильными дорогами, мимо многоэтажных построек — он мог долго бежать, и по мере бега Митя очухивался, холод ушел из всех клеток тела, а он, не веря своему спасению, визжал: «Я нашел сам себя… Я все понял… Теперь я буду бегать не от себя, а от небытия… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!» И он бежал, ловкий в этом деле. А потом уснул, рухнул на пол в квартире подмосковного своего приятеля, который впустил его и решил, что Митя сейчас «в чуде».
Что касается Лютова, то он улетел в далекую страну. Летел ночным рейсом, в самолете было немного пассажиров. Лютов поглядывал иногда в иллюминатор и часто бормотал: «Где же Петя?.. Где Петя?.. Где Петя?.. Петя где?!» Появилась луна, и ему показалось, что Петя может быть там. Приземление прошло благополучно.
…Тем временем в Москве жизнь продолжалась. У Аллы, собственно говоря, была не жизнь, а праздник. Стасик прямо не по дням, а по часам врастал в земное существование. Хотя хлопот в связи с этим было предостаточно. О возвращении, к примеру, в институт, где его похоронили, не могло быть и речи. Директор вообще все отрицал: и жизнь Станислава, и его смерть. Водитель, который должен был везти на кладбище Станислава или человека, похожего на него, вздрагивал при одном упоминании о Стасике. Но поскольку Алла и Лена были связаны и с Интернетом, на компьютере Станиславу устроили надомную работу в этой сфере. Человек явно врастал. И хохот его становился нормальным, и пел он по-человечески.
Но все-таки небольшие странности оставались, точнее случаи. К примеру, однажды на улице Ксеня и Алла буквально на минуту оставили Стасика одного — и сразу, в тот же момент, перед ним возник человек не совсем постижимого вида, и Станиславу показалось, что этот полунепостижимый подмигнул ему — хотя Стасик лица его почему-то не разглядел. Да было ли у него лицо? И еще Стасику почудилось, что в его собственном уме мелькнула мысль незнакомца: «Как это вы умудрились вынырнуть?»
Вопрос явно был обращен к Стасику.
Тут же интуитивно Алла окликнула его, Стасик обернулся… Потом взглянул опять — но незнакомец исчез, словно его и не возникало.
«Случаи» бывали, но ничего не рушилось, в конце концов.
Но Аллу удивляло, что и среди их соседей по квартире, у обывателей, проще говоря, вдруг тоже стал заходить ум за разум. Впрочем, муссировались только слухи, и то в связи с началом эры Водолея. Одна старушка напротив, очень интеллигентная, уверяла, что конца света не будет, но перемещения будут огромные. В конечном итоге время будет бегать взад и вперед, взад и вперед, и всякое понятие о жизни тогда перевернется вверх дном. А еще раньше будут такие открытия и такой разгул диких перемен везде и всюду, что половина человечества не поймет, что происходит, впадет в детство и отупеет, став бессмысленным. Одна четверть рода человеческого сойдет с ума, а другая четверть — приспособится и станет существовать. Слухи обрастали догадками.
Дядя Валя, вернувшись из глубокого запоя, так ошалел при виде возвращенного Станислава, что бросил пить. Завываниям не было конца. Дядя Валя же упорно твердил, что ежели обыватель завыл, то неведомых перемен в этом столетии, в этой новой эре не миновать.
Время неожиданно стало красться медленно, как подземный крот. Каждый день приносил что-то до боли значительное.
Вдруг Лене позвонил Дальниев, причем по делу, и надо было с ним встретиться. Лена назначила Ленинградский вокзал. Хаос, жизненное тихое безумие и дикий непонятный уют вокзальных кафе нравились ей. В метро, пока ехала, все время попадались родные глаза. Среди мешков, среди грязи и скорченных бомжей Лена и Дальниев нашли друг друга. Все было путем, они именно так и хотели увидеться, пусть даже просто по делу, без всякой видимой мистики.
Решили поговорить в диком кафе напротив. Пошли. И вдруг Лена вздрогнула: она увидела проходящего мимо, как будто он был на луне, Царева. Он был рядом.
Лена, вне всего, подошла и несуразно пробормотала:
— Вы?.. Вы здесь… Вы?
— Да, это я, — услышала Лена. Подошел и Дальниев.
Внезапно Лена отшатнулась, поглядев на лицо Царева. Это уже был не тот Царев, который, далекий от всех прежних непредсказуемых, читал свою мрачную повесть о судьбе человеческого сознания… Тогда его лицо носило черты пророка и гения…
Сейчас перед ними снова стоял другой человек. Может быть, с его последним лицом… Иными словами, это было уже иное существо. И последнее лицо Царева выражало Смерть Света. Во всяком случае, именно это почувствовала Лена и потому отшатнулась. Лицо этого «существа», великого Царева, немыслимо бледное, было пронизано уходящим Светом.
Дальниев молча отвел Лену в сторону. А Царев и не заметил этого.
Они прошли в кафе. В углу пели сибирские песни пьяные… И вообще здесь было ощущение Сибири — темной и могучей.
Наконец, поставив чашки с кофе, Лена прервала молчание и спросила Дальниева:
— Антон Георгиевич, что это было? Что было в нем, в Цареве?
Дальниев холодно ответил:
— Единственным аналогом того, что мы увидели в нем, может быть умирающий Свет Абсолюта. Состояние Царева символизирует, точнее, отражает на микроуровне этот будущий процесс. Когда все кончено и все миры, видимые и невидимые, уходят в свое Первоначало, в Абсолют, в Бога в Самом Себе, последним «умирает», уходит туда же Свет Абсолюта, на котором зиждутся миры. Вы сами знаете, что потом. Невыразимо длительный, слова здесь бессильны, период «вечного» покоя, до нового проявления, манифестации Абсолюта, до совершенно нового творения, основанного уже на совершенно ином принципе, чем Свет Разума… Ибо Бог в Самом Себе бесконечен… Лена ужаснулась:
— Это понятно. Но почему в нем? Пусть аналог. Он же человек! Он-то при чем! — вырвалось у нее. — Кто он?
Дальниев вздохнул:
— Мы не простые существа, Лена, очень не простые. Приходится с этим смириться. Я удивлен, но не настолько, чтобы падать в обморок. Царев на самом деле оказался неким блуждающим чудом…
Лена оглянулась вокруг. Песня в углу звучала до истерики надрывно. Радость охватила ее.
— Да, да, мы не простые… Но кто же мы?
— Забудем на время о Цареве. Все нормально, — улыбнулся сам себе Дальниев. — То ли еще будет. Давайте быстренько о нашем деле.
«Дело», касавшееся удачного проекта работы, было решено за десять минут. Лена согласилась с проектом. «Я подключу Сергея», — добавила она, и они снова мгновенно вернулись к обычному для себя, к мистике, поэзии, бездне…
В конце разговора Дальниев предупредил:
— Ради Бога, не говорите Станиславу о «зазоре», о выпадении из миров. Ни одного самого далекого намека. И передайте это Алле.
— Вы все-таки считаете, что именно это было главным в истории Станислава? — спросила Лена.
— Очень похоже на то. Только забудьте о безнадежности, о том, что для существа, попавшего в этот вид бездны, нет выхода. На уровне человеческого разума, может быть, и нет, но по существу должен быть. Знаменитые слова у Данте «Оставь надежду всяк сюда входящий» — ложные, ибо надежда бывает всякая, в том числе и непостижимая для человека. Я не говорю об исключениях, в человеках всегда попадаются исключения… Тот же Царев, к примеру…
Лена улыбнулась и кивнула по направлению к углу:
— Пора и нам, Антон Георгиевич, что-нибудь спеть вместе с ними, заунывно-надрывное и темно-могуче-сибирское…
На этом и закончилась их встреча.
И они ушли с Ленинградского вокзала, причем Лена вдруг неожиданно загрустила о Петербурге, словно Петербург был необходим Москве, словно эти города были мистические сестры, несмотря на всю свою несхожесть. «Эх, прокатиться бы сейчас к Гробнову да повидать его навсегда», — подумала Лена.
Гробнов действительно был в Петербурге, в своем родном городе. Последнее время Владимир Петрович чувствовал, что пора, пора, пора…
Тайные манускрипты, о которых никто не знал, даже самые близкие друзья, лежали рядом, в его спальне, точно он повенчался с этими древними неведомыми символами, открывающими путь…
Но главное происходило не в книгах, пусть и неведомых, а в его сознании. Его практика была чудовищна, невероятно-огромна по своей задаче. О ней никто не знал, кроме его учителя.
Гробнов был абсолютно уверен, что не только в этом мире, но и вообще во всем этом Творении — он неуместен. Неуместен в принципе и тотально.
Что привело его к столь радикальному выводу? Его душа была настолько огромна, что ювелирно точный ответ на такой вопрос невозможен. Он полагал, что не только его земная жизнь, но и предшествующие его существования были нелепостью, страшной больной химерой — и ничего более. Но это еще только четверть беды, с этим можно было бы смириться и жить нелепо и больно до конца всех времен. Три четверти падало на то, что не имело непосредственного отношения к его пребыванию здесь — и суть состояла в том, что ему было просто не по себе быть в этом Творении. Радикально не по себе, до такой степени, что он грезил о так называемом метафизическом самоубийстве, хотя на самом деле это никаким самоубийством не пахло, а являло собой прощание со своей душою и полнейший уход в Первоначало, вплоть до принципиально нового Творения. Это было пассивное Освобождение, бесконечно-неописуемый Покой, без сновидений, Покой в Океане до нового пробуждения, полный расчет с предыдущим.
Но именно на это новое пробуждение, а вовсе не на странный Покой, Гробнов и уповал.
Поэтому вся его практика, чтение тайных манускриптов и были рассчитаны на такой исход. Все остальное, даже Институт исчезновения, оказывалось маской.
Между тем Лена, пораженная встречей с Царевым, сама не зная почему, позвонила в Питер Гробнову и еще одному близкому ей духовно человеку о том, что, видимо, Царев едет в Питер, она видела его на Ленинградском вокзале…
Гробнов, который много слышал о Цареве в Москве, но не встречался с ним, отнесся к этой новости с некоторым интересом, но в целом равнодушно. Питерский же приятель Лены — запил.
Интуиция Лену не подвела: Царев действительно приехал в Петербург.
В один хмурый питерский день Гробнов вернулся домой из Института исчезновения (И И. — как он его называл) в довольно мрачном сосредоточении. Чего-то не хватало в его глобальных планах. Предаваясь медитации, он вдруг взглянул на часы. В это время раздался звонок в дверь. Он открыл. Перед ним стоял человек, высокий, худой, с непомерными глазами. Гробнов взглянул на его лицо и оцепенел. Интуиция Владимира Петровича сработала четко, и ритм сердца стал холодным как лед. И тогда на лице незнакомца появилась улыбка, жуткая, еле заметная, но предназначение ее проникло во все существо Гробнова. Это была даже не улыбка, а немыслимый сигнал из какого-то неизмеримого далека.
— Вы все поняли? — тихо спросил незнакомец. —Да.
— И до свидания тогда.
Гробнов захлопнул дверь в холодном мраке, обливаясь непонятной, безумной, всеторжествующей радостью. «Наконец-то, наконец-то! — мелькнуло в уме Гробнова. — Это не только сигнал, но в его улыбке заложено все, чего мне недоставало. Это было послание мне. Его лицо и, главное, погруженная в тайну улыбка, ее смысл, сейчас понятный мне. Теперь — все, все сказано, все расставлено по местам. У меня есть Хранитель для такого путешествия и исчезновения в непостижимом Первоначале. Исчезновения, но не до конца… Пусть все остальное во мне сгорит, погибнет… Кроме зерна, спящего целую вечность зерна… Пора, пора начинать великий уход. Все подготовлено».
Царев покинул квартиру Гробнова и будто невидимо бродил по туманному Питеру, то исчезая в его туманах, то появляясь опять. Великий город как будто нянчил своего гения — Царев был родом оттуда, — не желая отпускать его в неведомые измерения…
Ровно через месяц Гробнов ушел из этого Творения. Во всяком случае, он был убежден в этом. Ушел, потому что свое присутствие тут он считал неуместным.
А в тайной Москве по-прежнему лилась иная жизнь. На краю Москвы в один из нежно-загадочных дней дремал около пня Степанушка. На пне сидел Данила. Это было как в том месте, когда в начале лета они познакомились необычным образом. Тот же лесок, та же полутьма там, рядом с женственным светом, пробивающимся сквозь листву.
Степан дремал по-своему, упиваясь изгибами своего сознания и в то же время умудряясь внимательно слушать своего Данилу.
Тот говорил и себе, и Степану:
— Я в просторы около черной дыры не пойду пока, Степан. Зимовать буду в Москве. Потянуло меня что-то на изыск. Статьи о древних тайнах, к примеру, теперь у меня многие журналы берут. Надо, надо дать о них понятие. Люди здесь, я обнаружил, хорошие, особенные. Это меня твои Лена и Алла в потаенную московскую жизнь затянули. Жить можно и здесь по-нашему.
— А квартира есть тут? — вдруг сквозь дрему спросил заботливый о друге Степан. — А то у меня угол-то есть. Меня и Лена с Сергеем, и все их друзья, все они, опекают, и рисую я временами от избытка. Они и тебе помогут.
Данила расхохотался от таких речей Степана.
— Спасибо, Степан. Обо мне беспокоиться нечего. А от квартиры я не отказывался никогда. А во время путешествий, сестра у меня есть, она за всем следила…
— Это хорошо, если сестра, а у меня сестры нет, одно облачко.
И Степан посмотрел в небо. Там было облачко, и он запел. И своим уходящим умом он погрузился в созерцание.
— Свое сознание-то видишь? — ухмыльнулся Данила.
— А чего мне, кроме него, родимого, видеть? — словно проснулся Степан.
— Но провалы, провалы нужны, туда, туда, в бездну, в незнаемое никому… — чуть не выкрикнул Данила.
— Куда ж я без провалов и бездн денусь? Без них мне жизни нет.
Помолчали. Когда Степан вышел из себя и глянул одним глазом на Данилу, Лесомин предложил пивка. Выпили по-российски. Закусили.
— Я так думаю, Даниил, — тихо заговорил Степан, и глаза его сделались такими большими, будто заняли все лицо. — Вот некоторые из наших уходят, улетают Бог весть куда, в тот свет, к примеру, по отношению к нашему этому свету. Далеко уходят, одним словом. А зачем далеко идтить? Здесь ведь так хорошо, у нас в Рассее, Москва велика, а мы же с тобой и Рассею тайную обживали в свое время как следует.
Даниил выпил и склонил почему-то голову.
— Ты прав, конечно, но мы им не судьи. Пускай летят себе с Богом. А у нас здесь большие дела назревают. Все будет меняться, и наше тайное и великое выйдет наружу. Потому я и решил раскрывать то, что скрыто, просвещать, кто вместит.
Помолчал, а затем прошептал почти:
— Нам, Степанушка, вместе здесь надо быть, со всеми дружками нашими, пока потаенными. И не побоюсь сказать, зреет что-то, зреет. А если на то будет согласие, то такое произойдет. У нас люди совершенно лихие по уму…
И оба они вздохнули, выпили и побрели к автобусной остановке. В автобусе Данила толкнул Степанушку в плечо:
— Ты посмотри, Степан, в глаза мальчика напротив. Неужель не видишь…
Степан ахнул, взглянув. А он, вообще-то говоря, редко ахал, и то только когда глядел внутрь себя.
Наконец сошли на остановке. Степан помахал рукой: «Я месяцок подремлю, Данила, а потом заведусь. План есть». Даниле же надо было съездить в Петербург всего на один день. Чтобы заглянуть там к своему другу одному, по поводу манускрипта. Решил он его добыть и перевести: Данила Юрьевич, одним словом, входил в изощренно-интеллектуальную жизнь потаенной России.
На следующий день он уже оказался в Питере. Манускрипт был представлен и скопирован. Но прежде, чем возвращаться в Москву, Данила внезапно решил посетить наугад Ургуева, Загадочного.
Дикая, темная питерская подворотня, родимый хлам, крысы, кошки, длинный коридор, и он позвонил, постучал, и… да, да, сам Ургуев впустил его к себе. Те же обшарпанно-мистические комнатушки и странно-меняющиеся глаза Ургуева. Но внезапно его взгляд застыл. Они сидели друг против друга за столом. Данила не знал, что сказать. Ему показалось, что Ургуев вот-вот пропадет, а потом окажется где-то сбоку, за окном. Но Ургуев, не сводя неподвижно-застывшего взгляда со стула, на котором сидел Данила, вдруг громко заговорил. Так по-особому громко, что Данила чувствовал, что звук идет со всех сторон. Тем не менее слова были ясные:
— Устал я у вас, Данила. По-человечьи думать устал. Это очень тяжело и несуразно, поверь мне, мой друг. Словно кирпичи на мизинце таскать. Есть другие способы все понять. Я вот съезжу в Сибирь к своему старому, дореволюционному еще другу, человек он, кстати, только наполовину, и уйду туда, где мне ясней. И там поработаю, поскребу по мирам…
— Жаль, очень жаль, — взяв себя в руки, возразил Данила. — У нас здесь невиданно.
— Согласен. В Расее все невиданно. Я люблю. Но пойму там, у себя. Я на Рассею еще лучше взгляну, проникну и пойму ее, как вы сами не сможете…
И Ургуев захохотал. Он никогда не хохотал раньше, и смех его был нелепо и бесконечно торжествующим. Он даже подпрыгнул от радости и исчез. Где-то хлопнула дверь. Куда он делся? В ту дверь, в ту стену, или он там по темному коридору блуждает вне себя от радости?
Данила встал, немного пошатываясь от всей ауры этой комнаты. В сознании вдруг возник глаз Ургуева — проницательный, доброжелательно-непостижимый, застывший от своего недоступного человекам ума.
«Этим умом он вскрывает суть вещей, суть миров», — подумал Данила.
И где-то из темноты раздался голос:
— Не просто суть, а скрытую суть всех вещей открывает он своим умом… Скрытую суть, Данила Юрьевич, а это совсем другое, чем простая суть… Так-то.
Данила улыбнулся и спокойно вышел из комнаты. Голосу же он помахал рукой и пробормотал сам:
— Мы тоже с усами.
— Не сомневаюсь… — как эхо прозвучал ответ. На улице ему стало совсем легко и светло. «Но мы тоже по-своему познаем об этом скрытом», — подумал Данила и опять улыбнулся, ибо увидел в себе доброжелательный взгляд Ургуева.
Через несколько часов Данила прибыл в Москву.
А на следующий день позвонила ему Алла и объявила, что назавтра назначено празднество — возвращение Станислава. И назначено оно у Дальниева, на его московской квартире, в семь вечера. Приглашен только узкий круг своих.
Действительно, к этому времени стало уже совершенно ясно, что Станислав вернулся и стал нормален. «Он до безумия нормален, до безумия», — говорила Ксюша. Его нормальность чуть-чуть даже пугала Аллу. «Он никогда не был таким раньше», — думала она.
Станислав вел себя тихо, смиренно, исполнительно, голоса и то не повышал. «Будешь смирным после такого», — разводил руками Толя, муж Ксюши.
Иногда он лишь затаенно смотрел в окно на луну. Но потом закрывал глазки и ложился спать. И ни одного истошного воя во сне.
«Это даже неприлично», — хихикала в уме Ксюша. Но все-таки всех близких объяла радость: какой ни есть, а теперь он с нами и, видимо, до конца. Его только старательно оберегали от всяких полуфантастических слухов, проносящихся по Москве.
Поэтому Дальниев предупредил Аллу, чтоб она со Стасиком пришла чуть попозже, к восьми часам, ибо будет у него тип и с ним неподходящий для Стасика разговор.
Оттого в семь часов у Дальниева в гостиной сидели лишь Ксюша с Толей, Лена с Сергеем и «тип». Супруга Антона Георгиевича вместе с сыном уехала на недельку к бабушке, в леса, погостить.
«Тип» оказался физиком-теоретиком, весьма ученым и известным. Речь шла об ожиданиях, об открытиях. Тем более сам ученый уверял, что за грядущие пятьдесят-сто лет мы, то есть ученые, весь мир перевернем вверх тормашками, до полной неузнаваемости.
Но в данном случае беседа велась о воскрешении мертвых, в коем ученый был почти уверен. Оказывается, опыты ставились совершенно невиданные, на самом современном научном уровне, с добавлением, может быть, скрытых методов, и результат выходил ошеломляющим: воскрешали. Там и сям появлялись недавно умершие люди, но исчезали, словно стеснялись своего появления. Все это подтверждалось справками о смерти, свидетелями, видевшими умерших, и так далее, и так далее. На фактической основе, таким образом. Пусть при этом и были определенные странности, точно у воскресших стало иное сознание, и вообще вели они себя непонятно. Один не узнал маму, хотя она узнала его. К тому же до них нельзя было дотрагиваться — ученые не велели, да они и сами то возникали, то падали в никуда.