— Что он там делает? Я хочу знать.
— Бальрих? — спросил Ганс Бук, растерявшись. — Сейчас он учит греческий…
— Да он с ума сошел! — воскликнула Тильда так громко, что по коридору раскатилось эхо. — Он совсем перестал спать, я же вижу, потому что и сама не могу спать. Ни с кем не разговаривает, завел какие-то секреты. И мне все наврал. Пусть только выйдет! — крикнула она, повернувшись к его двери. — Я все выложу ему.
Появился Бальрих. Несколько женщин, спускавшихся и поднимавшихся по лестнице, остановились на ступеньках. Среди них была и Польстерша.
— Что ж, Тильда правду говорит, — обратилась она к ним. — Он наплел ей про какую-то машину, будто занят ее усовершенствованием. Но мы обшарили всю его комнату…
Бальрих накинулся на нее, — да как она смела? Но она — заявила, что имеет на то полное право — и Тильда тоже.
— Коли человек спятил, надо же узнать, в чем дело.
Свидетельницы этой сцены согласились с ней. Конечно, она имеет право. Только это все же дело семьи.
— Динкль должен навести порядок…
— Ладно, — сказал Бальрих, — мы пойдем к Динклю. Я и Тильда. А вас это не касается.
Женщины притихли, только Польстерша никак не унималась. Бальриху было стыдно перед Гансом. Да, видно, объяснения с семьей не миновать. Но для этого необходим и Геллерт.
— Ганс, — решительно сказал он. — Я сделал за тебя твой урок, а ты сейчас же раздобудь мне старика Геллерта.
Ганс стрелой вылетел из комнаты. Бальрих, Тильда и Польстерша в глубоком молчании пустились в путь по бесконечным темным лестницам, без ковровых дорожек, по коридорам с сотнями дверей, унылым, как в больнице, с окнами без занавесей, за которыми стоял хмурый зимний рассвет, такой же безрадостный, как жизнь бедняков. «Вот она, наша участь», — думал Бальрих, которого оторвали от учебника греческого языка.
Дойдя до площадки, где жили Динкли, он увидел открытую дверь и выбежавшую из комнаты Малли.
— Нет, я все брошу! Не могу я так жить! — визжала она и чуть не сшибла с ног Польстершу, которая тоже взвизгнула. Бальрих пытался задержать Малли, но она вырывалась изо всех сил и продолжала кричать, что все бросит. Когда она, наконец, замолчала, из комнаты донеслась ругань Динкля и детский рев.
— Почему ты держишь меня? — всхлипывала Малли. Бальрих показал на окно, за которым серело тусклое утро.
— Броситься в окно и то лучше! — стонала она. Тогда Бальрих спросил:
— Динкль обижает тебя? — И в голосе его прозвучала угроза.
Но она схватила брата за руку и умоляюще заговорила:
— Динкль не виноват! И дети тоже, хотя они и замучили меня.
— Тогда пойдем, так продолжаться не может. — И он повел ее домой.
Динкль шлепал ребенка. На полу посреди комнаты стоял грязный таз для умывания.
— Вот так начинается день, — сказал Динкль. И когда на минуту наступила тишина, послышалось блаженное чмоканье ребенка, который, лежа на комоде, шевелил ручонками.
Малли вынесла умывальный таз, затем с помощью Польстерши принялась одевать и причесывать детей. Динкль, будучи не в духе после этой сцены, сердито напустился на шурина.
— А-а, господин Бальрих? Наконец-то удостоили нас своим присутствием. Скажите, какой скрытный? Разбогатели, да? Зарабатываете денежки, как Яунер?
Бальрих чуть не вспылил, но сдержался.
— Скоро ты сам поймешь, Динкль, какой ты дуралей.
— А ты, — вскипел Динкль, — зубришь латынь, как буржуй. Поэтому и Тильду не знаю до чего довел, негодяй. — И он указал на Тильду, которая стояла тут же, закрыв лицо передником. — Дядя Геллерт рассказал нам кое-что про тебя.
— Вот пусть он и скажет это вам, — громко заявил Бальрих, обращаясь к старику маляру, стоявшему в дверях.
Тот хотел было тут же повернуть назад, но Ганс втолкнул его в комнату. Затем барчук повел носом, но в комнате пахло только что вставшими с постели людьми, а не той, кого искал его взгляд. Все же Лени, наконец, вышла из своей конуры. И Ганс Бук, расталкивая всех, устремился к ней.
Старик Геллерт сделал вид, что знать ничего не знает; он прикинулся глухим. Но вдруг рассвирепел и со всей яростью неопохмелившегося пропойцы заорал:
— Довольно молчать! Этот жулик обманывает меня! — Но так как Бальрих хранил спокойствие, старик стал всех призывать в свидетели. — Пусть сознается сейчас же, он стоит перед своим судьей! Намекал я тебе когда-нибудь на одно старое письмо, где сказано, что Гаузенфельд принадлежит мне?
Бальрих загадочно усмехнулся.
— Слушай, — сказал он, — я даже раздобыл это письмо, но в нем нет ничего того, о чем ты говоришь.
Тут старик затрясся. Руки и ноги заходили у него ходуном, он стал кричать, что Бальрих продал письмо, а денежки прикарманил.
— Я подстерегаю его, а он увиливает или отделывается пустыми словами.
— Потому, что об этом деле говорить не так просто, — отозвался Бальрих. — А письмо — вот оно. — И он протянул старику листок.
Все тотчас принялись читать: и Динкль, державший письмо перед собой, и Геллерт, который тянул его к себе, и Малли с грудным младенцем на руках, и Тильда, утиравшая слезы, и Польстерша, шевелившая губами, и самый старший из детей — он примостился на стуле возле них. Тут же стояли, вытягивая шею, и остальные ребята, удивленные вдруг наступившей тишиной. Вошли на цыпочках оба младших брата Бальриха, следом за ними прибрел старик Динкль с жестяной кружкой, в которую ему наливали кофе. Они тоже примкнули к группе, читающей письмо.
Один Бальрих слышал шепот и тихую возню за перегородкой. Это Лени выталкивала Ганса.
Динкль, дочитав, спросил:
— А нам-то что до этого письма?
— Оно всем нам принесет богатство, — ответил Бальрих.
Тогда они еще раз прочитали письмо, неподвижные, в торжественном молчании.
Геллерт первый нарушил его.
— Коли он продал мои права, что же делать мне, старику?
— Да, ты стар, — согласился Бальрих твердо и снисходительно, — и ты беззащитен, и все вы беззащитны. Поэтому я взялся за это дело. Взялся за ученье и буду учиться, покуда не изучу право. Тогда я добьюсь своего.
Так стоял он среди них, и бледный свет раннего утра падал на это широкое лицо; все смотрели на него молча, стараясь понять происходящее. Вдруг Геллерт опять завопил:
— А какой прок мне от твоего ученья! Я стар, и мне нужны деньги. Сейчас же выкладывай мои денежки — и все тут!
Но Динкль приказал ему замолчать. Потом перевел дыхание и обратился к Бальриху:
— Много может пройти времени, пока мы добьемся своих прав. Кто знает, доживем ли? Но наши дети, они-то хоть увидят лучшую жизнь?
Бальрих посмотрел ему в глаза, затем медленно перевел взгляд с одного на другого. Никто не проронил ни слова. Тогда заключил он с ними безмолвный договор. Бальрих взял младенца из рук Малли и показал им.
— Клянусь его жизнью, — заявил он.
Снова наступило молчание. Потом кто-то закашлялся, и все стали собираться на фабрику. Бальрих, стоя, пропустил их мимо. Подошла Тильда и строго, как монахиня, сказала:
— Я буду ждать тебя. Теперь я знаю, что ты вернешься.
Польстерша, которая оставалась дома, приказала детям идти вперед. А брата Динкля робко спросила, достанется ли и ей что-нибудь.
— Неизвестно, все будет сделано по закону, — деловито ответил Динкль. — Если ты будешь настаивать, нам придется судиться.
Тут из глубины комнаты послышались еще два голоса. Сперва настойчивый голос Ганса:
— Я знаю, что ты задумала. Не делай этого, не делай! Только один человек на свете любит тебя, это я.
Но Лени презрительно ответила, что это каждый может сказать.
— Сказать — да, но сделать? И я раньше хотел только получить от тебя удовольствие. Я был преступником! А теперь хочу трудиться ради тебя, уехать отсюда и сам зарабатывать себе на хлеб. Уехать сейчас же. Я хочу стать таким, как вы, и всю жизнь работать. Я люблю не только тебя, но всех вас. — И с горячей мольбой добавил: — Лени, услышь меня, не всякий скажет тебе такие слова.
— Зачем? — ответила Лени, и Бальрих впервые почувствовал, как она раздражена. — Это протянется слишком долго. Так же долго, как…
Бальрих обомлел. Он понял, что она имела в виду, и украдкой выскользнул за дверь. Но вдруг кто-то из-за спины схватил его руку, и не успел он опомниться, как чьи-то губы прижались к ней. Обернувшись, Бальрих увидел седой узел волос на голове Малли и ее смиренно склоненную спину. Он поднял сестру.
— Сегодня мне уже незачем молиться, — проговорила она бескровными губами и заспешила прочь, топая своими мужскими ботинками и оправляя юбку, обтягивавшую ее костлявые бедра. Ушел и Бальрих, опустив голову, впервые ощущая бремя взятой на себя ответственности, и все же чувствуя прилив новых сил. Он думал: «Теперь все помогут мне, я добьюсь своего. И Лени еще поверит в меня».
Незаметно прошла зима. Однажды, в весеннюю ночь, сидя полураздетый в душной комнате, он распахнул окно и высунулся наружу, чтобы подышать свежим воздухом, а потом снова взяться за книги. Сквозь тонкие стены и раскрытые окна на него со всех сторон веяло дыхание спящего дома. Вот донеслось ругательство, вот кто-то вскрикнул во сне, и тут же ему почудился предсмертный стон, а следом за ним крик новорожденного. Он слышал все эти звуки и раньше, но воспринимал тогда по-другому. Теперь они, казалось, уже не говорили о том, что эта суровая жизнь беспросветна. Пусть люди спят или страдают — он бодрствует и думает о них.
Он блаженно потянулся. Все это — товарищи, близкие, все — свои. Сегодня они, как и он, бедны, но наступит день, и с его помощью они станут богаты. Он видит, как на вилле «Вершина» чуть шевелятся гирлянды роз… Вдруг лицо его омрачилось, он задумался. Было время, когда он заботился только о себе, о своих правах; тогда ему хотелось немедленно овладеть богатством и насладиться им. Но сейчас сердце напомнило ему о ней, о Лени, о самом дорогом для него существе. А разве другие менее заслуживали любви, богатства и свободы? Правда, не все они добры, не все чутки я благородны. Но только богатство даст им утонченность, благородство и доброту. Порой они озлоблены друг против друга, как озлоблены против них богачи, которых деньги ожесточают, — однако угнетенные не ладят между собой оттого, что страдают. Они борются за существование и сами не знают, куда их приведет борьба. Ни у одного из них еще не пробудилось сознание.
Но ведь разум подсказывает каждому, что у всех одинаковые права. У нас отняли средства производства, нас ограбили, поработили тело и душу. Мы обездолены и нищи. Но мы должны лишить их богатства, и пусть будет нашим земное счастье, как была нашей земная юдоль… Да, и мы вынуждены творить несправедливость, так как наша жизнь построена на несправедливости. Ведь источником Геслингова богатства послужили жалкие гроши, когда-то принадлежавшие одному из нас. А тот, от чьего имени мы предстанем перед Геслингом, приобрел их постыдным способом. Мы, его наследники, ничуть не справедливее того эксплуататора; однако мы должны стать справедливее.
«Как это сделать? Уравнять ли заработки и доходы? Упразднить ли предпринимателя? Но ведь я уже сегодня знаю больше других, поэтому могу и должен получать больше. Чем же я отплачу им?» — настойчиво вопрошал он некий представший ему смутный образ, имя которому было — Равенство.
Когда раздался скрип ворот, как обычно по утрам, Бальрих с изумлением вернулся к действительности: стоял белый день, доносился воскресный звон колоколов. Сколько же времени пропало даром! Но, сам того не ведая, он в эту ночь совершил еще один шаг на трудном пути познания: он «думал, не зная о том, что думает».
Был праздник, и Бальрих, выйдя побродить, увидел адвоката Бука, который прохаживался по луговине.
— Гуляете? — спросил толстяк. — Хорошо бы вам пройтись на виллу «Вершина», а мне в такое утро покинуть ее.
— Я не пойду туда, — проронил Бальрих.
— Не хотите? Она кажется вам слишком ослепительной, от нее веет слишком большой беспечностью и счастьем? Или это чересчур обманчивое счастье? А что мы были бы за люди, если бы не чувствовали стыда в такое воскресное утро?
— Настанет время, когда нам всем в такое утро уже нечего будет стыдиться, — сказал Бальрих.
— Весенний день и вилла «Вершина», — продолжал адвокат и пристальным, долгим взором посмотрел Бальриху в лицо, — может быть, они и в самом деле созданы для вас…
Пройдя между домов рабочих, они вышли на пустырь.
— Итак, весь ваш годами накопленный запас умственных сил вы решили использовать сразу. Вы — богатырь!
— Все это слова, — ответил Бальрих. — Я переутомлен.
— Вижу, — тут же согласился Бук.
— Но это только ваша вина, — снова продолжал рабочий, — вы лишили нас образования, чтобы мы оставались рабами. Придет время, когда работники физического труда — все люди будут уже с детства приобщаться к культуре. Тогда и у фабричного станка и за письменным столом человек будет в несколько часов создавать то, на что сейчас нужны долгие годы.
— Наука будет доступна всем, — подхватил Бук с удовлетворением. — А нынче она только для избранных.
— Как и деньги, — заметил Бальрих.
— Что же, в будущем все будут получать одинаковую оплату? — осторожно осведомился Бук.
Бальрих вспыхнул.
— Едва ли, но каждый получит свою долю прибыли.
— Однако она может оказаться и его долей убытка, — подчеркнул Бук.
Но Бальриха трудно было сбить.
— Нет. Убытки понесет предприятие. Ведь оно будет принадлежать не нам, рабочим, а самому себе.
— Это вы сами придумали? — спросил Бук с необычной для него живостью. И затем добавил: — Принадлежать самому себе… Но кто же будет его олицетворять? Кто окажется его пайщиками?
— Все, кем оно живет.
— Но оно живет и мертвыми.
— Чепуха! — сказал рабочий.
— Оно живет и теми стариками, которые греются там, на солнышке, у стены, — хотя они никогда уже не возьмут в руки инструмент. Ведь они некоторое время поддерживали это предприятие, отдавали ему свою силу. Оно живет и теми, кто еще не родился; не появись они на свет, оно вынуждено было бы прекратить свое существование. Наконец, ваше предприятие живет городом, который поставляет ему людей и пищу для них; высшей школой, чьи изобретения оно осуществляет, даже теми, кто раньше поверили в него и были им обмануты. Вот вам пример: у моего отца были акции, а Геслинг присвоил их.
Бальрих и Бук шли в глубоком раздумье до самого озера в «рабочем» лесу. Когда они остановились и стали глядеть на воду, Бальрих сказал:
— Неужели это так? Тогда этого недостаточно. Только на предприятиях, раскинутых по всей стране, по всей земле, могла бы осуществляться справедливость, только это дало бы нам всеобщий мир! Тогда претворилась бы в жизнь та клятва, которую представители рабочих всех стран недавно дали на Базельском конгрессе[3]. Они заявили, что рабочие уже не бараны, которых гонят на убой, и не покорное орудие в руках поджигателей войны. Неужели это верно? — вопрошал он настойчиво.
— Только тогда, — продолжал Бук, — все будут стоять друг за друга и никто не окажется одинок в борьбе. Ведь мы же в конечном счете все равны.
Они обошли озеро; даже оно казалось чистым и прозрачным в сиянии весеннего утра. Вернувшись на прежнее место, Бальрих сказал:
— Прогулка с вами, доктор, не только поучительна, но это честь для меня…
Бук молча взял его под руку, оперся на него, и они пустились в обратный путь. После глубокого раздумья Бальрих сказал:
— Если буржуазия все это понимает, то какой же преступник Геслинг.
Бук покачал головой:
— Человеку очень трудно признать что-либо противоречащее его интересам.
— Я все же не совсем понимаю вас, — скромно возразил рабочий. — Вы имеет в виду меня? Впрочем, вы можете разуметь и тех господ. Он указал на виллу Клинкорума.
Перед виллой учителя, повернувшись к ним спиной, прохаживался сам хозяин в обществе доктора Гейтейфеля и Циллиха: он оживленно жестикулировал. Бук тотчас выпустил руку Бальриха и пошел вперед. Бальрих остался позади с чувством глубокой горечи, словно его предали. Он остановился и решил было повернуть обратно, как вдруг услышал голос Клинкорума.
— Вот он! — воскликнул учитель. — Подойдите-ка сюда, молодой человек! Мы тут как раз обсуждаем ваше дело. Намерены ли вы продолжать свое восхождение по лестнице, ведущей в храм посвященных, или одним махом низвергнуться в прежнее ничто?
Бук решил, судя по этой напыщенной и загадочной сентенции, что, должно быть, до их прихода произошло тут нечто чрезвычайно важное. Тут Клинкорум умолк, точно не находил слов, чтобы продолжать свою речь, а Гейтейфель только подтвердил подозрения Бука, дав по этому поводу исчерпывающий ответ. Да, произошло, во-первых, то, что постройка еще одного корпуса, который должен был замкнуть полукруг позади виллы учителя, началась, и, во-вторых, Клинкоруму — этой жертве капитала дирекция Гаузенфельда предъявила требование…
— Неслыханное требование! — подхватил Клинкорум.
— Прекратить занятия по гимназическому курсу с одним из фабричных рабочих! — вот что произошло.
— Чего же еще ждать от них? — возмущенно осведомился Гейтейфель, в то время как консисторский советник только свистнул.
Бук не преминул выразить учителю свое сочувствие:
— Как раз на этого ученика вы возлагали свои лучшие надежды.
Клинкорум помедлил с ответом. Однако ему было сейчас не до сантиментов, и он вспылил:
— Ничего подобного! Он очень туго соображает! Своим нелепым зазнайством он только затрудняет учителю его задачу.
— Но именно потому вы сочли это делом чести и хотите быть учителем рабочего, который покажет когда-нибудь, на что способна человеческая воля…
— Но притом я вовсе не хочу лишиться заработка, — добавил Клинкорум.
— Это ваше святое право, — подтвердили Циллих и Гейтейфель.
— Геслинг обесценил мой дом! Мало того, совершая грубейшее насилие над моей личностью, этот деспот еще дерзко посягает на мою профессию, запрещая мне преподавать. Но я буду отомщен. Вы, господа, будьте свидетелями. Я давно уже это предсказывал: мститель не за горами…
— Но его еще не видно… — вздохнули свидетели.
— Нет, еще не видно, — подтвердил Клинкорум, глядя куда-то мимо Бальриха. Потом снова пустился в пророчества: — Настанет день, да, настанет, господа, когда вилла «Вершина» содрогнется от топота народных масс. Они будут угрожать ей своим зачумленным дыханьем, своей местью. Мало того, они сровняют ее с землей.
От такой перспективы оба друга, казалось, преисполнились живейшей радостью. Однако рабочий продолжал с изумлением следить за разговором… Клинкорум же, спустившись с вершин своего пафоса, спокойно пояснил:
— Если бы Геслинг отказался от постройки этого разбойничьего вертепа, я, быть может, и перестал бы учить его рабочего.
— Что ж, выгода важнее всего, — сказал Бук, глядя вслед Бальриху, который молча повернулся и пошел прочь. Остальные в пылу спора даже не заметили его отсутствия.
— Пусть он купит у вас участок! — посоветовал доктор Гейтейфель.
— И притом за двойную цену, — добавил Циллих.
— А не то вы взбунтуете против него весь Гаузенфельд.
«Как могут эти люди так обманывать себя», — размышлял, удаляясь, рабочий Бальрих.
Обдумывая положение этих господ, он решил, что хоть оно и лучше положения людей его класса, зато унизительнее. Эти интеллигенты, как дети, задирают нос перед теми, кто еще беднее их, и, несмотря на то, что у самих гроши, пользуются своей ученостью и черным сюртуком, чтобы похорохориться перед богачами. Взбунтуются и тут же пресмыкаются при виде золотого тельца; как союзники они безнадежны, потому что располагают некоторыми благами, недоступными нам.
Да, говорил себе рабочий, всякий, кто имеет хоть какие-нибудь преимущества перед нами, тем самым участвует в заговоре против нас. Между теми, кто владеет хоть чем-нибудь, и нами, у кого ничего нет, лежит такая же пропасть, как между рабочими и богачами. Вся буржуазия, до беднейших ее слоев — это мир, отрезанный от нас, оттуда доносятся к нам лишь слабые отзвуки, а от нас туда — ничего, решительно ничего.
Он думал: «Каждый рабочий слышал уже мою историю. Ведь Динкли наверняка не смогли удержать язык за зубами, но Клинкоруму ее никто не расскажет. Каждый тряпичник знает, что Гаузенфельд на самом деле наш и должен достаться нам. Только эти трое торгашей там, позади меня…» Бальрих даже плюнул при мысли о такой тупости и глупости; они хватаются за свои акции и не видят, как почва ускользает у них из-под ног.
Перед закусочной стоял оглушительный шум: рабочие играли в кегли. Когда Бальрих проходил мимо, они притихли.
Он вошел в закусочную и сел на скамью между двумя рабочими. Один чуть отодвинулся, а на лице сидевшего напротив Бальрих прочел явную враждебность. Они не доверяли ему, он стал как те, другие; а тем нельзя было доверять. Товарищи были правы. Чтобы расположить их к себе, он старался держаться как можно скромнее. Но вот вошел Гербесдерфер, почтительно посмотрел на него сквозь круглые очки и вдруг так поспешно сорвал шапку с головы, что она упала на пол. Бальрих мгновенно вскочил и, опередив Гербесдерфера, поднял ее. Когда он снова сел за стол, его сосед опустил ему руку на плечо и сказал:
— Я все знаю.
«Я знаю, ты наш, ради нас ты разучился смеяться и веселиться с нами, и жизнь твоя труднее и горше нашей», — казалось, говорил он.
Выходя из трактира, Бальрих столкнулся в дверях с Симоном Яунером.
Тот протянул ему правую руку, а левой сделал жест, словно заверяя его в чем-то, быть может, в том, что умеет молчать. Еще бы ему не молчать, когда каждый уже успел его предупредить: если господа узнают про замыслы Бальриха, Яунеру не миновать ножа — и он это знал. Поэтому никто не стеснялся в его присутствии. Динкль принялся за свои обычные шутки, именуя старого Геллерта «господин главный директор». Это и было и уже не было шуткой. Все заржали, Геллерт тоже; он перестал чувствовать в этом издевку, шутка скорее льстила ему.
Бальрих собирался было уйти к себе, к своим книгам, но какая-то женщина остановила его. Ее муж пьет, и она просила Бальриха помочь ей. Женщина так же смиренно склонила перед ним голову, как и его сестра Малли.
Старики, гревшиеся на солнце, оборачивались, когда он проходил, они изумленно смотрели на него и молчали особенно многозначительно. Дети, все племя детей, неизменно толпились там, где он проходил, и потом разбегались, вздымая густое облако пыли на его пути.
«Мы все заодно, — думал радостно окрыленный Бальрих. — Хоть враги и в заговоре против нас, это уже не спасет их, да и заговор этот не так уж страшен».
Кроме того, они ничего не знали. Ни один шпион ничего не донес им, они блуждают в потемках, терзаемые любопытством.
И на фабрике ощущалась их тревога. Все, вплоть до инспекторов, были свои и только усмехались в ответ на попытку кого-либо «оттуда» пронюхать, в чем дело. Но любопытных спроваживали, не дав им рта раскрыть, ибо никогда еще люди не работали с таким усердием. Ведь каждый знал: это для нас. Товар этот уже для нас, машины наши, и доказательство тому у Бальриха. И всех охватывает ни с чем не сравнимая радость в тот день, когда главный директор вместе со старшим инспектором важно шествует через цеха. Все понимают: страшно. А дойдя до котла с жерновами, где стоит Гербесдерфер, Геслинг, глядя на него в упор, отступает и идет в обход. Внезапно позеленев, он думает о том, как легко ему, Геслингу, очутиться между жерновами — достаточно одному из этих людей толкнуть его… Страх, всю жизнь терзавший рабочего Гербесдерфера, охватывает и хозяина.
Тут он увидел Бальриха, — все взоры были обращены на директора, и Геслинг почувствовал свою гибель. Он не спускал глаз с Бальриха, и все стали смотреть на рабочего. Вон тот человек, с черными бровями, тот, с широким лбом, богатырскими плечами и вихром на лбу — я у него в руках, он сильнее меня, он уничтожит меня и восстановит справедливость. Рабочие переглядываются. До него дошло! Как он дрожит!
А Бальрих стоит, крепко упершись ногами в землю, и поджидает капиталиста, с его брюхом, с его белесыми волосами, с его массивным, жестким лицом, стоит, как всегда, исполненный сознания, что все зло на свете творится по воле этого эксплуататора… Геслинг, поравнявшись с ним, останавливается, его нога на миг повисает в воздухе, на один миг, но смертельные враги уже успели помериться силой. Главный директор тут же надменно откидывает голову, а рабочий прикладывает руку к козырьку.
На дворе Геслинг, склонившись к уху старшего инспектора, спрашивает, не знает ли он, кто из этих людей обучался латыни у Клинкорума.
— Этот самый, — отвечает старший инспектор.
— Бальрих? — спросил Ганс Бук, растерявшись. — Сейчас он учит греческий…
— Да он с ума сошел! — воскликнула Тильда так громко, что по коридору раскатилось эхо. — Он совсем перестал спать, я же вижу, потому что и сама не могу спать. Ни с кем не разговаривает, завел какие-то секреты. И мне все наврал. Пусть только выйдет! — крикнула она, повернувшись к его двери. — Я все выложу ему.
Появился Бальрих. Несколько женщин, спускавшихся и поднимавшихся по лестнице, остановились на ступеньках. Среди них была и Польстерша.
— Что ж, Тильда правду говорит, — обратилась она к ним. — Он наплел ей про какую-то машину, будто занят ее усовершенствованием. Но мы обшарили всю его комнату…
Бальрих накинулся на нее, — да как она смела? Но она — заявила, что имеет на то полное право — и Тильда тоже.
— Коли человек спятил, надо же узнать, в чем дело.
Свидетельницы этой сцены согласились с ней. Конечно, она имеет право. Только это все же дело семьи.
— Динкль должен навести порядок…
— Ладно, — сказал Бальрих, — мы пойдем к Динклю. Я и Тильда. А вас это не касается.
Женщины притихли, только Польстерша никак не унималась. Бальриху было стыдно перед Гансом. Да, видно, объяснения с семьей не миновать. Но для этого необходим и Геллерт.
— Ганс, — решительно сказал он. — Я сделал за тебя твой урок, а ты сейчас же раздобудь мне старика Геллерта.
Ганс стрелой вылетел из комнаты. Бальрих, Тильда и Польстерша в глубоком молчании пустились в путь по бесконечным темным лестницам, без ковровых дорожек, по коридорам с сотнями дверей, унылым, как в больнице, с окнами без занавесей, за которыми стоял хмурый зимний рассвет, такой же безрадостный, как жизнь бедняков. «Вот она, наша участь», — думал Бальрих, которого оторвали от учебника греческого языка.
Дойдя до площадки, где жили Динкли, он увидел открытую дверь и выбежавшую из комнаты Малли.
— Нет, я все брошу! Не могу я так жить! — визжала она и чуть не сшибла с ног Польстершу, которая тоже взвизгнула. Бальрих пытался задержать Малли, но она вырывалась изо всех сил и продолжала кричать, что все бросит. Когда она, наконец, замолчала, из комнаты донеслась ругань Динкля и детский рев.
— Почему ты держишь меня? — всхлипывала Малли. Бальрих показал на окно, за которым серело тусклое утро.
— Броситься в окно и то лучше! — стонала она. Тогда Бальрих спросил:
— Динкль обижает тебя? — И в голосе его прозвучала угроза.
Но она схватила брата за руку и умоляюще заговорила:
— Динкль не виноват! И дети тоже, хотя они и замучили меня.
— Тогда пойдем, так продолжаться не может. — И он повел ее домой.
Динкль шлепал ребенка. На полу посреди комнаты стоял грязный таз для умывания.
— Вот так начинается день, — сказал Динкль. И когда на минуту наступила тишина, послышалось блаженное чмоканье ребенка, который, лежа на комоде, шевелил ручонками.
Малли вынесла умывальный таз, затем с помощью Польстерши принялась одевать и причесывать детей. Динкль, будучи не в духе после этой сцены, сердито напустился на шурина.
— А-а, господин Бальрих? Наконец-то удостоили нас своим присутствием. Скажите, какой скрытный? Разбогатели, да? Зарабатываете денежки, как Яунер?
Бальрих чуть не вспылил, но сдержался.
— Скоро ты сам поймешь, Динкль, какой ты дуралей.
— А ты, — вскипел Динкль, — зубришь латынь, как буржуй. Поэтому и Тильду не знаю до чего довел, негодяй. — И он указал на Тильду, которая стояла тут же, закрыв лицо передником. — Дядя Геллерт рассказал нам кое-что про тебя.
— Вот пусть он и скажет это вам, — громко заявил Бальрих, обращаясь к старику маляру, стоявшему в дверях.
Тот хотел было тут же повернуть назад, но Ганс втолкнул его в комнату. Затем барчук повел носом, но в комнате пахло только что вставшими с постели людьми, а не той, кого искал его взгляд. Все же Лени, наконец, вышла из своей конуры. И Ганс Бук, расталкивая всех, устремился к ней.
Старик Геллерт сделал вид, что знать ничего не знает; он прикинулся глухим. Но вдруг рассвирепел и со всей яростью неопохмелившегося пропойцы заорал:
— Довольно молчать! Этот жулик обманывает меня! — Но так как Бальрих хранил спокойствие, старик стал всех призывать в свидетели. — Пусть сознается сейчас же, он стоит перед своим судьей! Намекал я тебе когда-нибудь на одно старое письмо, где сказано, что Гаузенфельд принадлежит мне?
Бальрих загадочно усмехнулся.
— Слушай, — сказал он, — я даже раздобыл это письмо, но в нем нет ничего того, о чем ты говоришь.
Тут старик затрясся. Руки и ноги заходили у него ходуном, он стал кричать, что Бальрих продал письмо, а денежки прикарманил.
— Я подстерегаю его, а он увиливает или отделывается пустыми словами.
— Потому, что об этом деле говорить не так просто, — отозвался Бальрих. — А письмо — вот оно. — И он протянул старику листок.
Все тотчас принялись читать: и Динкль, державший письмо перед собой, и Геллерт, который тянул его к себе, и Малли с грудным младенцем на руках, и Тильда, утиравшая слезы, и Польстерша, шевелившая губами, и самый старший из детей — он примостился на стуле возле них. Тут же стояли, вытягивая шею, и остальные ребята, удивленные вдруг наступившей тишиной. Вошли на цыпочках оба младших брата Бальриха, следом за ними прибрел старик Динкль с жестяной кружкой, в которую ему наливали кофе. Они тоже примкнули к группе, читающей письмо.
Один Бальрих слышал шепот и тихую возню за перегородкой. Это Лени выталкивала Ганса.
Динкль, дочитав, спросил:
— А нам-то что до этого письма?
— Оно всем нам принесет богатство, — ответил Бальрих.
Тогда они еще раз прочитали письмо, неподвижные, в торжественном молчании.
Геллерт первый нарушил его.
— Коли он продал мои права, что же делать мне, старику?
— Да, ты стар, — согласился Бальрих твердо и снисходительно, — и ты беззащитен, и все вы беззащитны. Поэтому я взялся за это дело. Взялся за ученье и буду учиться, покуда не изучу право. Тогда я добьюсь своего.
Так стоял он среди них, и бледный свет раннего утра падал на это широкое лицо; все смотрели на него молча, стараясь понять происходящее. Вдруг Геллерт опять завопил:
— А какой прок мне от твоего ученья! Я стар, и мне нужны деньги. Сейчас же выкладывай мои денежки — и все тут!
Но Динкль приказал ему замолчать. Потом перевел дыхание и обратился к Бальриху:
— Много может пройти времени, пока мы добьемся своих прав. Кто знает, доживем ли? Но наши дети, они-то хоть увидят лучшую жизнь?
Бальрих посмотрел ему в глаза, затем медленно перевел взгляд с одного на другого. Никто не проронил ни слова. Тогда заключил он с ними безмолвный договор. Бальрих взял младенца из рук Малли и показал им.
— Клянусь его жизнью, — заявил он.
Снова наступило молчание. Потом кто-то закашлялся, и все стали собираться на фабрику. Бальрих, стоя, пропустил их мимо. Подошла Тильда и строго, как монахиня, сказала:
— Я буду ждать тебя. Теперь я знаю, что ты вернешься.
Польстерша, которая оставалась дома, приказала детям идти вперед. А брата Динкля робко спросила, достанется ли и ей что-нибудь.
— Неизвестно, все будет сделано по закону, — деловито ответил Динкль. — Если ты будешь настаивать, нам придется судиться.
Тут из глубины комнаты послышались еще два голоса. Сперва настойчивый голос Ганса:
— Я знаю, что ты задумала. Не делай этого, не делай! Только один человек на свете любит тебя, это я.
Но Лени презрительно ответила, что это каждый может сказать.
— Сказать — да, но сделать? И я раньше хотел только получить от тебя удовольствие. Я был преступником! А теперь хочу трудиться ради тебя, уехать отсюда и сам зарабатывать себе на хлеб. Уехать сейчас же. Я хочу стать таким, как вы, и всю жизнь работать. Я люблю не только тебя, но всех вас. — И с горячей мольбой добавил: — Лени, услышь меня, не всякий скажет тебе такие слова.
— Зачем? — ответила Лени, и Бальрих впервые почувствовал, как она раздражена. — Это протянется слишком долго. Так же долго, как…
Бальрих обомлел. Он понял, что она имела в виду, и украдкой выскользнул за дверь. Но вдруг кто-то из-за спины схватил его руку, и не успел он опомниться, как чьи-то губы прижались к ней. Обернувшись, Бальрих увидел седой узел волос на голове Малли и ее смиренно склоненную спину. Он поднял сестру.
— Сегодня мне уже незачем молиться, — проговорила она бескровными губами и заспешила прочь, топая своими мужскими ботинками и оправляя юбку, обтягивавшую ее костлявые бедра. Ушел и Бальрих, опустив голову, впервые ощущая бремя взятой на себя ответственности, и все же чувствуя прилив новых сил. Он думал: «Теперь все помогут мне, я добьюсь своего. И Лени еще поверит в меня».
Незаметно прошла зима. Однажды, в весеннюю ночь, сидя полураздетый в душной комнате, он распахнул окно и высунулся наружу, чтобы подышать свежим воздухом, а потом снова взяться за книги. Сквозь тонкие стены и раскрытые окна на него со всех сторон веяло дыхание спящего дома. Вот донеслось ругательство, вот кто-то вскрикнул во сне, и тут же ему почудился предсмертный стон, а следом за ним крик новорожденного. Он слышал все эти звуки и раньше, но воспринимал тогда по-другому. Теперь они, казалось, уже не говорили о том, что эта суровая жизнь беспросветна. Пусть люди спят или страдают — он бодрствует и думает о них.
Он блаженно потянулся. Все это — товарищи, близкие, все — свои. Сегодня они, как и он, бедны, но наступит день, и с его помощью они станут богаты. Он видит, как на вилле «Вершина» чуть шевелятся гирлянды роз… Вдруг лицо его омрачилось, он задумался. Было время, когда он заботился только о себе, о своих правах; тогда ему хотелось немедленно овладеть богатством и насладиться им. Но сейчас сердце напомнило ему о ней, о Лени, о самом дорогом для него существе. А разве другие менее заслуживали любви, богатства и свободы? Правда, не все они добры, не все чутки я благородны. Но только богатство даст им утонченность, благородство и доброту. Порой они озлоблены друг против друга, как озлоблены против них богачи, которых деньги ожесточают, — однако угнетенные не ладят между собой оттого, что страдают. Они борются за существование и сами не знают, куда их приведет борьба. Ни у одного из них еще не пробудилось сознание.
Но ведь разум подсказывает каждому, что у всех одинаковые права. У нас отняли средства производства, нас ограбили, поработили тело и душу. Мы обездолены и нищи. Но мы должны лишить их богатства, и пусть будет нашим земное счастье, как была нашей земная юдоль… Да, и мы вынуждены творить несправедливость, так как наша жизнь построена на несправедливости. Ведь источником Геслингова богатства послужили жалкие гроши, когда-то принадлежавшие одному из нас. А тот, от чьего имени мы предстанем перед Геслингом, приобрел их постыдным способом. Мы, его наследники, ничуть не справедливее того эксплуататора; однако мы должны стать справедливее.
«Как это сделать? Уравнять ли заработки и доходы? Упразднить ли предпринимателя? Но ведь я уже сегодня знаю больше других, поэтому могу и должен получать больше. Чем же я отплачу им?» — настойчиво вопрошал он некий представший ему смутный образ, имя которому было — Равенство.
Когда раздался скрип ворот, как обычно по утрам, Бальрих с изумлением вернулся к действительности: стоял белый день, доносился воскресный звон колоколов. Сколько же времени пропало даром! Но, сам того не ведая, он в эту ночь совершил еще один шаг на трудном пути познания: он «думал, не зная о том, что думает».
Был праздник, и Бальрих, выйдя побродить, увидел адвоката Бука, который прохаживался по луговине.
— Гуляете? — спросил толстяк. — Хорошо бы вам пройтись на виллу «Вершина», а мне в такое утро покинуть ее.
— Я не пойду туда, — проронил Бальрих.
— Не хотите? Она кажется вам слишком ослепительной, от нее веет слишком большой беспечностью и счастьем? Или это чересчур обманчивое счастье? А что мы были бы за люди, если бы не чувствовали стыда в такое воскресное утро?
— Настанет время, когда нам всем в такое утро уже нечего будет стыдиться, — сказал Бальрих.
— Весенний день и вилла «Вершина», — продолжал адвокат и пристальным, долгим взором посмотрел Бальриху в лицо, — может быть, они и в самом деле созданы для вас…
Пройдя между домов рабочих, они вышли на пустырь.
— Итак, весь ваш годами накопленный запас умственных сил вы решили использовать сразу. Вы — богатырь!
— Все это слова, — ответил Бальрих. — Я переутомлен.
— Вижу, — тут же согласился Бук.
— Но это только ваша вина, — снова продолжал рабочий, — вы лишили нас образования, чтобы мы оставались рабами. Придет время, когда работники физического труда — все люди будут уже с детства приобщаться к культуре. Тогда и у фабричного станка и за письменным столом человек будет в несколько часов создавать то, на что сейчас нужны долгие годы.
— Наука будет доступна всем, — подхватил Бук с удовлетворением. — А нынче она только для избранных.
— Как и деньги, — заметил Бальрих.
— Что же, в будущем все будут получать одинаковую оплату? — осторожно осведомился Бук.
Бальрих вспыхнул.
— Едва ли, но каждый получит свою долю прибыли.
— Однако она может оказаться и его долей убытка, — подчеркнул Бук.
Но Бальриха трудно было сбить.
— Нет. Убытки понесет предприятие. Ведь оно будет принадлежать не нам, рабочим, а самому себе.
— Это вы сами придумали? — спросил Бук с необычной для него живостью. И затем добавил: — Принадлежать самому себе… Но кто же будет его олицетворять? Кто окажется его пайщиками?
— Все, кем оно живет.
— Но оно живет и мертвыми.
— Чепуха! — сказал рабочий.
— Оно живет и теми стариками, которые греются там, на солнышке, у стены, — хотя они никогда уже не возьмут в руки инструмент. Ведь они некоторое время поддерживали это предприятие, отдавали ему свою силу. Оно живет и теми, кто еще не родился; не появись они на свет, оно вынуждено было бы прекратить свое существование. Наконец, ваше предприятие живет городом, который поставляет ему людей и пищу для них; высшей школой, чьи изобретения оно осуществляет, даже теми, кто раньше поверили в него и были им обмануты. Вот вам пример: у моего отца были акции, а Геслинг присвоил их.
Бальрих и Бук шли в глубоком раздумье до самого озера в «рабочем» лесу. Когда они остановились и стали глядеть на воду, Бальрих сказал:
— Неужели это так? Тогда этого недостаточно. Только на предприятиях, раскинутых по всей стране, по всей земле, могла бы осуществляться справедливость, только это дало бы нам всеобщий мир! Тогда претворилась бы в жизнь та клятва, которую представители рабочих всех стран недавно дали на Базельском конгрессе[3]. Они заявили, что рабочие уже не бараны, которых гонят на убой, и не покорное орудие в руках поджигателей войны. Неужели это верно? — вопрошал он настойчиво.
— Только тогда, — продолжал Бук, — все будут стоять друг за друга и никто не окажется одинок в борьбе. Ведь мы же в конечном счете все равны.
Они обошли озеро; даже оно казалось чистым и прозрачным в сиянии весеннего утра. Вернувшись на прежнее место, Бальрих сказал:
— Прогулка с вами, доктор, не только поучительна, но это честь для меня…
Бук молча взял его под руку, оперся на него, и они пустились в обратный путь. После глубокого раздумья Бальрих сказал:
— Если буржуазия все это понимает, то какой же преступник Геслинг.
Бук покачал головой:
— Человеку очень трудно признать что-либо противоречащее его интересам.
— Я все же не совсем понимаю вас, — скромно возразил рабочий. — Вы имеет в виду меня? Впрочем, вы можете разуметь и тех господ. Он указал на виллу Клинкорума.
Перед виллой учителя, повернувшись к ним спиной, прохаживался сам хозяин в обществе доктора Гейтейфеля и Циллиха: он оживленно жестикулировал. Бук тотчас выпустил руку Бальриха и пошел вперед. Бальрих остался позади с чувством глубокой горечи, словно его предали. Он остановился и решил было повернуть обратно, как вдруг услышал голос Клинкорума.
— Вот он! — воскликнул учитель. — Подойдите-ка сюда, молодой человек! Мы тут как раз обсуждаем ваше дело. Намерены ли вы продолжать свое восхождение по лестнице, ведущей в храм посвященных, или одним махом низвергнуться в прежнее ничто?
Бук решил, судя по этой напыщенной и загадочной сентенции, что, должно быть, до их прихода произошло тут нечто чрезвычайно важное. Тут Клинкорум умолк, точно не находил слов, чтобы продолжать свою речь, а Гейтейфель только подтвердил подозрения Бука, дав по этому поводу исчерпывающий ответ. Да, произошло, во-первых, то, что постройка еще одного корпуса, который должен был замкнуть полукруг позади виллы учителя, началась, и, во-вторых, Клинкоруму — этой жертве капитала дирекция Гаузенфельда предъявила требование…
— Неслыханное требование! — подхватил Клинкорум.
— Прекратить занятия по гимназическому курсу с одним из фабричных рабочих! — вот что произошло.
— Чего же еще ждать от них? — возмущенно осведомился Гейтейфель, в то время как консисторский советник только свистнул.
Бук не преминул выразить учителю свое сочувствие:
— Как раз на этого ученика вы возлагали свои лучшие надежды.
Клинкорум помедлил с ответом. Однако ему было сейчас не до сантиментов, и он вспылил:
— Ничего подобного! Он очень туго соображает! Своим нелепым зазнайством он только затрудняет учителю его задачу.
— Но именно потому вы сочли это делом чести и хотите быть учителем рабочего, который покажет когда-нибудь, на что способна человеческая воля…
— Но притом я вовсе не хочу лишиться заработка, — добавил Клинкорум.
— Это ваше святое право, — подтвердили Циллих и Гейтейфель.
— Геслинг обесценил мой дом! Мало того, совершая грубейшее насилие над моей личностью, этот деспот еще дерзко посягает на мою профессию, запрещая мне преподавать. Но я буду отомщен. Вы, господа, будьте свидетелями. Я давно уже это предсказывал: мститель не за горами…
— Но его еще не видно… — вздохнули свидетели.
— Нет, еще не видно, — подтвердил Клинкорум, глядя куда-то мимо Бальриха. Потом снова пустился в пророчества: — Настанет день, да, настанет, господа, когда вилла «Вершина» содрогнется от топота народных масс. Они будут угрожать ей своим зачумленным дыханьем, своей местью. Мало того, они сровняют ее с землей.
От такой перспективы оба друга, казалось, преисполнились живейшей радостью. Однако рабочий продолжал с изумлением следить за разговором… Клинкорум же, спустившись с вершин своего пафоса, спокойно пояснил:
— Если бы Геслинг отказался от постройки этого разбойничьего вертепа, я, быть может, и перестал бы учить его рабочего.
— Что ж, выгода важнее всего, — сказал Бук, глядя вслед Бальриху, который молча повернулся и пошел прочь. Остальные в пылу спора даже не заметили его отсутствия.
— Пусть он купит у вас участок! — посоветовал доктор Гейтейфель.
— И притом за двойную цену, — добавил Циллих.
— А не то вы взбунтуете против него весь Гаузенфельд.
«Как могут эти люди так обманывать себя», — размышлял, удаляясь, рабочий Бальрих.
Обдумывая положение этих господ, он решил, что хоть оно и лучше положения людей его класса, зато унизительнее. Эти интеллигенты, как дети, задирают нос перед теми, кто еще беднее их, и, несмотря на то, что у самих гроши, пользуются своей ученостью и черным сюртуком, чтобы похорохориться перед богачами. Взбунтуются и тут же пресмыкаются при виде золотого тельца; как союзники они безнадежны, потому что располагают некоторыми благами, недоступными нам.
Да, говорил себе рабочий, всякий, кто имеет хоть какие-нибудь преимущества перед нами, тем самым участвует в заговоре против нас. Между теми, кто владеет хоть чем-нибудь, и нами, у кого ничего нет, лежит такая же пропасть, как между рабочими и богачами. Вся буржуазия, до беднейших ее слоев — это мир, отрезанный от нас, оттуда доносятся к нам лишь слабые отзвуки, а от нас туда — ничего, решительно ничего.
Он думал: «Каждый рабочий слышал уже мою историю. Ведь Динкли наверняка не смогли удержать язык за зубами, но Клинкоруму ее никто не расскажет. Каждый тряпичник знает, что Гаузенфельд на самом деле наш и должен достаться нам. Только эти трое торгашей там, позади меня…» Бальрих даже плюнул при мысли о такой тупости и глупости; они хватаются за свои акции и не видят, как почва ускользает у них из-под ног.
Перед закусочной стоял оглушительный шум: рабочие играли в кегли. Когда Бальрих проходил мимо, они притихли.
Он вошел в закусочную и сел на скамью между двумя рабочими. Один чуть отодвинулся, а на лице сидевшего напротив Бальрих прочел явную враждебность. Они не доверяли ему, он стал как те, другие; а тем нельзя было доверять. Товарищи были правы. Чтобы расположить их к себе, он старался держаться как можно скромнее. Но вот вошел Гербесдерфер, почтительно посмотрел на него сквозь круглые очки и вдруг так поспешно сорвал шапку с головы, что она упала на пол. Бальрих мгновенно вскочил и, опередив Гербесдерфера, поднял ее. Когда он снова сел за стол, его сосед опустил ему руку на плечо и сказал:
— Я все знаю.
«Я знаю, ты наш, ради нас ты разучился смеяться и веселиться с нами, и жизнь твоя труднее и горше нашей», — казалось, говорил он.
Выходя из трактира, Бальрих столкнулся в дверях с Симоном Яунером.
Тот протянул ему правую руку, а левой сделал жест, словно заверяя его в чем-то, быть может, в том, что умеет молчать. Еще бы ему не молчать, когда каждый уже успел его предупредить: если господа узнают про замыслы Бальриха, Яунеру не миновать ножа — и он это знал. Поэтому никто не стеснялся в его присутствии. Динкль принялся за свои обычные шутки, именуя старого Геллерта «господин главный директор». Это и было и уже не было шуткой. Все заржали, Геллерт тоже; он перестал чувствовать в этом издевку, шутка скорее льстила ему.
Бальрих собирался было уйти к себе, к своим книгам, но какая-то женщина остановила его. Ее муж пьет, и она просила Бальриха помочь ей. Женщина так же смиренно склонила перед ним голову, как и его сестра Малли.
Старики, гревшиеся на солнце, оборачивались, когда он проходил, они изумленно смотрели на него и молчали особенно многозначительно. Дети, все племя детей, неизменно толпились там, где он проходил, и потом разбегались, вздымая густое облако пыли на его пути.
«Мы все заодно, — думал радостно окрыленный Бальрих. — Хоть враги и в заговоре против нас, это уже не спасет их, да и заговор этот не так уж страшен».
Кроме того, они ничего не знали. Ни один шпион ничего не донес им, они блуждают в потемках, терзаемые любопытством.
И на фабрике ощущалась их тревога. Все, вплоть до инспекторов, были свои и только усмехались в ответ на попытку кого-либо «оттуда» пронюхать, в чем дело. Но любопытных спроваживали, не дав им рта раскрыть, ибо никогда еще люди не работали с таким усердием. Ведь каждый знал: это для нас. Товар этот уже для нас, машины наши, и доказательство тому у Бальриха. И всех охватывает ни с чем не сравнимая радость в тот день, когда главный директор вместе со старшим инспектором важно шествует через цеха. Все понимают: страшно. А дойдя до котла с жерновами, где стоит Гербесдерфер, Геслинг, глядя на него в упор, отступает и идет в обход. Внезапно позеленев, он думает о том, как легко ему, Геслингу, очутиться между жерновами — достаточно одному из этих людей толкнуть его… Страх, всю жизнь терзавший рабочего Гербесдерфера, охватывает и хозяина.
Тут он увидел Бальриха, — все взоры были обращены на директора, и Геслинг почувствовал свою гибель. Он не спускал глаз с Бальриха, и все стали смотреть на рабочего. Вон тот человек, с черными бровями, тот, с широким лбом, богатырскими плечами и вихром на лбу — я у него в руках, он сильнее меня, он уничтожит меня и восстановит справедливость. Рабочие переглядываются. До него дошло! Как он дрожит!
А Бальрих стоит, крепко упершись ногами в землю, и поджидает капиталиста, с его брюхом, с его белесыми волосами, с его массивным, жестким лицом, стоит, как всегда, исполненный сознания, что все зло на свете творится по воле этого эксплуататора… Геслинг, поравнявшись с ним, останавливается, его нога на миг повисает в воздухе, на один миг, но смертельные враги уже успели помериться силой. Главный директор тут же надменно откидывает голову, а рабочий прикладывает руку к козырьку.
На дворе Геслинг, склонившись к уху старшего инспектора, спрашивает, не знает ли он, кто из этих людей обучался латыни у Клинкорума.
— Этот самый, — отвечает старший инспектор.
IV. Моральные факторы
В последующие дни люди то и дело видели Геслинга в его машине. Она мчалась в город, и не было, кажется, такого учреждения, перед которым бы она не останавливалась; а когда трогалась, рядом с Геслингом уже восседал какой-нибудь военный либо видный член правительства. Зачастую главный директор не возвращался даже вечером. Однажды утром, когда доктор Гейтейфель и его шурин Циллих проходили мимо отеля «Рейхсгоф», они увидели, как из него вышел Геслинг — подтянутый, свежий и, видимо, отлично выспавшийся. Он даже заговорил с ними. Очень важное по своим последствиям совещание задержало его здесь, пояснил Геслинг. Кроме того, с машиной случилась авария…