Но в душе Генрих сознавал, и притом гораздо глубже остальных, что, говоря по правде, на общество господа нашего Иисуса Христа ему и его товарищам едва ли можно рассчитывать. По его мнению, надежды на такую честь у них было не больше, чем у католиков. Никто ведь ещё не доказал ему, что господь предпочёл именно протестантов, хотя они, вероятно, и любили его сильнее. Но, невзирая на эти таившиеся в нем сомнения, он разделял все чувства своих сотоварищей. После призыва к Иисусу слезы выступили на глазах и у Генриха. Однако он не был уверен, что они действительно вызваны мыслями о господе. Пока они закипали в груди и поднимались к горлу, ещё может быть. Но когда они блеснули на глазах, уже нет. Лик Иисуса заслонился образом Жанны, и Генрих заплакал потому, что никогда ещё мать, представ внутреннему взору сына, не казалась такой бледной. В сопровождении своих пасторов, которые всюду проповедовали, много лет ездила она по стране, не имея где преклонить голову, как Иисус; подобно ему, терпела ненависть и презрение, изменчивость боевой удачи и опасности, как он, бежала от врагов — она, женщина, его дорогая матушка. Это был тяжкий путь, и она шла им ради истинной веры. Может быть, сейчас он уже привёл её на Голгофу. Ибо, в конце концов, она все же была в руках Екатерины, так как господин адмирал распустил протестантское войско и только угрожал старой королеве. И до тех пор, пока новый поход не принесёт ей новых опасностей, повелевала Екатерина. Даже путешествие в Париж, к невесте, Генрих совершил по её приказу: на этот счёт он себя не обманывал. Он умел трезво смотреть на жизнь. Колиньи могла отвлечь его вера, Жанну — высокое упорство, но Генриха трудно было обмануть.

Её новое лицо

   Он прятал письма матери на груди, и ему очень хотелось снова их все перечесть, также и письма его сестрички. Но Генрих никогда не оставался один, быстро мелькали дни при ярком свете солнца и ночи при звёздах… Они ехали не одну неделю, природа уже стала северной, но теперь это не поражало Генриха. Сколько принц Наваррский себя помнил, под копытами его коня всегда бежала земля его королевства, ибо пока он ехал верхом, оно тоже не оставалось на месте: оно жило, стремилось вперёд, несло его с собой. И ему казалось, что такое движение не имеет ни начала, ни конца; он не всегда ощущал его лишь как собственное движение — нет, это текло своим путём само королевство, в тёмные загадочные судьбы которого Генриху предстояло вмешаться. Где-то на его пути залегла ночь под кронами деревьев и подстерегала его.
   — Агриппа, скажи по правде, что нас ожидает при французском дворе?
   — По правде? — повторил д’Обинье. — Между прочим, твоя свадьба, которую, вероятно, отпразднуют с большой пышностью… А если тебе уж так хочется знать, то все страдания святых мучеников.
   — Ты говоришь — все, потому что сам не знаешь, какие именно?
   — Так оно и есть, Генрих. Ведь и ты испытываешь странное предчувствие в тот час, когда над нами кружат летучие мыши и светляки. При свете дня оно исчезает.
   Они говорили шёпотом. Все это не предназначалось для посторонних ушей.
   — Мы ночуем сегодня в деревне?
   — В Шонее, мой принц.
   — Шоней в Пуату. Хорошо. Там я приму решение.
   — Насчёт чего?
   — Ехать ли дальше. Мне нужно в тишине посоветоваться с самим собой и спокойно перечесть письма королевы, моей матери. Позаботься о том, Агриппа, чтобы у меня наконец была отдельная комната.
   Но после того, как они угощались в течение двух часов, сидя за длинными столами перед харчевней в Шонее, принц Наваррский уже не помышлял об уединении, напротив, он сделал знак какой-то пышнотелой девице, чтобы она поднялась впереди него по лестнице, или, вернее, по стремянке, ведущей на чердак. Приближаясь к этой лестнице, он услышал неистовые вопли; особенно выделялся басовитый голос какой-то бабищи, которая, вытащив другую жалобно визжавшую женщину из каморки, волокла её вниз. Кто-то светил им огарком, стоя возле лестницы, — оказалось, Агриппа д’Обинье. Видимо, он-то и позвал мать девицы и выдал своего друга Генриха, но он ничуть не был смущён, а, наоборот, смеялся. Генрих сейчас же выхватил кинжал из ножен.
   — Ах, ты! — гневно накинулся он на приятеля.
   Что же делает стихотворец Агриппа? Он вырывает одну из перекладин лестницы, словно желая воспользоваться ею как оружием… Лестница шатается, обе женщины с воплем прыгают вниз, падают на обоих мужчин и сбивают их с ног. Тут уж Генрих думает только о том, как бы выбраться из свалки. Это ему удаётся, но огарок погас, и его обступает глубокий мрак. А где же остальные? Исчезла даже лестница! Наконец он ощупью нашёл выход из харчевни и уснул в кустах, сквозь которые блестели звезды.
   Когда Генрих проснулся, стояло раннее июньское утро — тринадцатый день месяца; ему было суждено навсегда запомнить этот день. Жаворонок, заливаясь песней, вспорхнул с поля в ещё бледную синеву неба. Над головой принца благоухала сирень, неподалёку журчал ручей, трепещущие тополя заслоняли от него деревню. Свежесть утреннего часа настроила его беззаботно, он прошёлся вдоль тополей быстрым, лёгким шагом раз, другой, третий — просто чтобы подышать этим воздухом и порадоваться началу дня. Но потом он все же вспомнил о письмах, которые намеревался перечесть и обдумать. Юноша остановился, вытащил их из-за пазухи и пропустил между пальцами, словно колоду карт. А зачем читать? Все ведь сводилось к тому, что он должен жениться на толстухе Марго, на «мадам», как её почтительно называла сестрёнка. В этом вопросе обе дамы, Екатерина и Жанна, оказались — в кои-то веки! — одного мнения, а дальше видно будет, справится ли господин адмирал с ядосмесительницей, останется ли моя супруга паписткой и попадёт ли за это в ад! «Весьма сомнительно, — размышлял он. — Я и сам не раз становился католиком и уже был готов для геенны огненной. Все может случиться, заранее не угадаешь.
   Одно можно сказать наверное: ни за что моя строгая мать-гугенотка не допустила бы у себя при дворе такой распущенности, когда женщины сами зазывают к себе мужчин. Об этом она и пишет, её слова я наизусть запомнил».
   Вот тут-то оно и случилось: он вдруг увидел перед собою мать — но совсем иначе, чем обычно видит внутренний взор; несравненно яснее предстало перед ним лицо королевы Жанны — в каком-то пространстве, которое не было, однако, сероватым воздухом утра. Внутри у него вспыхнул гораздо более резкий, яркий и страшный свет, и в нем Генрих увидел мать уже усопшей. Это не были запомнившиеся ему черты живой Жанны, когда громоздкая, обитая кожей карета увозила её, а он смотрел ей вслед, стоя подле своей лошади. Нет, ввалившиеся щеки и тени — душераздирающие тени, подобные тоске обо всем, что утрачено, они окутывали её всю, такие прозрачные, будто под ними скрывалось Ничто. О, большие глаза, уже не гордые, любящие или гневные, какими вы были когда-то! Наверно, вы меня уже не узнаете, хотя и увидели столь многое, чего мы здесь пока ещё не видим!
   Сын упал на поросший травою холмик; всего за минуту перед тем у него было так легко на сердце, и вот он уже охвачен смертельным страхом — не только потому, что у его дорогой матушки было это новое лицо, но главное оттого, что оно уже являлось ему во сне, он сейчас вспомнил когда: четыре ночи тому назад… Продолжая сидеть на холмике и машинально тасовать письма, Генрих считал, думал, и сердце его сжималось. Случайно взглянув на письма внимательнее, он заметил, что два из них, очевидно, были вскрыты тайком ещё до того, как он сломал печати! Четыре ночи тому назад? Едва заметный надрез вокруг печатей был сделан весьма искусно, потом сверху накапали воску, чтобы все скрыть. Но почему мать явилась четыре ночи назад — и вот опять, только что?
   Последняя строка в последнем письме была: «Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай». И тогда ему стало ясно, что королева Жанна хотела отнять власть у мадам Екатерины, а Медичи прочла её письмо. «Моей дорогой матушке грозит смертельная опасность!» — Он вдруг понял это, мгновенно вскочил с холмика, побежал между тополями. — Д’Арманьяк! — крикнул он, увидев своего слугу раньше, чем тот его. — Д’Арманьяк, сейчас же на коней! Я не могу терять ни секунды.
   — Но, господин мой! — решился возразить слуга. — Все ещё спят на сене, и хлебы ещё только сажают печь.
   Непреложные факты обычно сразу же успокаивали Генриха. Он уступил: — Ну, что ж, до Парижа все равно ещё ехать пять дней. Я хочу искупаться в ручье. Принеси мне, д’Арманьяк, чистую сорочку!
   — Я как раз нынче хотел её выстирать. Я полагал, что здесь мы отдохнём. — И слуга-дворянин подмигнул своему господину. — Особенно по случаю свалившейся лестницы. Нам следовало бы её опять приставить да наверстать упущенное.
   — Негодяй! — воскликнул Генрих, искренне возмущённый. — Достаточно я и без того извалялся в соломе. — Затем резким тоном приказал: — Когда я вернусь с купания, чтобы все лошади были осёдланы. — И тут же побежал к ручью, на ходу сбрасывая платье. Потом отряд действительно пустился в путь; но не прошло и четверти часа, как они увидели, что им навстречу скачет во весь опор гонец, он подъехал, не спрыгнул, а свалился с коня и, став на ноги, пошатнулся; кто-то поддержал его за спину, а он прохрипел: — Я… из Парижа… в четыре дня вместо пяти. — Лицо его пошло белыми и багровыми пятнами, язык вывалился изо рта, и, что казалось ещё более тревожным, из широко раскрытых, смятенных глаз выкатились крупные слезы. И такая тишина воцарилась вокруг гонца, что было слышно, как они падают на его колени.
   Генрих, сидя в седле, протянул руку, взял поданное ему письмо, однако и не подумал вскрыть его; напротив, рука его бессильно повисла, он опустил голову и сказал среди великой тишины раскинувшихся вокруг просторов с затерянной в них горсточкой людей, сказал вполголоса: — Моя дорогая матушка умерла. Четыре дня тому назад. — Он обращался к самому себе, остальные это ясно почувствовали. И они сделали вид, что не слышат, — пусть сообщит им вслух; бережность и чуткость выказали даже самые отчаянные буяны. Наконец новый король Наваррский прочёл письмо, снял шляпу, и все тоже сняли; и тогда он сказал им:
   — Моя мать, королева, скончалась.
   Иные из его спутников переглянулись, на большее они не отважились. Подобное событие не из тех, с которыми легко примиряешься: оно влекло за собой величайшие перемены; перемены ждут и их самих, но какие, они ещё не знали. Жанна д’Альбре воплощала для них слишком многое, и она не смела умирать. Она вела их вперёд и кормила их. Она помогала им добывать хлеб, который растёт на пашнях, и хлеб вечной жизни. Наши свободы! Жанна д’Альбре добилась их для нас! Наши крепости — хотя бы Ла-Рошель на берегу океана — она их для нас завоевала! Наши молитвенные дома на городских окраинах! Она их сохранила; мир в наших провинциях, наши женщины, возделывающие поля под покровом господним, пока мы скачем на конях в ратное поле и бьёмся за веру, — всем этим была Жанна д’Альбре! Какая же судьба постигнет нас теперь?
   Эта мысль сменилась ужасом, затем гневом, и сейчас же неудержимо вспыхнуло подозрение, что кто-то в этом повинен, что тут действовала рука преступника, ибо столь великое несчастье не может совершиться само собой. Покойница мешала сильным мира сего, и вполне ясно, кому именно. В этом растерявшемся отряде люди понимали друг друга без слов, у них были одни и те же мысли и чувства. В толпе слышались отдельные бессвязные возгласы, как будто их издавал спящий, лишь постепенно они становились громче, сливались в гневный ропот, угрожающе нарастали; и наконец из кучки гугенотов вырвались слова, словно кинжал, выхваченный из ножен, словно кто-то их произнёс со стороны, другой вестник, незримый: — Королеву отравили!
   Все наперебой стали повторять их, каждый произносил вслух, как бы вслед за незримым вестником:
   — Отравили! Королеву отравили! — И сын умершей повторил их вместе со всеми, и он получил эту весть, как остальные.
   И тут произошло нечто неожиданное: юноши протянули друг другу руки. Они не сговаривались, но это была клятва отомстить за Жанну д’Альбре. Её сын схватил руки своих друзей — дю Барта, Морнея и д’Обинье. С Агриппой он объяснился, сжав его пальцы и как бы желая сказать: «Вчера поваленная лестница, возня с женщинами, а сегодня вот это. В чем же мы можем упрекнуть друг друга, в чем раскаиваться? Такова жизнь, и мы пройдём через неё рука об руку». И своего слугу д’Арманьяка, которого он перед тем так разбранил, Генрих тоже взял за руку. В это время чей-то голос начал: — Явись, господь, и дрогнет враг!
   Сначала пел один Филипп дю Плесси-Морней, ибо среди всех он был наиболее склонён к крайностям: в его душе обитала слишком неугомонная добродетель. Но когда он повторил первую строку, к нему присоединилось ещё несколько голосов, а вторую уже пели все. Они спешились, молитвенно сложили руки и пели — горсточка людей, которой не видел никто, кроме, быть может, господа бога, — ведь ему они и воссылали этот псалом; пели, как будто звонили в набат, воссылая ему псалом!
 
Явись, господь, и дрогнет враг!
Его поглотит вечный мрак.
Суровым будет мщенье.
Всем, кто клянёт и гонит нас,
Погибель в этот грозный час
Судило провиденье.
 

Последний вестник

   Они допели до конца, потом смолкли, ожидая слова своего юного вождя. Ведь он стал королём Наварры здесь, на этой чужой проезжей дороге, и должен им сказать, куда теперь ехать, что делать. Дю Барта наклонился к Генриху, проговорил вполголоса: — Ваша мать погибла первой. Вторым будете вы сами. Поверните обратно!
   — Соберём наших единомышленников! — посоветовал ему Морней. — Ревнители истинной веры сбегутся к вам со всего королевства. Мы двинемся на этот преступный двор, и никто нас не одолеет.
   Д’Обинье же сказал гораздо спокойнее:
   — Вам нечего бояться за себя, государь, пока жив хоть один из этих людей… — Эти люди смотрели на него, и он продолжал: — Старик пожертвовал ради нашего дела всей своей жизнью, я знаю, я слышал, что говорил ночью адмирал своей супруге. — И точно он был ясновидцем, Агриппа стал повторять слова Колиньи, сказанные им жене.
   Так как д’Обинье был поэтом, он мог поведать о ночной беседе супругов так, будто сам присутствовал при ней:
   — Уверена ли ты, что никакие испытания не могут тебя поколебать? — спрашивал Колиньи супругу. — Положи руку на сердце, проверь себя, останешься ли ты твёрдой, если даже все отпадут и тебе придётся с позором, который обычно идёт вослед за неудачей, удалиться в изгнание? Смотри! Даже король Наваррский готов отступиться — он женится на родной дочери той, кто наш главный враг.
   Тут уж Генрих не выдержал. Он вскипел: — Не мог адмирал этого сказать! А если ты, Агриппа, считаешь, что мог, значит, лжёт твоя муза! Я твёрд в нашей вере… А теперь едем дальше!
   Но этого-то и хотел Агриппа, считая, что спокойных убежищ на свете нет, и чем больше его внутреннее прозрение открывало ему опасности человеческой жизни, тем решительней поэт устремлялся вперёд.
   Всадники снова двинулись в путь под затянутым облаками небом. Но вскоре дорогу им преградили какие-то люди с воздетыми руками. И все твердили одно и то же: «Королеву Жанну отравили». Однако никто не мог объяснить, откуда это стало известно. Под конец всадники уже перестали спрашивать, кто они, из какой деревни. Достаточно было того, что они идут бог весть сколько времени, чтобы увидеть нового короля Наваррского и поведать ему то, что они знают. Многие уже так устали, что их первоначальный гнев угас и они в страхе бормотали, как заклинание, те же зловещие слова.
   Даже на самых беззаботных искателей приключений подобные встречи оказывают своё действие. А тут произошла ещё одна, решающая. На лесной опушке они неожиданно столкнулись с дворянином — неким Ларошфуко, все его отлично знали, он был другом их короля. И этот дворянин тоже имел измученный вид человека, проскакавшего в четыре дня путь, на который нужно пять. Всего несколько слов сказал он юному королю, но Генрих сейчас же натянул поводья и повернул обратно. Тогда повернул и весь отряд и, ни о чем не спрашивая, в глубоком молчании возвратился в Шоней.
   Приехав туда, Генрих прежде всего отыскал уединённое тенистое местечко под сенью тополей и приказал Ларошфуко, гонцу его матери, в точности все ему поведать. Последние земные мысли умирающей Жанны перед тем, как её дух вознёсся к богу, были о сыне. Она не хотела, чтобы он из страха отказался от своего путешествия: об этом и речи не было. Однако она продолжала считать, что в Париж он должен явиться только как сильнейший.
   Её совет был подсказан опытом последних месяцев, а этот опыт был тяжёл и горек. Она полагает — и чтобы высказать эту мысль, королева ещё раз нашла в себе силы для своего необычного голоса, похожего на звон колокола, — что свадьба её возлюбленного сына послужит началом решающих событий, но они могут стать решающими либо для него, либо для его врагов. Последние её помыслы были мужественно устремлены навстречу всем опасностям жизни и на то, как их победить. Были времена, или ей казалось, что были, когда порок все же пугливо прятался от людских глаз. А сейчас — так велела она передать своему Генриху — он дерзко поднял голову и глумится над добродетелью. Затем, уже в предсмертные минуты, она, обращаясь к богу, произнесла слова псалма:
 
Явись, господь, и дрогнет враг!
 
   Последний вестник извлёк её завещание и, коснувшись его губами, вручил королю. Однако в нем она не обмолвилась ни словом о своих сокровеннейших тревогах, ибо под конец не доверяла даже бумаге. Она поручала заботам Генриха его бедную сестрёнку. И тут Генрих, наконец, зарыдал, — он ещё не пролил ни одной слезы.
   Сквозь слезы он то и дело восклицал: — Бедная сестрёнка! Так назвала её наша мать! — И сердце подсказало ему: «Она должна быть здесь! Мы же одни на свете! Ничего и никого нет у брата и сестры, кроме друг друга! Все остальное — обман души и зрения, все эти женщины, и возвышенные чувства к ним, и страх, как бы ни одной не упустить! А на самом деле я всегда упускаю только одну, и каждый раз — только её! У неё мне ещё никогда не приходилось просить любви или искать понимания. Мы с ней дети одной матери, и нам нечего таить друг от друга. Говорят, у неё мой смех. А сейчас она плачет теми же слезами, но даже эти слезы, которыми она оплакивает нашу мать, не упадут на мои руки. Она далеко, она всегда от меня далеко, и мы не едины в нашей высшей скорби — её и моей!»
   Тут он узнал от гонца, что его сестра Екатерина тоже хотела ехать. Все уже было готово: и лошадь во дворе и карета за городскими воротами. Однако сестру задержали — не силой, но под всякими ловкими предлогами, пока Ларошфуко наконец не уехал, да и ему не легко было вырваться: пришлось действовать очень решительно.
   — Значит, её держат в плену? — спросил брат, глаза у него были уже сухие и гневные, рот горько скривился.
   Нет, он ошибается. Её окружают заботами и вниманием, особенно Марго, его невеста, и даже старуха Екатерина. Свадебное торжество, которого, видимо, ждал с нетерпением двор, так омрачено смертью королевы Наваррской, что нельзя допускать новых прискорбных случайностей. Не хватало ещё, чтобы случилась беда с сестрой, болезненной молодой девушкой, ведь она, может быть, даже унаследовала от матери слабые лёгкие.
   Генрих близко нагнулся к Ларошфуко и, содрогаясь, спросил:
   — Значит, дело только в лёгких?
   Последовало долгое молчание. Наконец вместо ответа дворянин пожал плечами.
   — Кто подозревает яд? — спросил Генрих. — Только наши друзья?
   — Ещё больше подозревают другие, ибо они знают, на что люди там способны.
   Генрих сказал: — Я предпочитаю не знать. Иначе мне пришлось бы только ненавидеть и преследовать. А слишком большая ненависть лишает сил.
   У него всегда было такое чувство, что жить важнее, чем мстить, и тот, кто действует, смотрит вперёд, а не назад, на дорогих покойников. Однако оставались его сыновние обязанности, из-за них он сдерживал себя и, ожидая подкрепления, день за днём сидел в Шонее, хотя и рвался отсюда. Его гугеноты на конях стекались к нему со всех сторон, да и сам он высылал им навстречу проводников, чтобы те показывали дорогу. Ему хотелось явиться в Париж с большими силами, как того требовала Жанна. Он успел передать и её последние распоряжения своему наместнику в королевстве Беарн. Когда письмо было дописано, Генрих заметил, что не подчеркнул в её поручениях того, что касалось духовной жизни, а ведь матери она была дороже всего! Сын только подивился — как мог он совершенно забыть о религии? — и сделал необходимую приписку.
   Гонец, принёсший ему весть о смерти королевы и о крайне подозрительных обстоятельствах, при которых она произошла, потратил четверо суток на путь из Парижа. Генрих же ехал из Шонея в Пуату три недели. Когда Генрих встретил его, тот совсем изнемогал. Генрих делал привалы, останавливался для ночёвок, принимал пополнения, пил вино и смеялся. Да, смеялся. Истомившиеся гугеноты дивились, въезжая в его лагерь; а он махал руками, приветствуя их, и шутил на их южном наречии. В тот час, когда гонец пустился в путь со своей скорбной вестью, сыну во сне привиделась мать, у неё было новое лицо — лицо вечности, а незадолго до приезда гонца Генрих опять вспомнил это лицо. Но теперь он уже не видел его, и оно больше не являлось ему никогда. Позднее он стал вспоминать Жанну в цветущую пору её жизни, вспоминал её ум, и волю, и как она руководила им в годы его отрочества; но и для этого надо было представлять себе её образ, ибо образы не умирают.

Moralité

   Voyez cе jeune prince déjà aux prises avec les dangers de la vie, qui sont d’être tué ou d’être trahi, mais qui se cachent aussi sous nos desirs et même parmi nos rêves généreux. C’est vrai qu’il traverse toutes ces menaces en s’en jouant, selon le privilège de son âge. Amoureux a tout bout de chemin il ne connaît pas encore que l’amour seul lui fera perdre une liberté qu’en vain la haine lui dispute. Car pour le protéger des complots des hommes et des pièges que lui tendait sa propre nature il у avait alors une personne qui l’aimait jusqu’à en mourir et c’est celle qu’il appelait la reine mа mère.
 
Поучение
   Взгляните на сего молодого принца, он уже вступил в единоборство с теми главными опасностями, которые нам посылает жизнь, — быть убитым или преданным, — а также с теми, какие таятся в наших желаниях и даже в наших великодушных мечтах. Правда, он проходит шутя меж всеми угрозами, но такова привилегия юности. Влюбляясь на каждом шагу, он ещё не ведает, что именно любовь лишит его той свободы, которую тщетно домогалась отнять у него ненависть. Ибо для защиты его от людских злоумышлений и капканов, расставляемых его собственной природой, жила на свете одна женщина, и она его столь сильно любила, что от этой любви умерла — та, кого он называл «моя мать-королева».

III. Лувр

Пустые улицы

   Сын покойной, ехавший на свою свадьбу, весело поглядывал по сторонам и наслаждался быстрой рысью своего коня. Ветер уже доносил ароматы двора — кушаний, раздушенных людей, женщин, которых не надо просить, а, наоборот, они нас просят. Генрих решил, что добьётся у них успеха, ибо он действовал отважнее других и был уверен, что его душевные и физические качества произведут должное впечатление на прекрасный пол. Марго тоже останется им довольна. Когда он думал о ней, ему приходили в голову самые остроумные шутки. Друзьям нельзя, конечно, в этом сознаться, но прошлое его невесты, о которой ходила дурная слава, ничуть его не отталкивало, наоборот, оно сулило ему немало. В таком состоянии духа молодой путешественник находил, что большинство любопытных деревенских девушек вполне заслуживают внимания, частенько слезал ради них с коня и целовал их. И, уже убежав от него, они долго дивились тому, как хорошо умеет целоваться принц-гугенот.
   В значительно разросшемся отряде задние ряды всадников говорили другое, чем передние, ибо последние из примкнувших к нему ещё кипели гневом на убийство их королевы. Они-то ехали вовсе не на праздник, а на торжество своей мести: каждому придворному были они готовы бросить вызов. Иногда их настроение передавалось и передним рядам, овладевало даже Генрихом и его друзьями. Тогда Морней начинал вещать о чрезвычайных опасностях, ожидающих их при дворе, дю Барта, как обычно, сокрушался о греховности человеческой природы, а Агриппа д’Обинье дивился премудрости божией, ради нашего же блага посылающей нам врагов. И тогда Генрих возражал ему с перекошенным ртом, и его смятенный взгляд был полон ужаса и гнева: