Крафт, почуяв опасность, сказал:
   — Клинкорум свидетель. После Горста он говорил с Бальрихом.
   — Так он соучастник! — Директор ликовал. — Может быть, даже сообщник. Значит, и он у меня в руках. Вперед! Мы сразу уберем их всех! Завтра утром — арест.
   Он схватился за сердце.
   — Ах, пора, давно пора! Я уже подумал… — И, обратив почти благоговейный взор на несгораемый шкаф, главный директор вдруг снова почувствовал твердую почву под ногами и торжественно кивнул ему.
   — Письмо! Письмо, которое должно лишить меня всего. Вернуть его и запереть вот тут, чтобы оно служило предостережением самым отдаленным моим потомкам, напоминая о страшной угрозе, нависшей над головой их предка. Ради этого я готов на все. — Он выпрямился и еще громче изрек: — Клянусь всем святым, я найду это письмо, ибо жестокая борьба за существование, которую мне навязали, оправдывает самые суровые меры. Я найду это письмо, даже если бы мне пришлось извлечь его из пылающих развалин… — Он умолк.
   — Три часа мы еще можем поспать, — заявил он. — Мне сон необходим.
   Впереди шел Крафт, затем главный директор, за ним Горст. Так они двинулись в обратный путь через белый зал и золотую галерею. На лестнице Геслинг повторил:
   — Я готов на все.
   Но Горст вдруг остановил его. Крафт исчез, когда они были еще наверху.
   — Позволь тебе сказать, отец, — как бы невзначай бросил Горст. — Только для твоего личного сведения. Он потребовал от меня лишь одного: чтобы я женился на его сестре.
   Директор свирепо посмотрел на сына:
   — У меня нет никаких оснований верить тебе. Мы же с тобой порешили на том, что он требовал у тебя денег. Видимо, ты еще не знаешь истинную цену деловым соглашениям.
   Горст замялся.
   — Как мужчине, — заговорил он снова, — мне неудобно…
   — Ха-ха! Честь фрейлейн Бальрих… Не ее ли ты намерен восстановить?
   — Вот именно! — сказал сын. Он побледнел. — В случае моего отказа от женитьбы мы ничего не выиграем, а наоборот…
   Главный директор опять пристально посмотрел в глаза сыну. Какая здесь таилась угроза для его отпрыска, какие еще козни замышлялись против них обоих? Он предпочел не спрашивать. Быть может, это дело можно уладить без огласки, мирным путем, более верным и действенным, чем недолгое тюремное заточение вымогателя. «Для меня будет тяжким ударом, — размышлял главный директор, — если с моим мальчиком случится несчастье. Но расплачиваться приходится каждому из нас, и бывают положения, для ликвидации которых даже пожертвовать сыном — не слишком высокая плата. Таким путем можно лишить врага его прав, и власть по-прежнему останется у того, у кого она была». Отец задумался, сын понял его мысли; ледяная дрожь пробежала по его телу… Оба вдруг отшатнулись друг от друга, после чего главный директор с некоторой поспешностью удалился к себе.
   Хотя огромный зал был совершенно пуст, все же Горст после ухода отца вставил в глаз монокль и, едва держась на ногах, направился к двери. Как ни важно было то, что сейчас произошло, он не забыл об упавшей ассигнации. Она все еще лежала на том же месте. Но едва он дотронулся до нее, как бумажка выскользнула у него из рук и очутилась под дверью — у Буков.
   Новая опасность. Он продолжал сидеть на корточках, боясь пошевельнуться. Вдруг за дверью раздался свист, зловещий свист. Такой можно услышать только в темную ночь из оврага или из кустов, когда ты один в пути. Горст понял, что это Ганс Бук и что он угрожает ему. Ганс мог разболтать все, о чем здесь говорилось. Уж лучше дать ему возможность улизнуть с этим банкнотом. Горст в своем теперешнем положении не видел никакого смысла участвовать и впредь в опаснейшей игре отца. Все еще сидя на корточках, он неслышно подался назад.
   Ганс Бук, наблюдавший эту сцену в замочную скважину, отскочил от двери и со всех ног пустился бежать. За ним могли погнаться, поэтому скорее прочь отсюда, черным ходом через парк, «рабочий» лес, через Гаузенфельд — прямо к ней! В город, на ту улицу, в тот дом, где живет она, к ней! Ее руки, ее губы! Теперь у тебя есть деньги. Беги же, беги с ними к ней, к твоей любви!
   Он уже промчался через ворота, между корпусами рабочих казарм. Вот луг, вот шоссе. Тут он приостановился, рванулся вперед, опять замедлил шаг и все же вошел в огромный дом — убежище бедноты. Ворота только что открыли. Светало. Люди были уже на ногах, сновали по коридорам и лестницам. Ганс Бук останавливался, здоровался со знакомыми. Тут слово, слово там… Но теперь быстрей на виллу Клинкорума! Лампа в комнате Бальриха тускло желтела в предрассветной мгле. Стук в окно, быстрый шепот, — сообщить только самое главное. Вот он спешит дальше, и гравий летит у него из-под ног. Ничто их сейчас больше не разделяло, только время.
   И он мчался, но сердце опережало его. Оно уже было у цели, оно видело ее, его сердце смотрело ей в лицо, которого так боялось — слишком оно было прекрасно. «Вон она раскидывает белоснежные руки…» Но он увидел себя все еще на шоссе, он пробежал только дом Клинкорума. По светлеющему небу скользили ласточки, пролетали над городом, над ее домом и возвращались, трепеща, как его сердце.
   «Когда же я доберусь? — думал он. — Только бы добраться! Ничего больше. Потом все равно что — хоть конец». Он спешит к ее дому, а из иного мира к дому спешит смерть — они должны встретиться в ее объятиях! Ликуя, спешил он навстречу смерти, ибо смерть — это была любовь.
   Но не прошло и часа, как он, обессилев, уже плелся обратно. Крылья его сердца поникли, по запыленному лицу текли слезы. Так добрел он до виллы Клинкорума. Сад был полон полиции, — семью Динклей, высыпавшую из подвала, жандармы также не выпускали за ограду. Ганс Бук заявил, что его ждет учитель, и ему разрешили подняться наверх. Там он наткнулся на людей в штатском, с еще более мерзкими рожами, чем у тех в полицейских мундирах; они искали кого-то или сидели в засаде. Начальник находился в кабинете Клинкорума. Главный директор Геслинг даже взгромоздился на письменный стол и рылся в бумагах, видимо разыскивая что-то. Оба напустились на Клинкорума. Но тот с достоинством отражал их натиск. Бальриха, которого они искали, он не видел. Ни о каком покушении Бальриха ему ничего не известно. Он, Клинкорум, его сообщник? Да он расхохотался бы им в лицо, если бы не боялся встретить еще большее непонимание своих верноподданнических чувств.
   — Ваши верноподданнические чувства будут проверены в другом месте, — резко сказал главный директор. — У нас есть свидетели… — И Геслинг указал куда-то в темный угол, но там ничего нельзя было разглядеть.
   Клинкорум непоколебимо стоял на своем, он шагнул в глубь комнаты и положил руку кому-то на плечо. Затем вывел из угла Крафта.
   — Свидетели, — сказал Клинкорум не без иронии, — найдутся у каждого, даже у господа бога. И самые затаенные порывы человеческого сердца не так уж глубоко запрятаны в нем! Итак, вперед, цвет немецкой молодежи! — И он слегка подтолкнул Крафта к отцу, причем Клинкорум усмехнулся своей акульей пастью столь многозначительно, что главный директор, недолго думая, сполз со стола. Правда, он пробурчал еще несколько угроз, но уже начал отступать в сопровождении Крафта и полицейских чинов.
   Опасность миновала; Ганс Бук, стоявший за дверью, крикнул «гу-гу», предвкушая удовольствие от испуганной физиономии учителя. Но тот не испугался, а лишь пригрозил пальцем своему ученику и назидательно изрек:
   — Теперь ты сам убедился, мой мальчик, во что превращаются жалкие властолюбцы, когда против них восстает наука. Мы, интеллигенты, несем в своем духе ту взрывчатку, которая их всех погубит.
   Напутствуемый этими словами, юный Ганс Бук выбрался из дома, который был теперь окружен уже не полицией, а народом, главным образом женщинами. Когда полиция проникла в сад, Динкли все рассказали женщинам, а те сообщили мужьям, и рабочие спешили сюда прямиком через луговину. Они убежали с фабрики, чтобы самим удостовериться, неужели Геслинг осмелится арестовать Бальриха, их Бальриха, их вожака, того, на кого они так надеялись. Ибо теперь они возлагали все свои надежды только на него. Они стояли кучками и разговаривали вполголоса, точно боялись, что их подслушивают.
   — Вот это человек, он наперед предсказывал, что Геслинг этим участием в прибылях надует нас. Бальрих наверняка что-то против него затеял, иначе почему его арестовали?
   — А что он мог затеять? — волновался Гербесдерфер. — Стачку? Только в ней наше спасение. Но Бальрих всегда был против стачки. Если же он теперь изменил свое мнение, значит необходимо поддержать его.
   Рабочие разделились: одни отправились на фабрику за остальными товарищами, другие, которым жены шепотом сообщили о событиях, вернулись в корпуса и рассыпались по коридорам и лестницам. Шпиона Яунера несколько человек втолкнули в чулан и обещали прикончить, если он посмеет хоть пикнуть о том, что видел и слышал. Прошло довольно много времени, прежде чем все сошлись перед комнатой No 101. Здесь, в своем прежнем жилище, сидел за сосновым столом Бальрих. Он поднял глаза на вошедших, перед ним лежал револьвер, который он прикрывал рукой.
   — Тут мне нужны только друзья, — сказал он, сдвинув брови. — А если меня найдут враги… кажется, я ради вас перестарался, то мне остается только одно…
   Как ни взволнованы были люди, они выслушали его молча, пока кто-то не заявил, что теперь все равно им тоже некуда податься и они готовы идти за ним.
   — На жизнь и на смерть, — заявил Гербесдерфер.
   — И ни один уже не сдрейфит, — добавил Польстер.
   Тогда Бальрих дал им совет без шума бросить работу.
   — Никакого насилия! Ждать, пока Геслинг не примет ваших требований.
   — Тариф! — закричали рабочие. — Минимальный заработок — двадцать восемь марок!
   Но Бальрих возразил:
   — Не тариф, а тридцать пять марок… А не пойдет на это — выжидать! У меня есть дело к его сыну… — обращался Бальрих то к одному, то к другому. — Вы же сами понимаете, что Геслинг не пожертвует сыном, если вы от отца потребуете только одного, чтобы он перестал обманывать вас и сосать из вас кровь. Неужели он откажет в помощи родному сыну и не спасет его? Кто поверит этому?
   Старик рабочий положил руку на плечо Бальриха и сказал:
   — Никто не поверит.
   — Такого не бывало, — повторяли рабочие и поодиночке, украдкой стали выходить из комнаты.
   Позади кровати послышался шорох. Бальрих схватился было за револьвер, но перед ним вдруг предстал Ганс Бук. Бальрих бросился его обнимать.
   — Ах ты пострел, как я тебе благодарен! Без тебя мне бы уже пришел конец!
   Но он неожиданно встретил отпор. Юному богачу было сейчас не до него, он вывернулся из его рук.
   — Не благодари меня, — сказал он сердито; его широко открытые глаза были полны слез, как у девушки. — Я только мимоходом, случайно задержался здесь у тебя. Я спешил к другой. — Держась за столбик кровати, он согнулся, словно от боли. — Но она не стоит этого, — проговорил Ганс и зарыдал. Затем он стал перед ее братом и спросил: — Она прогнала меня… Можешь ты ей это простить, если ты мне друг?
   — Бедняга, — сказал рабочий участливо.
   Семнадцатилетний юноша в отчаянии ломал руки.
   — Вот какое у меня горе! Неужели девушка не чувствует, когда ее беззаветно любят, и что никто, ни один человек не будет так ее любить? Я никогда бы этому не поверил. Но для меня теперь все кончено… Я погиб.
   Брат взял его стиснутые руки в свои. Он тоже мучился и с болью сказал:
   — Забудь ее. Ты лучше всех нас. Я тоже люблю ее. Но мы с ней дурные люди: мы любим деньги.
   Тут Ганс вскипел:
   — Деньги? У меня были деньги, но она не взяла их. — И он показал Бальриху банкнот на крупную сумму. — Даже этих денег она не приняла, а какая женщина отказалась бы от них! Это мы, богатые, приучили вас брать деньги. За что же ты бранишь ее?
   На этот раз слезы показались на глазах Бальриха. Он положил руку на кудрявую голову Ганса:
   — Эх ты, несчастный!
   Ганс заломил руки.
   — Мы бежали бы с ней и были бы одни в целом мире. В людской толпе никто не узнал бы нас. Я стал бы работать. Я бы взял самую трудную, самую грязную работу! Я трудился бы для нее, чтобы наряжать ее дивное тело, питать ее сладостный рот. Я жил бы ради ее поцелуев, а если бы мне не дано было жить в этом блаженстве, я умер бы, целуя ее. Мы умерли бы бедными и побежденными; но столько жизни, столько бессмертного счастья излучали бы мы, что наша убогая мансарда еще сияла бы, когда мы стали бы уже трупами.
   Ганс опустился на колени возле постели и стал изливать свое сердце, обращаясь к той, чей образ неотступно витал перед ним.
   Бальрих за его спиной участливо спросил:
   — Почему она не приняла от тебя деньги?
   Юноша поднялся, и потупил глаза:
   — Потому что она боялась за меня. Ведь я похитил эти деньги, и она сказала, чтобы я их вернул. Но я знаю настоящую причину… — Он посмотрел на Бальриха и с неприязнью продолжал: — Она боялась за тебя… А я? Какое ей дело до меня! И она поцеловала меня, чтобы я передал этот поцелуй тебе. Но ты не получишь его. Я сохраню его для себя, чтобы сохранить желание умереть.
   Он стремительно отвернулся. Бальрих снова повернул его к себе.
   — Что ты плетешь?
   Ганс скривил губы в горькой старческой гримасе:
   — Ты, вероятно, думаешь, что все это пройдет и я со временем забуду ее. Каким же подлецом и трусом ты считаешь меня? Сам-то ты мог бы забыть о том, что является целью и смыслом твоей жизни?
   Бальрих промолчал. Ганс Бук порывисто протянул ему руку:
   — Она отвергла меня. Теперь я твой — до конца! Ты еще увидишь, на что я способен. — Он выглянул за дверь: не подслушивают ли их. — Ты не выйдешь из этой комнаты, Карл; здесь тебя никто не найдет. Я тебя спрячу. Я поведу их по ложному следу. Пусть твои люди опять сплотятся, как в те дни, когда они так дружно хранили тайну и Геслинг боялся показаться на фабрике.
   — Ему и теперь есть чего бояться, — заметил Бальрих.
   Ганс Бук покачал головой:
   — Сейчас он пойдет на все, у него нет другого выхода. Все готовы на все, и ты, и я. Теперь без насилия не обойтись. Пусть я поплачусь жизнью…
   Он был бледен, на лице появилось торжественное выражение. Потом он овладел собой и со своей обычной живостью сказал:
   — Предоставь все мне. Я буду сообщать тебе о ходе дела и передавать твои указания. Общаться ты будешь только со мной. Один я могу проникать всюду, и никто не заметит меня.
   Он шепнул еще что-то на прощанье, насторожился и выскользнул из комнаты.
   На столе перед Бальрихом лежали книги, по привычке он потянулся к ним; но сердце его взволнованно стучало. Вот куда он привел своих товарищей путями, которые должны будут завершиться неизмеримо большим, чем то, к чему он стремился; привел, сам того не ведая. А теперь он даже не может быть с ними. Призывать к бунту и потом смотреть, как твой призыв приводится в исполнение, — вот роль вожака. «Но я больше не вожак, я был им в прошлом. Сейчас мне хочется только одного — нанести решительный удар и перевернуть все вверх дном, — а ради какой цели? Да никакой!»
   Он притаился за оконной занавеской. «Вы боретесь за жалкие гроши, и это возмездие. Как дороги вы были мне когда-то, и вот все, что осталось. Высокой была моя миссия, а в результате гроши».
   И он видел из своего убежища, как борются его товарищи. С каждым днем бороться становилось все тяжелее. Напротив, на стене одного из корпусов висело обращение дирекции к бастующим. Издали выделялось слово «вымогательство», напечатанное крупными буквами. Рабочие стояли перед объявлением. В первые дни они смеялись над ним. Перед фабрикой ходили пикеты; рабочих арестовывали за то, что они подговаривали штрейкбрехеров не работать — это считалось преступлением, им приходилось действовать тайком, между тем как господа — Геслинг и генерал фон Попп — в открытую, прямо на улице держали военный совет. Геслинг и его приспешники ходили по так называемым «виллам» для рабочих, где жили сейчас штрейкбрехеры, и приносили им подарки. Но стоило только появиться в таком доме двум бастующим, и их приход карался как нарушение неприкосновенности жилища. Суды были завалены делами, и судьи рассуждали так: что делаешь, делай скорей. Рабочий, имевший судимость, стащил колбасу. Ему дают полтора года тюремного заключения. За несколько кусочков угля, которые женщина окоченевшими руками завернула в свой передник, — полгода тюрьмы.
   Эти женщины с землистыми лицами плелись мимо его окна, таща за руку детей, с ввалившимися глазами. Прошло меньше месяца, но нигде уже не было слышно мужского смеха. Читая развешанные по стенам грозные приказы дирекции, рабочие плевались, предварительно убедившись, что поблизости нет полицейского. Голодай, но будь тверд! Голодай, но отстаивай свое право. Геслинг же на вилле «Вершина» пировал, угощая генерала. За этим занятием дни шли незаметно. А тем временем на фабрике устанавливали машины нового образца, которых еще никто не видел. В особом сарае, на самом дальнем дворе, стояли они, как некая тайна, как новая опасность, о которой шептались по углам и которая вызывала беспокойство.
   Когда рабочие совсем измотались, явился Наполеон Фишер и предложил свое посредничество. Он советовал принять предложение Геслинга — тридцать марок без тарифа. Это, мол, справедливо, — говорил он. Партия отказывается субсидировать стачку в угоду безответственным смутьянам. Он имеет в виду вполне определенное лицо. Где этот человек? Куда он запрятался? Однако этого Наполеону так и не удалось узнать. Впервые за время его парламентской карьеры избиратели гнали его в три шеи. Он ушел, убежденный в правильности своего предложения, причем в глубине души рабочие соглашались с ним. Тридцать марок минимальной оплаты — это было больше прежнего. Но перед тем их еще обманули с прибылями, люди были озлоблены, они испытали насилие и голод. Произошло и нечто большее: один раз в жизни мы подняли головы, поверили, что близок день справедливости, что он скоро наступит для нас и для наших детей. Дни богатых уже сочтены, и все то, что они выжали из нас в течение долгих лет, теперь будет нашим, мы сами будем теперь богаты; в просторных залах мы будем все вместе есть сытную пищу, и наши машины будут работать на нас. Мы поверили, что и на нашу долю выпадет счастье, и вот оно приближается. А теперь расплачивайтесь за свою мечту, обездоленные!
   Карл Бальрих, чье сердце билось в унисон с сердцами всех его товарищей, думал: «Мы расплачиваемся нашей беспросветной жизнью, нашим бунтом, а если так будет угодно богу, то и нашей гибелью. Окруженные врагами, с каждым часом все больше теснимые, готовые начать с ними борьбу, вступить в смертельную схватку, — вот как мы живем. Пришлые штрейкбрехеры идут сомкнутым строем, они вооружены дубинками и хотят сломить нас. Купленные за предательскую мзду, они глумятся над нами и швыряют черствыми корками в наших голодных жен».
   И вот однажды вечером механик Польстер стал в воротах фабрики. Штрейкбрехеры должны пройти мимо него.
   — Мерзавцы! — говорит он громко.
   Никого нет поблизости, лишь несколько женщин, от слабости прислонившихся к стене, да дети, которые держатся за материнскую юбку. Что ему вздумалось — этому столь невозмутимому человеку? Стиснув кулаки, он дает им подойти поближе, словно так и надо. Он — под защитой своих прав. И вот он стоит спокойно, этот степенный человек, он крепко уперся ногами в землю, так же твердо стоял он и в жизни, которая была сурова. Одежда с недавних пор висит на нем, лицо осунулось и посерело.
   — Мерзавцы!
   Штрейкбрехеры бросаются на него, сбивают шапку. Польстер молотит их кулаками, но они наваливаются на него, и он исчезает под грудой тел. Когда они отступают, он лежит распростертый на земле, в груди — нож, из горла вырывается предсмертный хрип.
   Бальрих распахнул окно, он хочет крикнуть, позвать на помощь, но чьи-то руки обхватили его и тянут назад. Он захлопывает окно. Перед ним стоит Ганс:
   — Тебя видели! Беги!
   Бальрих колеблется, но мальчик не отстает!
   — Не успеет наступить ночь, как они придут и схватят тебя. Но сегодня начнется… Ты видишь сам — это продолжаться дальше не может. Или ты хочешь удержать своих товарищей, чтобы они так никогда и не выступили?
   Мальчик сует ему в руки шапку и выглядывает за дверь. Никого. Все внизу, возле тела убитого. Бальрих встал, и оба вышли из комнаты.
   — Ты знаешь куда, — весь дрожа, прошептал Ганс.
   Так исчез Бальрих, он поспешил перейти луговину, и вечерние сумерки скрыли его.
   Выбравшись на шоссе, он перебегал от куста к кусту, а войдя в город, стал петлять по самым глухим улицам и, наконец, подкрался к дому, где жила Лени… Она сама открыла ему дверь и без единого слова увлекла в дальнюю комнату. Здесь, указав на окно, она сказала:
   — Внизу двор. Ты сможешь спрыгнуть на крышу прачечной и оттуда перемахнуть через ограду. — Быстро проговорив это, она обернулась к нему, как будто он только что появился: — И все-таки ты пришел!.. — И вдруг отшатнулась: — Ты поседел!
   Лени упала на стул.
   — Карл родной мой! — прошептала она прикрывая рот рукой. — Что с тобой случилось?
   — Они уже были здесь? — спросил он.
   Лени кивнула.
   — Все равно я должен был тебя повидать.
   — Я знала! Я ждала тебя… Но прежде всего ты должен непременно поесть. — Она вскочила. И, уже сидя за столом против него, сказала: все это время я так боялась за тебя! Но теперь спокойна. Пока мы вместе, мне все равно.
   Когда он поел, она пододвинула свой стул и прижалась к его плечу.
   — Помнишь, детьми мы взбирались на опрокинутую бочку. Мы играли воображая, что это наш дом, и кто-то вот-вот выйдет из лесу и утащит нас. Мне было ужасно страшно, но ты был такой смелый, и я надеялась на тебя. — Лицо ее стало серьезным, как у женщины, уже познавшей жизнь. — Теперь мы опять играем в ту же игру. Страшный разбойник вот-вот выбежит из лесу и похитит меня, или, может быть, уже похитил. Но ты не можешь меня спасти, потому что тебя схватят.
   — Нет, меня не схватят!
   — Как ты хорош, когда так говоришь. Ты лучшее, что есть во мне. Я, должно быть, никогда больше не полюблю; одного тебя я буду любить всегда, как бы я ни кончила.
   Вдруг Бальрих увидел стоявший посреди комнаты раскрытый чемодан.
   — Тебя высылают! Тебе грозит опасность! И все из-за меня!
   — А ты? Ты ведь тоже страдаешь из-за меня, — торжественно сказала Лени.
   Оба замолчали… Вдруг она вздрогнула, насторожилась, мигом выключила свет и побежала вместе с ним в самую дальнюю комнату.
   — Они опять здесь. Уходи отсюда! — И в лихорадочной дрожи последней минуты добавила: — Беги! Но богачи проворнее нас, и я попаду в тюрьму по их милости. Я становлюсь все хуже из-за них. Но хоть ты не забывай, кто я. — Она обвила его шею руками: — Я же твоя сестра!.. Скорей, они уже звонят…
   Лени бросается к выходу. В последний раз мелькнуло ее лицо, и дверь захлопнулась. Вот он еще видит ее, еще, еще — и вот она уже исчезла.
   Он выпрыгнул в окно, перелез через ограду и темными садами выбрался на окраину. Из казармы у городских ворот выступил отряд — Бальрих знал, куда они идут, и пропустил его вперед, а сам поспешил в Бейтендорф. Вдали пылало зарево пожара, в Бейтендорфе звонили в набат. Он свернул, и пожар оказался слева от него. «Если идти прямо, то куда же я попаду?» Бальрих быстро сообразил куда и со всех ног помчался на зарево. В свете все разгоравшегося пламени он увидел нечто похожее издали на шагающую ветряную мельницу. Оказалось, что Клинкорум, воздев руки к небу, мечется вокруг своего пылающего дома. Когда Бальрих внезапно вынырнул из-за нового корпуса, кто-то прошмыгнул мимо, точно заяц. В ту же минуту обрушился горящий балкон, и при вспышке пламени Бальрих узнал, кто этот «заяц»: предатель, вор, шпион и поджигатель Яунер.
   — Смотрите, как удирает! — крикнул Бальрих Динклям; они сидели на своих спасенных пожитках возле канавы и, уставившись на пожар, даже не обернулись на его голос. Но старик Геллерт, ничего не успевший вынести из огня, кроме бутылки, угрожающе размахивал ею.
   — Никто не убегает! Никто и не думал убегать! — кричал он.
   Бальрих отвернулся от пьяного и сказал подбежавшему растерянному Клинкоруму:
   — Геслингу пожар очень на руку. Теперь ему не надо платить вам… и потом письмо… Он воображает, что там сгорит письмо, которое лишит его богатства.
   — А разве оно не там? — удивился Геллерт, неожиданно протрезвев.
   — Будь уж мерзавцем до конца, — упавшим голосом пробормотал Клинкорум, — и ты можешь сделать то, чего не сделает даже святой дух.
   Ломая руки, он вновь побрел куда-то, а Геллерт крикнул ему вслед:
   — Геслинг не человек, а золото! Он купит все, что от вас останется, он купит даже нас, никому не нужный сброд!
   Уходя, Бальрих успел заметить злорадную усмешку, с какой Геллерт поглядывал на догоравшее пожарище.
   По пути к вилле «Вершина» Бальрих услышал топот идущих людей, и ему показалось, что это шагает его неистово бьющееся сердце. От топота гудела дорога, это был и его путь, единственный и последний. Туда! Мрак сгустился. Он видит разъяренную толпу, вот она рванулась вперед, словно занесенная для удара рука, словно задушенный вопль: толпа бедных. И Бальрих исчез в ней.
   Рабочих были тысячи; позади осталось их нищенское жилье, эти тюрьмы, откуда они убежали, и город с властителями, которые старались их схватить; а властителей защищали солдаты.
   Рабочих были тысячи, и все они — как единый порыв бури. Они мчались на приступ, словно выброшенные штормом на неведомую землю, без конца и края простиравшуюся перед ними во мгле, где такие же, как они — их неизвестные братья, — в этот же час, быть может, штурмовали такую же виллу «Вершина», которая все равно останется недосягаемой. Никогда нам не войти в нее, никогда ей не быть нашей! И все-таки мы идем на нее приступом, ибо в атаке мы едины, для нас не существует ничего, кроме атаки, — ни того, что было раньше, ни того, что будет потом.