Мадам Екатерина размышляла о том, что вот, оказывается, судя по дерзкому письму противницы, та намерена лишить её власти. Видно, эта сумасбродка Жанна вообразила, что уже стала здесь госпожой, что мадам Екатерина всеми покинута, а её сын, король, — только орудие в руках мятежника, которого королевский суд приговорил к повешению на Гревской площади. «Но ведь приговор-то не отменён, милая подружка! — думала королева. — И уверены ли вы в том, что мой сын Карл иной раз не испытывает раскаяния? А если он сам не одумается, так побоится своего брата герцога д’Анжу. Этот сын — мой любимец за то, что не терпит женщин. И я угрожаю старшему вмешательством младшего. Карл знает, как быстро у нас отправляют людей на тот свет. Нет, милая подружка, что бы вы там ни вообразили, а короля испанского я гневить не буду и отнюдь не намерена помогать голландским гезам, не то Филипп отдаст мой престол Гизам, и тогда я в самом деле пропала. С Гизами, этими сверхкатоликами, я должна покончить так же решительно, как и с вами, протестантами. Но всему свой черёд. Потерпите немного, дорогая подружка. Вам ещё предстоит испытать кое-что весьма для вас неожиданное и удивительное. Что я сказала? Испытать?»
   Мадам Екатерина была погружена в свои думы, но даже не замечала этого. В подобные минуты её фантазия жила царственной жизнью, превозмогая страх, она дорастала до измышлений самых дерзких и гнусных. В таких случаях воображение заводит человека дальше, чем любое деяние, и все-таки за мыслью следует деяние.
   Притом Екатерина вовсе не забывала о действительности, она слышала решительно все, что творилось в этот час в её замке. Лувр закрывался и запирался наглухо в одиннадцать часов, и уже началась беготня придворных, желавших выйти вовремя; сейчас стража прокричит в третий раз, и ворота захлопнутся. Ещё гремел по всем коридорам тяжёлый шаг королевских лучников, очищавших здание от тех, кто замешкался. Но едва лучники прошли, как у дверей, которые были только притворены, послышалось таинственное перешёптывание — это женщины начали впускать мужчин. Мадам Екатерина отлично была осведомлена о придворных нравах и поощряла их. Когда к ней явился начальник охраны короля и спросил, какой будет пароль на эту ночь, королева ответила: «Amor»[6].
   Она дала капитану ещё какие-то приказания, но для этого заставила подойти вплотную к её креслу и заговорила совсем тихо. В результате все шесть свечей жёлтого воска в её прихожей были погашены, и ни один из больших полотняных фонарей не озарял в эту ночь своим рассеянным светом дворцовые лестницы. Когда пробило двенадцать, в спальню старой королевы вошла закутанная в плащ фигура, сопровождаемая факельщиком, и лишь после того, как офицер удалился, вошедший запер за собою дверь и распахнул плащ. Это был Карл Девятый. Мать, сидевшая на том же месте, что и много часов назад, повернула к нему массивное старое лицо, мерцающий свет упал на него сбоку, и сын содрогнулся.
   — Я позвала тебя, сын мой, оттого, что время настало, и прийти тебе следовало именно ночью. Пора действовать. Прочти вот эти письма. — Едва Карл разобрал первые строки, как он стукнул кулаком по столу. Однако на лице его отразилась не только ярость, но ещё более сильное чувство — страх. Он недоверчиво взглянул на мать, как всегда, искоса. А Екатерина подумала: «Какой запущенный молодой человек! Как хорошо, что у меня есть ещё двое! Мой второй сын признает только мальчиков; единственная женщина, которая будет властвовать над ним, — это я. Последний сын — своевольный упрямец, с ним надо быть начеку, чтобы он не навредил мне!»
   — Я всегда забочусь о твоём благе, сын мой, — продолжала старуха. — Ты слишком порастратил свои силы в Блуа, у подружки; а теперь, чтобы спасти свой престол, тебе очень пригодятся силы твоей матери, которые ей удалось сберечь.
   — Убей их! Убей их! — задыхаясь, прохрипел Карл, и жилы его угрожающе вздулись. Лицо короля не столько разжирело, сколько отекло. Борода была редкая и короткая, рыжеватые усы свисали с верхней губы, а нижняя губа, в знак глубокого отвращения к миру обычно поджатая, теперь отвалилась, ибо беднягу терзал нестерпимый страх. При словах «убей их» он невольно выставил голову из накрахмаленных брыжжей, причём в его огромных ушах блеснули, закачавшись, две крупные жемчужины.
   Старуха сказала: — Господин адмирал, которого ты зовёшь отцом… впрочем, зови — так мы его скорее обманем. Этот бунтовщик совершенно открыто угрожает нам, а его убогая королева с козьей рожей бросила мне в лицо, что не боится меня. «Я знаю, — говорит, — что вы не пожирательница детей», — вот как она выразилась. Но, смею тебя уверить, на этот счёт пиренейская коза сильно ошибается. У неё, например, у самой есть дети, и я как раз намереваюсь их сожрать. Девчурка написала это трогательное письмо, и братец непременно должен его получить. Тем вернее его рыцарский дух и отвага приведут его сюда, и тогда он будет служить живой приманкой для всех этих опасных гугенотов. Париж и так уж кишмя кишит еретиками, а в свите весельчака-принца их понаедет сюда целая орда.
   Екатерина совсем понизила голос — до едва слышного шёпота: — Тут-то мы их и сцапаем. У всех этих гасконских крикунов будет одна общая шея, и тогда отрубить голову окажется совсем не трудно. Тише! — властно остановила она Карла, ибо тот, видимо, опять собрался завопить: «Убей их!» Впрочем, и сама мадам Екатерина внутренним взором тревожно вглядывалась в приоткрывшуюся бездну, все ещё не решив, должно ли за мыслью последовать в своё время и деяние. С расстановкой, слово за словом, стала она припоминать:
   — Герцог Альба однажды сказал мне: «Десять тысяч лягушек — это ещё не лосось», а я ответила ему: «Вы, должно быть, разумеете под лососем двух людей?»
   Королева мать смотрела на сына долго и пристально, хотя он отвечал ей лишь косящим взглядом. — Правда, и нас только двое, — добавила она внезапно, снова дав волю своему жирному-благодушному голосу. Но сын до того испугался, что стал искать стул, чтобы опереться, и, не найдя, сел прямо на пол перед матерью. — Сиди, сиди! — сказала Екатерина. С этой минуты она говорила, не отрывая губ от его уха и притом так долго, что майское утро уже забрезжило сквозь занавеси, когда король наконец ушёл от мадам Екатерины.

Чтобы не было бледности

   Из-за угла вышел офицер с факелом, он прождал там всю ночь, хотя, вероятнее всего, — подслушивал у дверей. Карл последовал, за ним, терзаемый ненавистью и страхом. Капитан, провожая его в спальню, резким окриком разбудил стражу, уснувшую в прихожей; люди повскакали со скамеек и стукнули о пол алебардами. Карл испытующе окинул своим косящим взглядом лица солдат, одно за другим, по мере того как их выхватывал из мрака свет факела. Затем ушёл спать.
   Однако заснуть он не мог; перед его закрытыми глазами мелькало множество лиц — все враги, враги, и среди них — последние, кого он видел: лица его собственных гвардейцев. Один раз ему представилось, будто дверь отворяется, это тянулось мучительно долго, пока он, наконец, не почувствовал, что глаза у него на самом деле закрыты. Тогда он осторожно приоткрыл веки: ничего, кроме бледного мигания фитиля, плавающего в масле. Но Карл уже не в силах был выносить тревожное молчание этой ночи, он встал со своего ложа, как был, в ночном бельё, крадучись, проскользнул в боковую дверь, окольными путями добрался до своей прихожей. Солдаты охраны спали на скамьях, но среди них, выпрямившись и скрестив руки на груди, стоял капитан, и неожиданно, появившийся король перехватил его чересчур сосредоточенный взгляд. Такой взгляд бывает только у заговорщиков. Заметив, что его накрыли с поличным, этот негодяй напустил на себя скучающий вид; но подозрения короля становились все мучительнее. Карл так и остался на пороге комнаты; сначала он оглянулся, как будто за ним шли следом его защитники, потом, сложив руки рупором, зашептал:
   — Амори, я только на тебя надеюсь, ты мне друг. Но когда свет твоего факела упал на лейтенанта, я понял, что он предатель. Затей с ним ссору, и чтобы я его больше не видел! Иди во двор. Я сейчас пришлю его.
   Капитан повиновался, а Карл начал шептаться с проснувшимся лейтенантом. Он советовал ему не ждать драки. — Бей — и делу конец! А потом кричи, как будто он напал на тебя!
   Затем король проскользнул обратно в свою спальню и появился снова, лишь когда услышал, что солдаты подняли шум. — Что тут происходит? Дорогу! — приказал он необыкновенно властным тоном. Люди позади него смолкли, Карл, вздрагивая от утреннего ветра и бушевавших в нем чувств, перегнулся через перила винтовой лестницы. В сером утреннем свете глубоко внизу лежало неподвижное тело. А рядом кто-то размахивал руками и звал на помощь. За спиною Карла прозвучал спокойный голос матери: — Прикажи ему замолчать и пусть поднимется сюда. — Только сейчас Карл заметил, что она выслала солдат из прихожей. Он сделал знак стоявшему внизу убийце. Тем временем мадам Екатерина, задав несколько коротких вопросов, уже успела узнать, что натворил её неповоротливый, но своенравный сын.
   — Линьероль, — обратилась она к лейтенанту, когда его голова появилась над ступеньками лестницы. — Вы оказали королю важную услугу.
   — Не стоит благодарности, мадам, — беззаботно отозвался молодой человек. И тут же все выложил: — Да ведь капитан Амори был тайный гугенот, разве вы не знали, мадам? Он разгадал ваши планы относительно его партии, и нынче очень был взволнован. Этой ночью я от него и узнал, какие дела предстоят. Что ж, я готов участвовать! С радостью! Превеселенькая будет резня!
   Карл Девятый, который был в одной сорочке, слыша эти слова, затрясся от холода и страха. Ноги не держали его, и он прислонился к стене. Хорошо ещё, что юный Линьероль стоит, вытянувшись перед ним, а мадам Екатерина с обоих глаз не спускает. Своим жирным и благодушным голосом она заявила: — Вы сегодня показали себя, молодой человек, и заслужили стаканчик. Идёмте! — Переваливаясь, повела она лейтенанта в свою опочивальню, открыла низенький, приземистый шкафчик, украшенный деревянными резными конусами, и налила ему вина.
   — А теперь отправляйтесь-ка спать, — сказала она, когда лейтенант допил стакан и как-то вдруг весь ослабел. — Можете сегодня быть свободным, — ласково добавила Екатерина. Но он, видно, уже не понял её, он вышел, пошатываясь. Королева проводила его взглядом до лестницы, а он, внезапно выпрямившись, как палка, грохнулся вниз головой. Тогда Екатерина Медичи с довольным видом закрыла дверь.
   — Шею он себе сломал, — добродушно заметила она. — Это нужно было, сын мой, для того, чтобы у тебя опять появился румянец на щеках. Все кончилось благополучно. И мы с тобой такие бледные, наверно, только из-за тусклого рассвета.

В тот же утренний час

   В Нераке тот же утренний час розовел на цветах апельсиновых деревьев в саду, где он застиг Генриха Наваррского, который все не мог оторваться от Флеретты, семнадцатилетней дочки садовника.
   — Пора, иди, мой любимый. Сейчас встанет отец — вдруг он увидит тебя здесь, что он подумает?
   — Ничего плохого, сердце моё. Верный слуга моей матери не может думать, что я хочу его оскорбить.
   — Но любовью ко мне ты и не оскорбишь его. Только меня ты своим отъездом очень обидишь.
   — Да ведь принцу приходится разъезжать по своей стране. То он едет в ратное поле, то…
   — А ещё куда?
   — Для чего тебе знать, Флеретта? Узнав, ты счастливей не станешь, а мы должны быть счастливы до тех пор, пока нам уже нельзя будет оставаться вместе.
   — Правда? И ты счастлив со мной?
   — Счастлив! Как ещё никогда! Разве я видел такой восход? Он румян и нежен, словно твои щёчки. Никогда его не забуду. И память о каждом цветке в этом саду сохранится в моей душе навеки.
   — Заря коротка, а скоро отцветут и цветы. Я останусь здесь и буду ждать тебя. Куда бы ты ни уехал, что бы с тобой ни случилось, помни обо мне и о комнате, в которой благоухало садом, когда мы любили друг друга, и о моих губах, которые ты…
   — Флеретта!
   — …сейчас в последний раз поцеловал. Теперь иди, не то сюда за тобою придут, а я не хочу, чтобы другие видели твой прощальный взгляд!
   — Тогда опустим наш последний взгляд в колодец. Пойдём, Флеретта. Обними меня за шею! А я обниму твой стан! Теперь мы оба смотримся в зеркало воды, и в нем встречаются наши глаза. Тебе семнадцать лет, Флеретта.
   — А тебе восемнадцать, любимый.
   — Когда мы станем совсем стариками, этот колодец все ещё будет помнить нас, и даже после нашей смерти.
   — Генрих, мне уже не видно твоего лица.
   — И твоё померкло внизу, Флеретта.
   — Но я слышала, как упала капля. Это была слеза. Твоя или моя?
   — Наша, — услышала Флеретта его уже удалявшийся голос; а она ещё отирала слезы. — Флеретта! — донёсся до неё последний зов Генриха; затем он скрылся из глаз, и она почувствовала, что этот зов относится уже не к ней: возлюбленный посылал имя этого миновавшего часа часу грядущему, который ей неизвестен и в котором скоро затеряется лёгкий звук её имени.
   Генрих сел на коня. Майский ветер приятно обдувал его высокий прямой лоб и слегка вдавленные виски и приподнимал пряди русых кудрей. В комнатушке у девушки он не успел их пригладить, и они легли мягкой волной. Пока он не отъехал метров на сто, в его ласкающих глазах ещё лежал, как тень, след прощания, затем скачка прояснила их. Во рту он держал цветок: это все ещё была Флеретта[7]. Когда Генрих присоединился к своим спутникам, он выронил цветок.
   А Флеретта, дочка садовника, семнадцати лет, принялась за свою обычную работу. Так она работала ещё в течение двадцати лет, потом умерла; в то время её любимый был уже великим королём. Она его больше не видела — только один-единственный раз, могущественным государем, когда он по воле загадочной судьбы возвратился в свой родной Нерак, чтобы снова изведать счастье, но уже с другими. Почему же все-таки люди утверждали, что она умерла из-за него? Со временем они даже отодвинули её смерть в далёкое прошлое, на тот день, когда он покинул её, и рассказывали, будто она бросилась в колодец — тот самый, над которым оба однажды склонились, — когда ей было семнадцать, а ему восемнадцать лет. Откуда пошёл этот слух? Ведь в то мгновение их же никто не видел!

Иисус

   Генрих все ещё ехал по своей стране, как и полагается князьям: они едут либо в ратное поле, либо к невесте. Генриху Наваррскому предстояло жениться на Маргарите Валуа, и для этого надо было совершить длинный путь из его Гаскони в Париж. Однако бедра у него были крепкие. Всадники по четырнадцати часов и больше не слезали с седла, но из-за лошадей все же приходилось останавливаться на отдых, ибо у юношей не всегда водились в кошельках деньги для покупки новых: пришлось бы потихоньку уводить коней прямо с пастбища.
   Впереди обычно скакал Генрих, окружённый своей свитой, а за ними следовали ещё многие. Один он никогда не оставался. Да и никто не оставался один в этом отряде, кругом слышался непрерывный топот копыт, стоял запах конского и людского пота, преющей кожи и сырого сукна. Не только белый жеребец Генриха нёс его дальше и дальше — вся сомкнувшаяся вокруг него кучка его молодых единомышленников, тоже искавших приключений и таких же благочестивых и дерзких, как он, увлекала его вперёд с неправдоподобной быстротой, — прямо как в сказке, мчали принца его товарищи из деревни в деревню. Распускались на ветках деревьев белые и алые цветы, из голубой небесной дали веяло мягким ветром, молодые удальцы шутили, спорили, пели. Иногда они делали привал, поедали груды хлеба, красное вино словно само собой лилось в глотки, такое же родное, как здешний воздух и земля. Девушки с золотистой кожей приходили и садились на колени к смуглым юношам. А те заставляли их визжать или краснеть — одни обняв слишком смело, другие прочитав столь же дерзкие самодельные вирши. В пути они частенько спорили между собой о религии.
   Всем, кто окружал Генриха, было не больше двадцати лет или около того, все они были полны задорного упрямства, не желали признавать ни земных установлений, ни сильных мира сего. Властители, уверяли юноши, отвратились от бога. А господь бог смотрит на все совсем иначе, и образ мыслей у него примерно такой же, как у них, двадцатилетних юнцов. Поэтому они были убеждены, что их дело правое и что им сам черт не брат, а уж французского двора они боялись меньше всего. Пока отряд ещё ехал через южные провинции, к нему навстречу выходили старики-гугеноты и, воздев руки к небу, заклинали принца Наваррского остерегаться врагов и беречь себя. Он знал, что долгий опыт сделал их недоверчивыми. — Но, дорогие друзья, теперь все пойдёт по-другому. Я ведь женюсь на сестре короля. Вам будет дана свобода веры, вот вам моё слово.
   — Мы восстановим свободу! — кричали всадники вокруг него.
   — И власть народа!
   — И право! И право!
   — А я говорю: свободу!
   Это слово звучало все громче. Вооружённые и воодушевлённые им, поскакали они толпой на север. Многие, быть может, большинство, представляли себе дело так, что вместо тех, кого они сейчас называли свободными, власть и наслаждения будут вкушать они сами. Генрих вполне понимал этих людей, он умел распознавать их среди прочих и, пожалуй, даже любил — ведь с ними было легко. Однако не они были его друзьями. Друзья — народ тяжёлый, всегда чувствуешь себя с ними как-то натянуто и начеку, и всегда нужно быть готовым дать в чем-то ответ.
   — А в целом, — говорил Агриппа д’Обинье, ехавший рядом с Генрихом в толпе его спутников, — ты, принц, являешься только тем, чем тебя сделал наш добрый народ, потому и можешь быть выше его, ибо творение иной раз выше художника, но горе тебе, если ты станешь тираном! Против явного тирана сам господь бог даёт все права самому ничтожному чиновнику.
   — Знаешь, Агриппа, — отозвался Генрих, — если это так, то я буду добиваться места самого ничтожного чиновника. Но только, поверь, все это измышления пасторов, король остаётся королём!
   — Ну, тогда радуйся, что ты всего лишь принц Наваррский.
   Д’Обинье был коротышка, его голова почти не выступала над головою лошади, Генрих и то был выше. Когда Агриппа говорил, то подкреплял свои слова решительными взмахами руки; пальцы у него были длинные, а большой палец искривлён. Рот широкий и насмешливый, глаза смотрели на все с любопытством; будучи вполне мирским юношей, он, однако, в тринадцать лет решительно воспротивился, когда захотели сделать из него католика, а в пятнадцать уже сражался за истинную веру под началом Конде. Восемнадцатилетний Генрих и двадцатилетний Агриппа были давние товарищи, они сотни раз уже успели поспорить друг с другом, сотни раз мирились.
   Он ехал справа от Генриха. Слева вдруг раздался звучный и строгий голос, читавший стихи:
 
Всегда вы кровь готовы проливать,
Чтоб ваши приумножились владенья
Ценою этой страшной хоть на пядь.
Состроив добродетельную мину,
Торгуют судьи правдой и добром.
Едва ли впрок пойдёт наследство сыну,
Коль вором был отец и подлецом[8].
 
   — Друг дю Барта, — заметил Генрих, — откуда у такого добродушного петушка, как ты, берутся столь ядовитые стихи? Да от тебя девушки бегать будут!
   — Я и не им читаю. Я читаю эти стихи тебе, милый принц.
   — И ещё судьям. Смотри, дю Барта, не забудь про судей! Не то останутся тебе для обличения только твои злые короли!
   — Вы злы от слепоты, да и все мы, люди. Пора нам исправиться. Забыть о девушках — это мне пока не по силам, но от любовных стихов я совсем хочу отучиться. Буду впредь сочинять только духовные.
   — Что же, умирать собрался? — спросил молодой принц.
   — Я хочу когда-нибудь пасть в битве за тебя, Наварра, и за царствие божие.
   После этих слов Генрих смолк. Стихотворение «О короли, во власти ослепленья» осталось у него в памяти, и он втайне решил, что никогда не будут из-за него люди лежать убитыми на поле боя, платя своей жизнью за расширение его королевства.
   — Дю Барта, — вдруг приказал он, — а ну-ка выпрямись в седле, как только можешь! — Верзила-дворянин повиновался, и принц посмотрел на него снизу вверх не только насмешливо, но и с восхищением.
   — Тебе там сверху ещё не видно прелестной мадам Екатерины со всем её непотребным домом? Ведь её распрекрасные фрейлины ждут вас, не дождутся.
   — А тебя, скажешь, не ждут? — спросил Агриппа д’Обинье, многозначительно подмигнув. — Впрочем, нет, ты же теперь добродетельный жених. Но, насколько мы тебя знаем… — Тут все расхохотались. А Генрих громче всех.
   Сзади кто-то крикнул: — Будьте осторожны, господа! Любовные приключения с фрейлинами, как известно, уже многих наградили таким подарком, которого они не забудут до своей блаженной кончины.
   Молодые люди рассмеялись ещё веселее. Но в это время какой-то человек протиснулся к принцу и поехал рядом с ним, оттеснив остальных. Всадник не обращал никакого внимания на то, что его возмущённые спутники были готовы тут же наброситься на него с кулаками. У этого юноши лицо было особенно выразительным, но оно казалось слишком маленьким, так давил на него огромный лоб. Глаза эти много читали, и их взгляд уже был скорбен, хотя господину Филиппу дю Плесси-Морнею шёл всего двадцать четвёртый год, а было ему суждено прожить семьдесят четыре.
   — Я только что слышал веление божие! — возвестил он, обращаясь к принцу. — Господь приказал мне обратиться с речью к Карлу Девятому, и пусть эта речь побудит его объявить свободу вероисповедания и подняться на защиту Нидерландов от Испании.
   — Лучше уступи свою речь господину адмиралу, — посоветовал Генрих. — Он-то заставит себя выслушать. Нас они ещё не боятся. Но, надеюсь, скоро будут бояться.
   Генрих и дю Плесси могли беседовать друг с другом, не таясь, ибо ехавшие вокруг них молодые люди увлеклись перечислением всех удовольствий, ожидавших их при французском дворе. Говорилось вслух и об опасностях, приводились примеры. Упомянуто было также название той болезни, которой все так боялись. Тут Морнеем овладело великое воодушевление, и он воскликнул:
   — Пусть я заражусь! Но Карл Девятый все-таки даст нам свободу веры!
   — Ну, тогда ты будешь выглядеть довольно постыдно!
   — Все мы выглядим довольно постыдно. Это все пустяки в сравнении с вечностью. Разве и наш Иисус — не такой же опозоренный человек, распятый бог? А мы все-таки в него верим! Верим в его учеников, в этих подонков человечества и к тому же евреев! Что он оставил после себя, кроме жалкой женщины, постыдного воспоминания и славы глупца, каким его почитали сородичи? И если императоры боролись против его учения мечом и законом, то как же боролся каждый в собственной душе с самим собой! Боролась плоть против духа! И все-таки народы покорились слову немногих мужей и царства поклоняются — кому же? Какому-то распятому Иисусу. Иисус! — воскликнул Морней так горячо, что все прислушались и посмотрели вокруг: с какой же стороны явится тот, кого он призывает? Ибо ни один из них не сомневался, что Иисус явится к ним и будет с ними, когда придёт час, его час.
   Для них все чудеса его были свежи, язвы кровоточили, и неудержимо лились слезы из глаз обеих Марий. Голгофу они видели отсюда своими земными очами — оголённый, тусклый холм, а позади клубятся тёмные тучи. Гугеноты ехали среди Иисусовых маслин и смоковниц, они сидели однажды вместе с Иисусом на браке в Кане Галилейской. Его история сливалась с их действительностью, они впервые ощущали его как часть самих себя. Он был такой же, как и они, только святостью превосходил он их и, как дерзнул выразиться дю Плесси-Морней, своим позором. И если бы сын человеческий вдруг появился из-за ближайшей гряды скал, чтобы повести их за собой, он, конечно, ехал бы не на смешном и нелепом осле, а на статном боевом коне, и сам был бы в колете и панцире, а они окружили бы его и кричали: «Сир! В прошлый раз вас победили враги, они распяли вас. На этот раз, с нами, победите вы! Убивайте их! Убивайте их!»
   Так воскликнули бы в этой толпе гугенотов люди обыкновенные и немудрящие, увидев перед собой живого Иисуса из плоти и крови. На место иудеев и римских воинов прошлого они бы теперь поставили современных им папистов и прежде всего постарались бы за их счёт обогатиться. Однако не таким простым представлялось все это Генриху и его ближайшим друзьям. Когда они думали о возможном появлении Христа, их охватывали сомнения. Дю Барта спрашивал своих спутников, можно ли, если бы Иисус вернулся и все началось сызнова, посоветовать ему не идти на распятие, если оно было предопределено и должно было послужить спасению мира. Долговязая фигура юноши сгорбилась, ибо никто ему не ответил. Дю Плесси изобразил ещё более яркими красками то, что он называл позором распятого, но в чем, однако, и была сила его и слава. Морнея, несмотря на его сократический склад, тянуло ко всяким крайностям, и он чувствовал себя при этом столь хорошо, что дожил до семидесяти четырех лет. Беднягу же дю Барта оскорбляли людская слепота и низость, а также невозможность что-либо улучшить в мире или узнать, как это сделать; по этой причине ему и суждено было рано умереть, хотя он погиб в грохоте сражения. Что же касается Агриппы д’Обинье, то его охватил неудержимый творческий порыв в тот самый миг, когда дю Плесси так горячо призывал Иисуса. С этой минуты Агриппа начал сочинять и, кажется, был бы готов, если Иисус явится очам смертных, приветствовать и его в стихах. Все, что позднее было создано Агриппой, родилось из того часа и того огня. Это наполняло его счастьем, и этим он нравился своему принцу. С другой стороны, Генриха привлекал и дю Барта с его беспредельной верностью. И его пленял дю Плесси с его склонностью к крайностям.