Стой! Вот она, вилла «Вершина»! Мы чуть не пронеслись мимо. Открыть ворота! Мы больше не можем ждать! Мы ждали слишком долго! Что нам ограда! Мы разбиваемся об нее в кровь, напарываемся на острия решетки, соскакиваем в сад, топчем клумбы. Стреляют! Пули летят вокруг нас, впиваются в землю. Мы бросаемся врассыпную. И вот уже по одному, ощупью, ползем, мчимся вперед, только вперед! Стреляют! И с дороги — тоже. Мы между двух огней. Мужество — в нем одном наше спасение. Назад! Ворота распахнуты. Врезаться в ряды солдат, биться, колоть, кусаться! В темноте они не разберут — где свои, где чужие. Они кричат: «Дайте свет!» Но когда над воротами вспыхивает дуговой фонарь, мы уже прорвались, мы далеко, кроме тех, кто остался лежать, сраженный. Но там полегли и солдаты. Пулемет в саду богачей не делал различия между нами и ими.
   Отряд выравнивал свои ряды. С опушки леса доносился яростный рев. Отдельные рабочие еще выбегали из-за сосен, они не хотели верить, что дело проиграно. Брань и угрозы оглашали воздух, кто-то выстрелил. Солдаты взяли на прицел. Бежать! Но вдруг в свете прожектора появилась фигура одичавшего человека с обнаженной грудью, в очках; он тащил какого-то коротышку, а тот кричал и отбивался, стараясь вырваться. Гологрудый взмахнул руками, и коротышка полетел прямо под выстрелы. Отряд дал залп. В куцего человечка попала пуля, но, уже падая на колени, он забился, задергался и успел крикнуть:
   — Не надо стрелять! Я не виноват!
   Потом упал на живот, стал скрести пыль ногами и руками и умер. Это был предатель Яунер.
   В лесу закричали:
   — Молодец, Гербесдерфер!
   И, спотыкаясь, рассыпались между деревьями. Бальрих — с ними. Но вдруг, обессиленный, свалился на кого-то в овраг. Человек застонал, и по его стонам Бальрих тут же узнал Ганса.
   — Это ты, мальчик? — Бальрих зажег спичку. — Ты шел вместе с нами? Ты весь в крови… — Но, увидев, что Ганс без сознания, пробормотал: — Пролил за нас кровь, а я остался невредим.
   Он взвалил его на спину и стал выбираться из оврага, обходя стволы, чтобы не ушибить Ганса. Из окон виллы «Вершина» лился свет. Она стояла на холме, белая, заброшенная, оцепленная солдатами. «Я отнесу его туда, — решил Бальрих, — пусть меня арестуют». Но не успел он выйти из леса, как Ганс очнулся.
   — Что ты делаешь? Беги отсюда! — Подросток из последних сил так схватил за голову Бальриха, что чуть не свихнул ему шею. — К тебе! — потребовал Ганс. — В твой корпус!
   Но тут рабочий споткнулся, и Ганс снова потерял сознание.
   Бальрих покорился и пошел в обход домой. Это заняло половину ночи. Лес, дорога — все было оцеплено войсками, кроме рабочих корпусов. Да и кого им там искать? Никто еще не возвращался; Даже ворота стояли открытыми настежь. Бальрих бережно опустил мальчика на свою койку и стал перед ним, сложив руки. «Настоящий герой, — думал он. — Кто заставлял его идти с нами, и что ему за дело до нас?.. Так вот каковы они; истинные герои! А нам, бедным, даже это не дано».
   Он стоял, глядя на мальчика, как будто сам не тащил его на руках чуть не всю ночь и не уложил на эту постель. Он долго смотрел на него из-под сдвинутых бровей и вдруг, опомнившись, кинулся перевязывать. Покончив с перевязкой, Бальрих, глядя перед собой, сказал:
   — Семнадцать лет, богат, а идет с нами, бедными, с нами, кому ничего не осталось, кроме отчаяния.
   Мальчик, не открывая глаз, слабым голосом спросил:
   — Отчаяния? Разве ты не был счастлив, Карл?
   Бальрих отвечал:
   — Да, как может быть счастлив самоубийца в час избавления, после долгих страданий.
   Юный богач улыбался, не размыкая век.
   — Это было прекрасно, точно праздник. И как светло! И эта арка в розах! Победа! — бормотал он в бреду. — И мы плывем по небу!
   А Бальрих в ответ:
   — Нет, тяжела наша жизнь на земле, и мы знаем, что лечь в эту землю — цель нашего пути.
   — Все принадлежит нам — свобода, счастье!
   — Пустые слова, — ответил Бальрих. — Кто верит им?
   Богач открыл глаза. Их горячечный, восторженный блеск вдруг затуманился печалью:
   — Вы не верите в счастье даже в такую ночь?
   — Пиршество богов не для нас.
   — Зачем же вы тогда бунтовали?
   — А ты? — спросил Бальрих. Он стоял перед Гансом, укоризненно глядя на него. — Ты уже забыл?
   Разгоряченное лицо мальчика побледнело, и он в ужасе прошептал:
   — Лени! Я хотел умереть за нее! Как я мог забыть о ней? — Обняв Бальриха, скорбно склонившегося над ним, и прижавшись к его груди, Ганс разрыдался: — Какие мы несчастные, — промолвил он.
   Сейчас их ничто не разделяло, и они предались своему горю.
   Утро едва забрезжило, когда Ганс в испуге очнулся.
   — Беги! Тебя будут искать!
   Бальрих равнодушно махнул рукой.
   — Куда? Бесполезно.
   — Там, в моем пиджаке, деньги. Возьми…
   Ганс запнулся. Гримаса на лице друга напомнила ему, что это были за деньги.
   — Отдай их отцу. Твой отец тебе друг. — И, увидев, что губы мальчика задрожали, Бальрих спросил: — Ты разве не хочешь домой?
   Ганс опустил голову, ему было стыдно признаться в этом желании. Все же он позволил Бальриху одеть себя.
   — Пошли кого-нибудь узнать, — шепнул он ему на ухо. — Солдаты, наверно, уже ушли, а Геслинг еще не вернулся.
   — Разве его не было? Не было там, в эту ночь! — Бальрих расхохотался. — Нам-то, мятежникам, следовало бы это знать!
   — Он хитрый, — протянул мальчик, — если встретишься с ним, берегись!
   — А теперь он вернется? Ну, что ж, пойду. Твои родные придут за тобой. Прощай, мой милый мальчик, поправляйся и будь здоров!
   — И ты будь здоров, — сказал Ганс Бук серьезно и задумчиво. Они обменялись крепким рукопожатием, как мужчины, которые и без слов понимают друг друга.
   Бальрих послал какого-то парнишку к отцу раненого Ганса, а сам отправился на пожарище. Над развалинами еще курился дым; Бальрих посмотрел кругом. В этих развалинах, в этом запустении, казалось, еще жила ночь мятежа. Забастовщики попрятались, скрылись и Динкли, и лишь Клинкорум все еще стоял над своим погибшим добром, бормоча и размахивая руками, словно мельница крыльями. Бальрих прошел мимо, выискивая среди придорожных деревьев такое, в ветвях которого можно было бы спрятаться.
   Взбираясь на дерево, он тотчас узнал его. Вот и сук, на котором он когда-то хотел повеситься. Все это началось здесь, и события опять привели его сюда. А эти два момента отделяли один от другого борьба, испытания, падение и восстание, схватка не на жизнь, а на смерть, продолжавшаяся до столь печального конца. Ты уже тогда предвидел его, бедняк, предвидел свою гибель. Если бы ты все-таки ушел из жизни еще тогда! Теперь это слишком трудно; все, что ты выстрадал с тех пор, бунтует в тебе и противится самоубийству. Если умирать, так умирать в бою, и пусть враг погибнет вместе с тобою!
   Он посмотрел на оголенные ветви. Тогда вершины покачивались на ветру, изливая теплый аромат своих цветов.
   «Я уж не услышу их благоухания, — сказал себе Бальрих с горечью. — Солнце уже не будет греть меня своим теплом, я уже никогда не испытаю сытости, никогда не буду любить женщину».
   Здесь, у последней черты, всего острее возвращались к нему физические ощущения. «Брось все, беги отсюда, спасайся, живи!»
   Вдруг послышались шаги.
   Далеко внизу, между последними деревьями, показался Геслинг. Он был один. Бальрих приготовился, проверил револьвер. «Внимание! Мужайся! Именно этот человек, и никто другой, стоял на твоем пути. Это он хотел обречь тебя на голод, засадить в сумасшедший дом. Он хотел выставить тебя перед людьми вымогателем и вором, арестовать, утопить в позоре! Но я здесь, внимание, я здесь!» И он прицелился. Однако Геслинг куда-то исчез.
   Он, наверное, стоит вон за тем деревом! Бальрих соскочил на землю. Вытянув руку с револьвером, он ринулся вперед. И вдруг как бы прирос к месту. Он решил, что наткнулся на дерево, бросился в сторону, хотел бежать вперед. Но вдруг понял, что двое держат его с обеих сторон. Третий вырвал у него оружие. Теперь он понял: за каждым деревом стоял человек. Это было как во сне. Вдали показались еще какие-то фигуры, и только очутившись в кольце вооруженных людей в штатском с мерзкими физиономиями, Геслинг вышел из своей засады.
   Куда девались его дряблые, отвисшие щеки, мутный взгляд? По-прежнему исполненный надменности и силы, прошествовал главный директор между шпалерами своей охраны прямо навстречу обезвреженному врагу. Вот он, этот человек, который лишил его сна, преследовал и довел до болезни, человек, в своем кощунственном дерзновении посягнувший на высшую святыню — собственность и власть. Вот он стоит, окруженный сыщиками, кисти его рук крепко зажаты в их руках, и тут уже не помогут насупленные брови, — можно подойти и плюнуть ему в лицо!
   Но, пока победитель наслаждался своей победой, побежденный резко сказал:
   — Прикажите вернуть мне револьвер! Я убью себя.
   Взрыв смеха, мерзкие рожи ликуют.
   — А еще кого? — насмешливо спросил главный директор.
   — До вас мне больше нет дела! Только себя, — буркнул рабочий.
   — Я считал вас умнее, — снисходительно заметил главный директор. — Увидеть, что я иду один, пешком, и вообразить, что это так на самом деле. Теперь у вас по крайней мере целый эскорт.
   Бальрих смерил его уничтожающим взглядом.
   — Вы переоцениваете себя. Вашего сына вы так не охраняли, и я мог бы просто пристрелить его и за это поплатиться жизнью. — Он посмотрел на Геслинга в упор: — Вы на это рассчитывали.
   Геслинг отпрянул. Он уже не казался таким самоуверенным; обвел взглядом своих телохранителей и открыл было рот, чтобы приказать им увести его жертву, но вдруг передумал.
   — Хотите быть благоразумным? — спросил он, вплотную подойдя к Бальриху.
   Побежденный ответил:
   — То, что мною сделано, я считаю вполне благоразумным.
   — Мне надо поговорить с этим человеком, — властно заявил директор. — Но сначала наденьте на него наручники.
   Его приказание было исполнено.
   — Мне не о чем говорить с вами, пока вы не освободите мне руки.
   Директор упорствовал. Тогда Бальрих снова обратился к нему:
   — Зачем мне вас убивать? Вы и без выстрела все равно отправитесь туда же, куда и я.
   — Напрасно вы мне угрожаете! — воскликнул главный директор. Но все же велел сыщикам на время снять наручники. Он даже отошел с Бальрихом в сторону, за развалины виллы Клинкорума.
   Блюстители общественного порядка и спокойствия были изумлены, увидев, что главный директор Геслинг вступает в секретные переговоры с человеком, только что покушавшимся на его жизнь.
   — Немедленно освободите меня! — потребовал Бальрих.
   — Немедленно отдайте мне письмо! — потребовал в ответ директор.
   — Значит, вы все-таки не уверены, что оно сгорело? — спросил Бальрих.
   — Геллерт отрекся от него, — ответил вполголоса Геслинг, — он клянется, что знать не знает никакого письма. Я бы рекомендовал ему попридержать язык после его истории с маленькой Динкль. В свое время я уплатил ему за письмо сполна. Можете спокойно оставить его при себе.
   — А рабочие? — спросил Бальрих. — Они же все знают с его слов, и вы их, господин хороший, надули на участии в ваших прибылях?
   — Вы осмелились вымогать деньги у моего сына, — торопливым шепотом перебил его Геслинг.
   — Само ваше существование, Геслинг, — сплошное вымогательство.
   — Приберегите ваши фразы для ораторской трибуны! А вот покушение на убийство, милейший…
   — Сколько народу хотели убить вы, когда подожгли дом Клинкорума?
   У директора перехватило дыхание: из-за груды развалин своего пепелища вдруг показался Клинкорум, измазанный, оборванный, с бутылкой в руке. Величественной улыбкой приветствовал он «гостей».
   — Спас в шлюпке, — заявил он, указывая на бутылку. — Не угодно ли вам, господа?
   Но так как никто не ответил, он сам сделал большой глоток.
   — Гостеприимство и наука, — сказал он, переведя дух, — в этом была моя жизнь.
   Он выпрямился, стараясь принять былую величественную осанку и предстать во всем своем великолепии, с торчащими прядями бороденки и выпяченным из-под расстегнутой фуфайки животом. Но покачнулся и задрожал. Все же, потрясая бутылкой, Клинкорум обратился к Геслингу.
   — О вы, главный директор всех и вся! — с пафосом воскликнул он. — Вы показали себя! Я могу только благоговеть и преклоняться перед вами. Вы — порядок. Вы — сила. Вы — само величие. — Он низко поклонился, раскинув руки. Затем, исполненный сознания своей правоты, торжественно продолжал: — Презрения достоин этот бунтовщик! Мир только и может держаться на несправедливости и жестокости! Я готов дать показания против него!
   Главный директор от удивления даже рот разинул. И Клинкорум не без иронии взглянул на него. Затем сделал еще глоток и только после этого как ни в чем не бывало заключил:
   — Или хотя бы сохранить в тайне имя того, кто улепетывал, как заяц, когда горел мой дом.
   Это заявление вполне удовлетворило главного директора. Впрочем, Клинкорум сейчас меньше всего интересовал его. И учитель в изнеможении опустился на груду развалин, охваченный глубоким равнодушием ко всему, что происходит вокруг.
   Директор опять вполголоса обратился к Бальриху:
   — Теперь вы поняли?
   — Но не поняли вы, — ответил Бальрих. — Мертвый Яунер может сказать еще меньше, чем погорелец Клинкорум. Поэтому вы все еще обвиняемый…
   — Чего вы, собственно хотите? — хрипло взвизгнул главный директор. — Вам можно предъявить большой счет! Вымогательство! Бунт! Покушение на убийство!
   — А на вашем счету, — тяжело дыша, бросил Бальрих. — Грабеж! Обман! Поджог!
   — А разве эти два счета не покрывают друг друга? — вставил кто-то.
   Оказалось — адвокат Бук. Никто не заметил, как он подошел. Машина ждала на улице.
   — Я уже забрал сына, — сказал он Бальриху и, обратившись к Геслингу, сказал: — Гансу жестоко досталось прошлой ночью… Мне послышалось, что вы, господа, ведете здесь переговоры. Я могу предложить свои услуги.
   — В них нет ни малейшей нужды, оборвал его главный директор и грозно обернулся к своей охране. — Мой последний ответ — наручники!
   Но Бук неожиданным маневром остановил его.
   — Ганс сидит в машине, — сказал он тихо, но твердо. — От полученной раны у него жар, он бредит… бредит о каком-то сговоре между тобой и твоими сыновьями, который якобы происходил ночью перед несгораемым шкафом… — Геслинг вздрогнул. — И этот сговор якобы был скреплен клятвой, — найти какое-то письмо, даже ценой пожара и дымящихся развалин…
   Главный директор был взбешен.
   — Я сотру вас с лица земли, — гремел он, задыхаясь. — Я выброшу вас на улицу!
   Неожиданно присмирев, он снова принялся за Бальриха.
   — Чего вы еще хотите? — спросил он уже деловым тоном. — Ваше покушение на убийство даже я при всем желании не смог бы вычеркнуть из вашей жизни.
   — А я за поджог упеку вас на каторгу, — не менее деловито возразил его враг.
   Главный директор стал вдруг как-то оседать. Зять Геслинга, адвокат Бук, раскрыл объятия, чтобы поддержать его. Геслинг едва внятно выдохнул:
   — Что для вас каторга! А вот для меня…
   — Вы, господа, слишком далеко зашли, — заметил адвокат. — Убежденные в своем праве на победу, соперничая друг с другом, вы прибегали ко все более сомнительным способам борьбы, — и вот вы здесь.
   — Теперь он у меня в руках! — уверенно заявил Бальрих, сделав решительный жест.
   — Нет, это он у меня в руках. — И Геслинг повторил его жест.
   — В таком случае, господа, вам остается только одно — обменяться тем, что у вас есть, — посоветовал адвокат.
   Но враги не сдавались.
   — Я знаю про вас еще больше, — грозил Бальрих.
   — А я сильнее вас, — утверждал директор.
   — Освободите меня, — опять потребовал Бальрих, — иначе и вам придется последовать за мною.
   — Это невозможно! — взревел главный директор. — Освободить вас, отпустить на все четыре стороны со всем, что вы знаете, с вашим письмом, с вашими кознями против меня? Нет, лучше сразу на каторгу!.. Оставайтесь здесь и пикнуть не смейте — тогда посмотрим.
   — Лучше на каторгу! — сказал Бальрих.
   Тут главный директор прибегнул к помощи зятя.
   — Я обещаю тебе… — настойчиво продолжал он. — Уговори его! Пусть останется здесь, подле меня, в Гаузенфельде. В своей казарме он может жить по-прежнему, как рабочий, и снова работать на фабрике, у меня на глазах. Иначе я ни одного часа не буду спокоен за свою жизнь. Уговори его!
   Бук подумал с минуту, потом, переваливаясь, направился к Бальриху, взял его под руку, стал прохаживаться с ним взад и вперед и начал переговоры. А Геслинг тем временем сидел на развалинах против Клинкорума.
   Бальрих слушал, ему хотелось заткнуть уши, и все-таки он не мог не задуматься над тем, что нашептывал ему этот дружественный и неумолимый голос. В голову закрадывалась мысль — не пора ли кончить борьбу и не лучше ли смириться… Но, тогда все было напрасно — и знания, добытые с таким трудом, и силы, растраченные впустую! Вернуться туда, где ты начал! Возможно ли это?
   — Да, — сказал Бук. — Вы сами больше не надеетесь победить ваших врагов — богачей. Вам остается только зарабатывать деньги и преуспевать, служа им в качестве сообщника, пособника… — Бук пошевелил пальцами, указывая на что-то, быть может, на собственную грудь, — и предателя, — закончил он.
   — И всегда в роли побежденного, — возразил Бальрих, — прозябать до своего смертного часа…
   Но Бук перебил его, быстро переменив свои позиции в пользу главного директора:
   — Власть — это нечто большее, чем дело рук человеческих; это извечный отпор каждому нашему чувству, вздоху, стремлению. Это та сила, которая гонит нас вспять, тот зверь, каким мы некогда были. Это — сама земля, к которой мы прикованы. Наши предки иногда освобождались от нее, и наши потомки некогда сбросят с себя ее оковы. Но мы — нынешнее поколение — нет. Давайте смиримся.
   И Бальрих вернулся в свой корпус. Для этого достаточно было только пересечь луговину.
   Вновь стоит у машины рабочий Бальрих, опять он ест хлеб Геслинга, чтобы быть сильным для Геслинга. В шестом часу, подняв воротник, бежит он по словно озябшему серому шоссе, и сотни товарищей молча спешат рядом с ним. Топот спереди, топот позади, топот отдается в тебе самом, однообразный, как стук машин. Вконец измученный, возвращаешься вечером в свою комнату. Подумать бы, вспомнить, понять! Но, как и раньше, шум огромной казармы заглушает мысли; и кажется, что так даже лучше… Хорошо — уснуть, хорошо — отдаться покою. Уже не работать головой, ведь химеры разъедают мозг, Только трудом наших рук заглушаем мы сознание жестокого смысла нашей жизни. Он кажется нам менее ужасным. Рабочий Бальрих женился на девушке Тильде, взял ее к себе с ребенком и с матерью и кормил их всех.
   Теперь он снова стал проводить вечера с товарищами в закусочной, и рабочие наконец увидели, что он такой же, как и они, никто больше не сдерживался в его присутствии. И все-таки они встретили его без ненависти, без вражды. Напротив, он чувствовал, что теперь, когда все оказалось тщетным, они еще более благодарны ему, и подчас простое пожатие руки говорило о том, что теперь все в порядке. Мы любим друг друга, и предаем один другого, и боремся, и сдаемся, когда силы изменяют нам. Мы много пережили и многому научились, но постепенно снова забываем то, что осталось позади.
   Когда крестили ребенка, Тильда ожидала уже второго. Бальрих говорил: «Мы пролетарии» — и только он один понимал весь горький смысл этих слов. Так как было воскресенье, он достал из ящика стола свои латинские книги, те немногие, которые уцелели вовремя пожара на вилле Клинкорума. Он посмотрел на них, сердце у него сжалось, и он твердо решил убрать их подальше и забыть. Пусть читает их тот, кому они дадут силы для победы над Геслингом. Ты все-таки попытался это сделать — мог по всей справедливости сказать себе Бальрих. Если бы ты читал их, как читал Клинкорум! Но ты читал их без пользы и себе на горе. Знание, не приносящее плодов, суетно и вредно. Бездействие духа более преступно, чем умерщвление зарождающейся жизни. Тот, кто мыслит, должен мыслить ради счастья людей.
   Он смирился… Но вот однажды пришло письмо от Лени. Легкий аромат, каким повеяло от еще не вскрытого конверта, перевернул ему всю душу. Что сталось с нею? Ты виноват, ты покинул ее. Ради нее надо было не сдаваться, а бороться до конца… Но ей жилось хорошо, даже великолепно, как уверяла она. В Берлине она посещала театры и вращалась среди баронов и баронесс… Прошлое вдруг предстало перед ним. Да, борьба есть борьба. И от нужды избавишься только ценою крови. Не такой рисовалась мне ее судьба… Но весь этот блеск, писала она, не радует сердца, лишь только она вспоминает о своем милом Карле. Слова эти сразили его, точно придавила своей тяжестью вся его загубленная жизнь. Он чужой среди своей семьи, и все разбито. Не видимый никем, он плакал, пока близкие не нашли его.
   Письмо Лени он спрятал. Как-то, перечитывая его, он опять наткнулся в нем на выражения, смысл которых был ему не вполне понятен. За ними, видимо, таился тот же неведомый ему мир, как и в изысканных разговорах актеров тогда, в театре «Аполло». Она называла виллу «Вершина» — «провинцией». А ведь когда-то его высшей мечтой было — подарить эту виллу Лени. Как же назвала бы она теперь его самого? «Что ж, у каждого своя жизнь, — подумал Бальрих, — у нее — своя, а это сейчас — моя жизнь». С грубоватой прямотой он написал ей, чтобы она откладывала деньги на черный день, ведь веселой жизни тоже когда-нибудь настанет конец.
   Но она так и не ответила на это письмо. А он считал недели: вот прошло три, вот уже шесть недель. Что ж, все идет своим чередом. Она там, вдали от него, будет подниматься все выше, а ты здесь, день за днем, отстаешь и опускаешься все ниже. И все меньше будем мы помнить друг о друге. Пятьдесят лет, быть может, дано нам прожить — достаточный срок, чтобы забыть о том, как ты нес ее на руках, среди пыли в тот день, когда она плясала вокруг всего света. Вот видишь — ты больше не плачешь.
   Вяло потекла жизнь. Борьбу, которая кончилась твоим поражением, ты не забыл и вызываешь вновь ее картины среди мирной тишины наступившего лета. Она еще здесь, в воздухе чувствуется какая-то скрытая тревога. То, что казалось таким отдаленным, вдруг придвигается к тебе вплотную, и ты содрогаешься от ужаса, словно у тебя отнимают жену и детей. Россия! — вот он враг, Франция! Англия! — вот они враги! Кто сейчас думает о Геслинге? До него мы не сумели добраться, так двинемся же вместе с ним на тех, кто на нас напал. Оттуда нам улыбается победа! Война нужна, чтобы мы, бедные, наконец вырвали у жизни то счастье, какое не смогла нам дать никакая борьба. Геслинг выплачивает восемьдесят процентов заработка семьям призванных в армию. Какие там пролетарии, какие буржуа — Отечество, вот что теперь на первом месте. Главный директор давно уже предвосхитил события. Он заблаговременно установил нужные машины. Теперь они работают на оборону.
   Бальрих, Динкль и прочие были призваны в числе первых. Великий день свершения настал. Мы выступили. Все взоры были обращены на нас, мы шагали по украшенным флагами улицам; за нами следовали походные кухни; матери несли цветы или колбасы; маленький красный кулачок сестры сжимал ручку нашего сундучка, концом фартука утирала она слезы. А мы пели. Мы пели, и на шлемах у нас пестрели венки. И, когда из-за угла выходил наш полковой оркестр, все окна на улицу распахивались настежь. Машины останавливались и пропускали нас вперед. Вокзал тоже был украшен флагами и венками. Увидим ли мы еще когда-нибудь тех, кто здесь ищет нас? Но где же Тильда?
   Вагоны нас ждут. Проезд бесплатный! И юный Ганс тоже здесь, его ясные глаза широко раскрыты, он записался добровольцем и приедет позднее:
   — Париж можете брать без меня, а Лондон — не смейте, пожалуйста, подождите меня!
   Динкль острит, как обычно, и тянется за второй чашкой бесплатного бульона, который раздает дама-патронесса.
   А Тильды все нет. Какая давка! Если не взяться под руки, навсегда потеряешь друг друга. Груды багажа навалены вдоль вагонов — «без гарантии за доставку». Из поездов несутся крики: «Господин лейтенант, похлопочите, чтобы дали отправление! Ох, и всыпем же мы этим негодяям!»
   Нас отправляют; смех и слезы, бравада и сердечная тоска; паровозные свистки; медленно отходит первый поезд. Кто-то уже лежит под колесами вагона — «без гарантии»! И даже весь этот хаос рождает подъем, даже горе воодушевляет. Но куда провалилась Тильда?
   На мешке сидит старушка. Она одета бедно, но опрятно; ее согнутая спина похожа на гриб. Она ломает руки:
   — Я так и не видела его!
   Бальрих знает кого! Гербесдерфера. С ним порешили сразу. Ни одного шпиона не бросит он больше под дула ружей… Бальрих протягивает руку сестре.
   — Прощай, Малли!
   Но Тильда? Где его дитя и Тильда?.. И вот с подножки вагона он заметил свою жену, а она его. Он уже смертельно побледнел, — таким она увидела мужа. Под коричневым платком осунувшееся, посеревшее лицо, на руках — ребенок, и рядом с его белокурой головкой — ее запыленные волосы; стареющая работница, вот какой он видит ее. Он машет ей рукой. Остается едва ли полминуты.
   Вот она, оберегая огромный живот, спеша и задыхаясь, проталкивается к мужу. Он машет ей снова; последние полминуты на исходе, а в груди теснится еще многое, что надо бы сказать: «Я недостаточно любил ее, недостаточно любил нашу бедность, нашу простую жизнь и людей, которые могут быть и хорошими и дурными Но почему так черствы, так безжалостно алчны те, кто сидит наверху, а по их вине и те, что внизу — и худшие и даже лучшие из нас?» Он чувствует, что истекают последние полминуты, а упущена целая жизнь, как бы яростно он ни боролся, — та истинная жизнь, которая есть разум и добро. Все наши помыслы были направлены на борьбу, мы искали ее, мы жили борьбой еще задолго до этого дня, когда вступаем в войну. В нас разжигали вражду, и вот мы нашли врагов Я отдал дань своему времени и теперь искупаю его вину.
   Их руки встретились. Колеса медленно и неотвратимо сделали первый оборот. Он целует ребенка, в тесном пожатии сомкнулись две жестких руки; прошла секунда, еще одна. Он порывисто наклоняется к Тильде:
   — Когда я вернусь, жизнь станет лучше…
   Задыхаясь, бежит она за ним, ужас всей жизни отражается на ее лице, и она безутешно повторяет:
   — Когда ты вернешься…