Бытие — не благополучие, оно — утеха и бремя; все пространственно-временное, вся материя, пусть даже глубоко спящая, делит с ним эту утеху и это бремя, то ощущение, которое внушает человеку, способному к тончайшему восприятию, чувство всесимпатии.
   — Да, всесимпатии, — повторил Кукук, опершись обеими руками о стол, чтобы подняться. При этом он взглянул на меня своими звездными глазами и кивнул мне.
   — Спокойной ночи, маркиз де Веноста, — сказал он. — Мы с вами всех пересидели в вагон-ресторане. Пора идти спать! Надеюсь встретиться с вами в Лиссабоне! Если хотите, я для вас с удовольствием возьму на себя роль проводника по моему музею. Желаю вам крепко уснуть! И видеть во сне бытие и жизнь! И еще суматоху млечных путей, которые, поскольку они уже существуют, несут бремя и утехи своего существования. Пусть вам приснится также округло-стройная рука с древним костяком и полевой цветок, которому дано в солнечном эфире расщеплять безжизненное и приобщать его к своему живому телу! Не забудьте также увидеть во сне камень, мшистый камень, что уже тысячи и тысячи лет лежит на дне ручья, — чистый, студеный, омываемый пеной и водой. С симпатией приглядитесь к нему, с симпатией вашего бодрствующего бытия к бытию глубоко спящему, и от души приветствуйте его! Он благополучен, если бытие и благополучие хоть как-то сочетаются. Спокойной ночи!


6


   Я думаю, читатель поверит, что, несмотря на мое врожденное предрасположение ко сну и легкость, с какой я обычно возвращался в свободную и оздоровляющую отчизну бессознательности, в эту ночь я так и не уснул до утра, ворочаясь на своей мягкой и комфортабельной постели в купе первого класса. И что меня дернуло выпить столько кофе перед ночью, которую мне предстояло провести в торопливом, покачивающем и потряхивающем, то останавливающемся, то вдруг едущем в обратном направлении поезде? Ведь это значило добровольно лишить себя сна, из которого меня, конечно, не выбила бы одна только вагонная тряска. О том, что эти шесть или восемь чашек кофе сами по себе тоже не ввергли бы меня в бессонницу, не будь они непроизвольным сопровождением захватывающей, до глубины души потрясшей меня беседы с профессором Кукуком, — говорить, конечно, не стоит, хотя тогда я знал это не менее твердо, чем знаю теперь; тонко чувствующий читатель (а только для такого я и пишу свои признания) поймет это без всяких пояснений.
   Одним словом, в своей шелковой пижаме (пижама лучше ночной рубашки предохраняет тело от прикосновения к простыням, может быть недостаточно хорошо простиранным) я всю ночь провздыхал и проворочался с боку на бок, ища положения, которое помогло бы мне очутиться в объятиях Морфея; и когда дремота меня все-таки одолела, мне стала грезиться какая-то путаная чепуха, которую приносит с собой только сон, неглубокий и не дающий отдохновения. Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному Пути, опознав его потому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, и я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало отчаянно трясти от норовистого бега этой твари, что, видимо, являлось отражением резких толчков быстроходного поезда. Но во сне я это себе объяснял тем, что не учился ездить верхом, и думал, что должен как можно скорее наверстать упущенное, если хочу слыть молодым человеком из семьи. Навстречу мне и с боков, хлюпая в молоке Млечного Пути, шныряли пестро одетые человечки — мужчины и женщины, миниатюрные, с желтоватым цветом лица и веселыми карими глазами; они кричали мне что-то на незнакомом языке — верно, по-португальски. Но одна из женщин вдруг крикнула по-французски: «Voila le voyageur curieux»[179], — и именно потому, что она знала по-французски, я догадался, что это Зузу, хотя ее обнаженные до плеч округло-стройные руки говорили о том, что она скорее — или в то же время — Заза. Я изо всех сил потянул на себя ребра тапира, чтобы он остановился и дал мне слезть, так как я страстно желал побеседовать с Зузу или с Заза о древнем костяке ее прелестных рук. Но, взбешенный столь неучтивым обращением, тапир стал лягаться и сбросил меня в молоко Млечного Пути, отчего темноволосые человечки, включая Зузу или Заза, разразились громким смехом, и в этом смехе мой сон растворился, чтобы уступить место столь же нелепым видениям хоть и спящего, но совсем не отдыхающего мозга. Так, например, я во сне карабкался на четвереньках по отвесному глинистому берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану стебель, с боязливым недоумением в сердце — кто я, человек или растение? Впрочем, в этом недоумении было для меня и что-то лестное, ибо оно связывалось с названием «морская лилия». И так далее.
   Наконец, уже к утру, томительные сновидения исчезли; я проснулся лишь около полудня, почти перед самым Лиссабоном, так что о завтраке нечего было и думать — я едва-едва успел умыться и воспользоваться принадлежностями моего прекрасного несессера из крокодиловой кожи. Профессора Кукука я не встретил ни среди суетящейся толпы на перроне, ни на площади перед вокзалом в мавританском стиле, на которую я вышел вслед за носильщиком, направляясь к открытому одноконному экипажу. День был светлый и солнечный, но не слишком жаркий. Молодой извозчик, взгромоздивший к себе на козлы мой сундук (носильщик получил его по багажной квитанции), право же, мог быть одним из тех человечков на Млечном Пути, которые потешались над моим падением с тапира: невысокого роста, с желтоватым цветом лица — в точном соответствии с описанием профессора Кукука, — с сигаретой в красиво изогнутых губах под закрученными кверху усиками, в круглой суконной шапочке на всклокоченных и низко свисающих длинными прядями волосах. Он недаром так бойко посматривал своими карими глазами: еще раньше, чем я успел назвать ему отель, в котором я заказал по телеграфу номер, он, сразу составив себе суждение о моей особе, назвал его: «Савой палас». Вот какого пристанища счел он меня достойным! Именно там должен был я остановиться, по его мнению, и я подтвердил это коротким: — C'est exact[180]. — C'est exact, c'est exact, — повторил он на ломаном языке, смеясь, ерзая на козлах и понукая лошадь. — C'est exact, — нараспев повторил он еще несколько раз за короткую дорогу до отеля. Мы быстро выехали из тесной улочки, и перед нами открылась широкая перспектива бульвара — авенида да Либердаде, одна из великолепнейших улиц, которую мне когда-либо приходилось видеть. Она состояла из элегантнейшей проезжей части, верховой дорожки посередине и двух отлично вымощенных роскошных аллей с цветниками, фонтанами и статуями по бокам. На этой прекрасной эспланаде и был расположен «Савой палас», поистине выглядевший как дворец. И насколько же по-иному приблизился я к нему, чем в свое время к отелю на улице Сент-Оноре!
   Три или четыре грума и носильщики в зеленых фартуках тотчас же подскочили к моему экипажу, выгрузили сундук, схватили мой ручной чемодан, пальто, портплед с такой быстротой, словно мне была дорога каждая минута, и потащили все это в вестибюль. Я проследовал за ними в приемную с одной только тростью, украшенной набалдашником из слоновой кости, как человек, возвращающийся с недальней прогулки. В приемной никто не покраснел при моем появлении, никто не крикнул мне: «Отойдите в сторону! Отойдите же, говорят вам!» Напротив, когда я назвал себя, ответом мне явились приветливые улыбки, подобострастные поклоны, искательная просьба, если это не трудно, заполнить листок для приезжающих, о, разумеется, лишь самыми основными данными… Корректный господин в сюртуке, страстно заинтересованный вопросом — вполне ли приятно и благополучно сошло мое путешествие, поднялся вместе со мной на лифте на первый этаж, чтобы показать мне мои апартаменты, состоящие из гостиной, спальни и ванной комнаты, выложенной белым кафелем. Вид этих покоев, окнами выходящих на авенида, привел меня в восхищение, которое я, однако, счел необходимым скрыть от него. Удовольствие, более того, восторг, возбужденный во мне их величественной красотой, я свел к жесту снисходительного одобрения, с которым и отпустил моего проводника. Но, оставшись один в ожидании, пока принесут багаж, я стал оглядываться кругом с чисто детской радостью, которую мне, собственно, не следовало бы выказывать даже наедине с собой.
   Больше всего меня восхищала отделка стен в гостиной: высокие лепные поля в золотом обрамлении — всегда нравившиеся мне бесконечно больше мещанских обоев — в сочетании с золотым орнаментом расположенных в нишах дверей придавали комнате дворцовое, царственное великолепие. Очень просторная, она была переделена аркой на большее и меньшее помещения; в последнем при желании можно было уютно накрыть стол на небольшое число гостей. Там, так же как и в большей ее половине, висела сверкающая хрустальная люстра, довольно низко спущенная с потолка, — на такие люстры я любил смотреть еще с детства. Мягкие ковры с широкой каймой — один из них колоссальный — устилали полы; между ними местами был виден до блеска начищенный паркет. Приятные для глаз картины украшали стены над роскошными дверями, а возле изящного комодика, на котором стояли часы и китайские вазы, стена была затянута отлично сработанным гобеленом, изображавшим какое-то легендарное похищение. Прекрасные французские кресла окружали овальный столик с кружевной салфеткой под стеклом, на котором стояли ваза, полная изысканных фруктов, на случай если обитатель этих апартаментов пожелает освежиться, тарелочка с бисквитами и граненая полоскательница. Видимо, это был знак внимания со стороны директора отеля, так как между двумя апельсинами торчала его визитная карточка. Имелась здесь и горка, за стеклом которой стояли очаровательные фарфоровые фигурки — галантно изогнувшиеся кавалеры и дамы в фижмах, у одной из них сзади порвалась юбка, обнажив аппетитную округлость, и дама, обернувшись, с величайшим изумлением созерцала свою наготу; торшеры с шелковыми абажурами; бронзовые канделябры в виде изящных фигурок на высоких постаментах, располагающая к отдыху оттоманка с множеством подушек и бархатным покрывалом завершала обстановку, ласкавшую мой жадный взор не меньше, чем роскошная спальня, выдержанная в серо-синих тонах, где стояла кровать под балдахином, а рядом с ней, как бы приглашая к краткому предварительному отдохновению, простирало пухлые руки мягкое кресло, — с ковром во весь пол, заглушавшим шум шагов, с полосатыми обоями матово-синего цвета, успокоительно действующего на нервы, с высоким трюмо, фонарем из молочного стекла под потолком, с широкими дверцами белого шкафа, ручки которых блестели в полумраке…
   Принесли мой багаж. Тогда еще у меня не было камердинера, хотя впоследствии я, правда периодически, и нанимал таковых. Я положил в шкаф кое-что из необходимых вещей, повесил два или три костюма, принял ванну и, как всегда, с величайшей тщательностью занялся своим туалетом. Я проделывал это не менее заботливо, чем гримируются актеры, хотя, кстати сказать, к помощи косметики не прибегал даже в зрелом возрасте: меня от этого избавляла моя исключительная моложавость. Переодевшись в чистое белье и соответствующий здешнему климату костюм из легкой светлой фланели, я спустился в ресторан и, испытывая сильнейший голод после обеда, который не доел в поезде, заслушавшись Кукука, и завтрака, который проспал, с наслаждением воздал должное поданным мне рыбе в раковине, бифштексу и превосходному шоколадному суфле. Несмотря на усердие, с которым я все это поедал, мысли мои все еще возвращались к вчерашнему разговору, вселенским своим обаянием глубоко запавшему мне в душу. Воспоминание об этом разговоре было для меня высокой радостью, сочетавшейся с очарованием моей новой, изящной жизни. Еще больше, чем вкусный завтрак, меня занимал вопрос — не разыскать ли мне сегодня же Кукука, может быть даже нанести ему визит, и не затем только, чтобы уговориться с ним относительно посещения музея, но главным образом, чтобы познакомиться с Зузу.
   Решив все же, что это будет уж слишком откровенным вторжением, я пересилил себя и отложил посещение семейства Кукук на завтра. Вдобавок я еще чувствовал себя не совсем выспавшимся и подумал, что сегодня мне будет лучше ограничить свою деятельность осмотром города. После кофе я пустился в путь. Взяв извозчика на площади перед отелем, я велел ему везти себя на праса до Коммерчо, где находился мой банк, тоже «Банко до Коммерчо»; там я намеревался взять по своему циркулярно-кредитному письму известную сумму денег для расплаты по счетам отеля и на прочие текущие расходы. Прадо до Коммерчо — величавая и скорее тихая площадь, одной своей стороной смотрит на гавань — глубокую бухту в устье реки Тахо, с других же трех сторон застроена аркадами и сводчатыми переходами, где располагаются учреждения, таможни, главный почтамт, разные министерства, а также операционные залы банка, в котором я был аккредитован. В этом банке мне пришлось иметь дело с чернобородым благовоспитанным и респектабельным господином. Он почтительно принял мои документы, немедленно занялся ими, быстро занес что-то в свои книги и с учтивым поклоном вручил мне перо для подписи на бланке получателя. И, право же, мне не было надобности коситься на подпись Лулу, стоявшую под одним из документов, чтобы в точности воспроизвести ее и с любовью и удовольствием начертать свое звучное имя буквами, склоняющимися в левую сторону и заключенными в красивый овал росчерка.
   — Оригинальная подпись, — не удержавшись, заметил чиновник.
   Я улыбнулся и пожал плечами.
   — Своего рода наследственность, — в моем тоне прозвучало как бы извинение. — Так подписывается уже не одно поколение де Веноста.
   Он почтительно склонил голову, и я покинул банк, с бумажником, плотно набитым деньгами.
   Оттуда я зашел на почтамт и отправил домой, в замок Монрефюж, депешу следующего содержания: «Шлю тысячи приветов и сообщаю о своем благополучном прибытии сюда, в „Савой палас“. Полон впечатлений, о которых надеюсь очень скоро рассказать в письме. Могу уже сообщить об известном изменении своего образа мыслей, прежде имевшем не совсем правильное направление. Ваш благодарный Лулу». Отдав дань сыновней почтительности, я прошел под аркой, или, вернее, триумфальными воротами, воздвигнутыми на Торговой площади, напротив выхода к гавани, и ведущими на одну из наряднейших улиц города — руа Аугуста, где мне предстояло выполнить некое великосветское обязательство. «Ведь, конечно, — думал я, — будет вполне уместно и вполне в духе моих родителей, если я зайду с визитом в люксембургское посольство, помещающееся на этой самой улице, в бельэтаже очень солидного доходного дома». Сказано — сделано. Не спрашивая, принимает ли сейчас дипломатический представитель моего отечества, некий господин де Гюйон, или его супруга, я просто вручил открывшему мне двери лакею две карточки, написав на одной из них свой адрес. У этого лакея, человека уже пожилого, были кудрявые седые волосы, серьги в ушах, толстые губы и меланхолический животный взгляд, который не только навел меня на размышления о смешанной крови, текущей в его жилах, но и привлек мою симпатию. На прощание я приветливее, чем положено, кивнул отпрыску эпохи колониального процветания и всемирной монополии на пряности.
   Снова выйдя на руа Аугуста, я пошел вверх по этой оживленной и суетливой улице, к площади, которую портье в гостинице отрекомендовал мне как одну из самых великолепных, — к праса де Дон Педро Куарто или, по-народному, — О Рочо. Для большей наглядности я должен заметить, что Лиссабон обрамлен холмами, местами довольно высокими, на которых справа и слева виднеются прямолинейные улицы нового города и белые особняки аристократических предместий. Я знал, что где-то там, в высших сферах, находится и дом профессора Кукука, а потому то и дело смотрел наверх и даже спросил одного полицейского (я всегда любил поговорить с полицейскими), скорее жестами, чем словами, где находится руа Жуан де Кастильюш, значившаяся на карточке Кукука. Он и вправду указал мне рукой на эти белые виллы и на своем языке, столь же мне непонятном, как тот, который я слышал во сне, пролопотал что-то насчет трамвая, канатной дороги и мулов, видимо, прикидывая, как мне лучше туда добраться. Я по-французски поблагодарил его за эти сведения, в данный момент для меня еще не столь неотложные, он же отдал мне честь, приложив руку к своему тропическому шлему в знак окончания сего краткого, но обильного жестами и дружелюбного собеседования. До чего же отрадно принимать такие изъявления почтительности от облаченного в незамысловатый, но щегольской мундир стража общественного правопорядка!
   Мне хотелось бы, сообщив более широкое значение этому моему возгласу, заметить, что счастлив тот человек, которого добрая фея с колыбели наградила незаурядной восприимчивостью к отрадному, даже в самых скромных его проявлениях. Правда, с другой стороны, этот дар свидетельствует о повышенной чувствительности, являющей собой противоположность тупости, и, следовательно, приносит много огорчений тому, кто им обладает. И все же я убежден, что польза от радости жизни, которую он с собой приносит, перевешивает и ты не остаешься внакладе, если тут может быть речь о накладе; вот этот дар чувствительности к малейшей, даже самой обыденной приятности и заставлял меня всегда считать имя Феликс, к которому с такой горькой иронией относился крестный Шиммельпристер, мое первое и настоящее имя, как бы нарочно придуманным для меня.
   Как прав был Кукук, считая нервозное любопытство к еще невиданным человеческим особям главным ингредиентом любостранствия! Проходя по этой суматошной улице, я с искренней симпатией смотрел на черноволосых людей с оживленно бегающими глазами, как все южане, руками иллюстрировавших свою речь, и всей душой стремился вступить с ними в личный контакт. Превосходно зная название площади, к которой я направлялся, я все же считал возможным время от времени останавливать кого-нибудь из прохожих — будь то ребенок, женщина, солидный господин или простой матрос, — спрашивая, как она называется, и, покуда они мне отвечали неизменно учтиво и подробно, наблюдал за их мимикой, вслушивался в чужой язык, в несколько экзотические гортанные голоса; затем мы с наилучшими чувствами расходились в разные стороны. Далее я положил непомерно большую милостыню в чашку слепого — об этом прискорбном обстоятельстве извещала висевшая у него на груди дощечка, — который сидел на тротуаре, прислонившись к стене одного из домов, и еще великодушнее наградил обратившегося ко мне старика с медалью на лацкане, но в рваных башмаках и без манишки. В ответ он выказал страшное волнение, даже всплакнул и поклонился мне с видом, красноречивее слов говорившим: я тоже принадлежал к более высокому общественному кругу, и вот до чего меня довели человеческие слабости.
   Когда я очутился на площади О Рочо с ее двумя бронзовыми фонтанами, обелиском и мостовой, волнообразно выложенной мозаикой, у меня явилось еще больше поводов обращаться с расспросами к фланирующим или праздно греющимся на солнышке обывателям относительно строений, живописно вздымавшихся в синеву позади домов, обрамлявших площадь, руин какой-то готической церкви и нового здания, оказавшегося муниципалитетом, вернее — ратушей. Южную сторону праса замыкал фасад театра, две другие представляли собой сплошной ряд магазинов, кафе и ресторанов. Удовлетворив наконец под предлогом любознательности свою жажду общения с этими детьми чужой страны, я зашел в одно из кафе, уселся за столик и спросил чаю.
   За соседним столиком полдничала компания из трех человек, которая тотчас же привлекла к себе мое, разумеется заботливо скрытое, внимание. Две дамы — одна уже зрелого возраста, другая совсем молоденькая, по-видимому мать и дочь, — и господин средних лет с очками на орлином носу, у которого волосы из-под шляпы-панамы живописно свисали на воротник. Он ел мороженое и держал на коленях, видимо из рыцарских побуждений, два или три аккуратно перевязанных свертка; несколько таких же свертков, явно только что из магазина, лежали на столе перед дамами.
   Делая вид, что я поглощен созерцанием то играющих на солнце струй ближайшего фонтана, то церковных руин там, наверху, я нет-нет да и посматривал на своих соседей. Мое любопытство в одинаковой степени возбуждали и мать и дочь; я был уверен, что такова их взаимосвязь. И при этом представлении совсем различная прелесть обеих женщин восхитительнейшим образом сливалась воедино — чувство для меня весьма характерное. Выше я рассказывал о потрясении, которое испытал юный бродяга, увидев со своего места под уличным фонарем прелестную и богатую парочку — брата и сестру, — на мгновение показавшуюся на балконе гостиницы «Франкфуртское подворье». При этом я подчеркнул, что в отдельности ни он, ни она не вызвали бы во мне того восторга, который я испытал от сознания, что это брат и сестра, от их очаровательного двуединства. Психологу будет интересно, что эта склонность к двойному восхищению, эта способность поддаваться очарованию двойственного на сей раз обратилась уже не на брата и сестру, но на мать и дочь. Мне это, во всяком случае, всегда казалось интересным. Но тут-то и необходимо добавить, что мою внезапную влюбленность еще больше разожгло предположение, уже через несколько минут мелькнувшее у меня в уме, что здесь случай шутит со мной презабавную шутку.
   Молодая особа лет восемнадцати, не больше, в простом и свободном платье из белой в голубую полоску материи, перехваченном таким же кушаком, на первый взгляд показалась мне до странности похожей на Заза. Но тут моему перу вменяется в обязанность вывести слова «только что». Точь-в-точь Заза, только что ее красота — но, пожалуй, в применении к ней это слово звучало слишком гордо и могло быть отнесено скорее к ее матери (сейчас я поясню, что мне хочется этим сказать) — была, если можно так выразиться, доказательнее, откровеннее и наивнее, нежели красота подруги Лулу, в которой все было немножко feu d'artifice[181], чуть-чуть на фуфу, и не подлежало слишком пристальному рассмотрению. Здесь же была положительность (если можно перенести слово, взятое из мира морально-этического в любовно-чувственный мир), ребяческое прямодушие в глазах, которое впоследствии не раз меня озадачивало…
   «Другая Заза», но настолько другая, что я еще и сейчас спрашиваю себя, не было ли это сходство только обманом зрения, в действительности же его не существовало? Может быть, мне только казалось, что я его вижу, ибо я хотел его видеть, а хотел потому, что — я знаю, как это странно звучит — все время искал двойника Заза. В этом пункте я как-то сам в себе не уверен. Разумеется, в Париже мои чувства не вступали в конкуренцию с чувствами милого Лулу; я отнюдь не был влюблен в его Заза, хотя ей и нравилось строить мне глазки. Но, может быть, влюбленность в нее перешла ко мне с моей новой личностью, и я, так сказать, задним числом в нее влюбившись, возмечтал встретить вторую Заза на чужбине? Вспоминая, как я вздрогнул, услышав от профессора Кукука о его дочери и ее имени, схожем с именем Заза, я не считаю себя вправе признать эту теорию вовсе несостоятельной.
   Сходство? Восемнадцать лет и черные глаза — это уж само по себе сходство, особенно когда хочешь его увидеть; только здесь глаза не щурились так кокетливо и не поблескивали из-под ресниц, но когда, суженные чуть толстоватыми нижними веками, они не озарялись сиянием сдержанного смеха, то в них было что-то суровое, испытующее и мальчишеское, такое же, как в голосе; до меня несколько раз донеслись отдельные слова и восклицания, и голос ее звучал совсем не серебристо, а тоже скорее сурово и несколько грубовато, без тени жеманства, честно и прямодушно, как голос мальчика. А с носиком дело обстояло и совсем неважно: у Заза нос был вздернутый, у этой же девушки — очень тонко очерченный, но с немного слишком плотными крыльями. Рот, о, рот был похож! Это я еще и сейчас берусь утверждать с полной уверенностью: губы у той и у другой (у «другой» пунцовые, несомненно, от природы) всегда были чуть-чуть приоткрыты так, что под слегка вздернутой верхней губкой виднелись зубы; углубление пониже рта и прелестная линия подбородка, сбегавшая к нежной шее, тоже чем-то напоминали Заза. В остальном все было разное; характерно парижское здесь обернулось иберийско-экзотическим прежде всего благодаря высокому черепаховому гребню, который скреплял зачесанные кверху с затылка темные волосы. Ото лба, оставляя его открытым, они шли встречной волной, но две пряди ниспадали на уши, в чем тоже было что-то южное, испанское. В ушах у нее были серьги, — не длинные, покачивающиеся подвески из черного янтаря, как у матери, но прилегающие, хотя и довольно массивные опаловые диски, оправленные мелким жемчугом, в сочетании со всем остальным тоже выглядевшие — довольно экзотично. Цвет лица у Зузу — я тотчас же назвал ее этим именем — имел слегка желтоватый оттенок, как и цвет лица матери, весь облик которой, впрочем, носил совершенно иной характер — импозантный, чтобы не сказать величественный.