Страница:
Так бывает неблагодарна молодежь в тот период, когда формируется ее личность Ее одаряют, а она опорочивает полученные дары.
Однако выразить свое несогласие в словах казалось ему все же слишком самонадеянным. Он ограничился возражениями по поводу Гермины Клеефельд, ибо находил суждения Сеттембрини на ее счет несправедливыми или, по некоторым причинам, хотел, чтобы они казались ему несправедливыми.
— Но ведь эта девушка больна! — ответил он. — Она действительно больна, тяжело больна, и у нее есть все основания, чтобы отчаиваться. Чего вы, собственно, от нее хотите?
— И болезнь и отчаяние — это нередко тоже особые формы распущенности.
«А Леопарди? — подумал Ганс Касторп. — Ведь он явно отчаялся даже в науке и прогрессе? А сам Сеттембрини, господин школьный учитель? Он тоже болен и постоянно возвращается сюда наверх. Кардуччи он доставил бы мало радости». Вслух же Ганс Касторп сказал:
— Как вы добры! Девушка может в любой день отправиться на тот свет, а вы это называете распущенностью! Тогда уж объяснитесь точнее. Если бы вы сказали: болезнь является иногда результатом распущенности, это было бы еще понятно…
— Вполне понятно, — перебил его Сеттембрини. — Клянусь честью, вы были бы довольны, если бы я этим и ограничился.
— Или если бы вы сказали: болезнь иногда служит оправданием для распущенности, с этим я тоже мог бы еще согласиться.
— Grazie tanto![77]
— Но утверждать, что болезнь — просто-напросто особая форма распущенности, то есть не возникла в результате распущенности, а сама — лишь особый вид распущенности? Это же парадокс!
— О, прошу вас, инженер, не передергивайте! Я презираю парадоксы, я ненавижу их! Отнесите все, что я высказал вам насчет иронии, и к парадоксальности, скажу даже больше! Парадокс — ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа, вот уж это — величайшая распущенность! А вообще я констатирую, что вы опять берете болезнь под свою защиту.
— Нет, но вы вот утверждаете очень интересную вещь — прямо отдает Кроковским и его понедельничными рассуждениями. Он тоже считает, что болезнь — явление вторичное.
— Он не вполне чистоплотный идеалист.
— Что вы имеете против него?
— Именно это.
— Вы плохого мнения о психоанализе?
— Когда как! И очень плохого, и очень хорошего, инженер, то и другое.
— Что вы имеете в виду?
— Психоанализ хорош, если он — орудие просвещения и цивилизации, хорош, поскольку он расшатывает глупые взгляды, уничтожает врожденные предрассудки, подрывает авторитеты, — словом, хорош, когда он освобождает, утончает, очеловечивает и делает рабов зрелыми для свободы. И он вреден, очень вреден, поскольку тормозит деяние, подтачивает корни жизни оттого, что не в силах дать ей форму. Такой анализ может стать делом весьма не аппетитным, столь же не аппетитным, как смерть, с которой он, собственно говоря, и связан, — он сродни могиле и ее подозрительной анатомии…
«Вот оно — рыканье льва», — подумал Ганс Касторп, как думал обычно, когда Сеттембрини высказывал какое-либо педагогическое суждение. Но вслух он лишь заметил:
— Мы недавно занимались в нашем подвале световой анатомией. По крайней мере так ее назвал Беренс, когда нас просвечивали.
— А!.. Вы уже прошли и эту стадию? Ну и что же?
— Я видел скелет своей руки, — ответил Ганс Касторп, стараясь вызвать в памяти ощущения, овладевшие им в ту минуту. А вы когда-нибудь видели свой?
— Нет, меня совершенно не интересует мой скелет. И каково же врачебное заключение?
— Он обнаружил тяжи, тяжи с узелками.
— Вот чертов приспешник!
— Вы когда-то уже так назвали гофрата Беренса. Что вы под этим разумеете?
— Я выразился еще очень мягко, могу вас уверить!
— Нет, вы несправедливы, господин Сеттембрини! Я допускаю, что и у него есть свои слабости. Его манера говорить в конце концов и меня раздражает; иной раз в ней чувствуется что-то насильственное, особенно когда вспомнишь, что он пережил глубокое горе — похоронил здесь наверху жену. А все-таки это заслуженный и уважаемый человек, можно сказать — благодетель страждущего человечества! Я на днях встретил его, когда он шел с операции, — он делал резекцию ребер, не то сгибал, не то ломал. Он возвращался с тяжелой, нужной работы — такой мастер своего дела — и произвел на меня в эту минуту очень сильное впечатление. Он был еще весь разгорячен и в виде награды самому себе закурил сигару. Мне прямо завидно стало.
— Это с вашей стороны очень благородно. Ну, а сколько же времени вам отбывать наказание?
— Определенного срока он не назначил.
— Тоже неплохо. Итак, давайте пойдем лежать. Займем свои места.
Они простились перед 34-м номером.
— А вы идете на свою крышу, господин Сеттембрини? Должно быть, веселее лежать с другими, чем в одиночку. Вы беседуете? Есть интересные люди?
— Ах, сплошь парфяне и скифы!
— Вы хотите сказать — русские?
— Русские — мужчины и женщины, — ответил Сеттембрини, и уголок его рта дрогнул. — До свиданья, инженер.
Это было сказано с подчеркнутой многозначительностью, не оставлявшей места для сомнений. Ганс Касторп вошел в свою комнату ошеломленный. Знает ли Сеттембрини насчет его чувств? Может быть, итальянец в педагогических целях наблюдал за ним и проследил пути, по которым устремлялся взор Ганса Касторпа? Ганс Касторп разозлился и на себя и на Сеттембрини за то, что не смог владеть собой и вызвал его на этот иронический намек. И пока он собирал свои письменные принадлежности, чтобы захватить их на балкон, так как больше тянуть было нельзя и письмо домой — третье по счету — следовало написать сегодня же, он продолжал сердиться и бурчать себе под нос всякие нелестные эпитеты по адресу этого хвастуна и резонера, который сует нос не в свое дело, а сам заигрывает на улице с девушками и совсем забросил свои писания, на этого шарманщика, который бестактными намеками прямо-таки отбил у него охоту к дальнейшему! Однако зимние вещи получить из дому нужно, деньги, белье, обувь, — словом, все, что он взял бы с собой, если бы знал, что едет сюда не на три летних недели, а… а на пока еще неопределенный срок и во всяком случае захватит часть зимы, а при тех представлениях о времени, которых придерживаются «у нас здесь наверху», может быть проведет и всю зиму. Вот об этом, во всяком случае о возможности этого, и следовало сообщить домой. Теперь Гансу Касторпу предстояло «тем внизу» рассказать всю правду и уже не морочить голову ни себе, ни им.
В таком духе он им и написал, с помощью той самой техники, которой при нем не раз пользовался Иоахим, а именно — лежа в шезлонге, вечным пером и на дорожном бюваре, который он держал, прислонив к высоко поднятым коленям. На бланке санатория — в ящике стола лежал целый запас этих бланков — он и написал Джемсу Тинапелю, так как этот дядя был Гансу Касторпу ближе двух остальных, прося его обо всем сообщить консулу. Ганс Касторп рассказал о неприятном инциденте с его здоровьем, о подтвердившихся опасениях, о требовании врачей провести здесь часть зимы, а может быть и всю зиму; ибо такие случаи, как у него, подчас упорнее не поддаются лечению, чем те, которые выражаются в более пышных и острых формах, поэтому нужно решительно взяться за лечение и раз навсегда покончить с болезнью. С этой точки зрения он почитает за счастье и большую удачу то обстоятельство, что случайно попал сюда наверх и вынужден был подвергнуться врачебному осмотру; иначе он еще долго оставался бы в неведении относительно своей болезни, и она сказалась бы потом в гораздо более неприятной форме. Что касается предположительного срока лечения, то пусть не удивляются, если ему придется провозиться со своим здоровьем всю зиму и он вернется на равнину не раньше, чем Иоахим. Понятия о времени здесь другие, чем принятые для поездок на курорты и морские купанья: месяц — это, так сказать, мельчайшая единица времени и, взятый в отдельности, не имеет никакого значения.
Было прохладно, он писал в пальто, закутавшись в одеяло, его руки покраснели. Иногда он отрывался от бумаги, которую покрывал вереницами благоразумных и убедительных рассуждений, и окидывал взглядом знакомый пейзаж, едва видный сквозь мглу: длинную долину с нагромождением вершин у ее устья, которые, казалось, были покрыты сегодня бледным глянцем, и множеством светлых селений на ее дне, иногда вспыхивавших в лучах солнца, с ее склонами, частью покрытыми суровым лесом, частью лугами, где паслись коровы и откуда доносился перезвон их колокольчиков. Он писал с чувством все возрастающей легкости и уже не мог понять, почему так боялся этого письма. В процессе писания ему самому становилось ясно, насколько убедительны его доводы, с которыми домашние полностью должны будут согласиться. Молодой человек его круга в данных обстоятельствах попросту делает что-то для себя, принимает вполне разумные меры и пользуется удобствами, предназначенными для таких, как он. Это обычно и полагается делать. Вернись он домой, после того как он описал бы свое самочувствие, его, без сомнения, опять отправили бы сюда наверх. Затем он перечислил все, что ему нужно, а в заключение попросил регулярно переводить ему необходимую сумму — 800 марок в месяц, хватит за глаза.
Потом поставил свою подпись. Итак, с этим покончено. Третье письмо домой было написано с расчетом на большие сроки, не по исчислениям времени, существовавшим внизу, на равнине, а по тем, которые были приняты здесь наверху: письмо это закрепляло за Гансом Касторпом свободу. Вот то слово, которое он употребил — не буквально, нет, он про себя не произнес даже первого слога, но ощутил всю широту его смысла, как уже ощущал не раз за свое пребывание в «Берггофе», причем смысл этот имел очень мало общего с тем, какой вкладывал в понятие «свобода» Сеттембрини; и тогда на него нахлынула волна уже знакомого страха и возбуждения, и грудь его при вздохе содрогнулась.
От писания письма кровь прилила к голове, щеки пылали. Ганс Касторп взял Меркурия со столика и измерил себе температуру, словно этот случай непременно надо было использовать. Меркурий поднялся до 37,8.
«Вот видите?» — сказал мысленно Ганс Касторп. И добавил в виде постскриптума: «Письмо меня все-таки утомило. Градусник показал 37,8. Я вижу, что в ближайшее время мне следует жить как можно спокойнее. Прошу извинить меня, если буду писать реже». Не вставая, поднял руку к небу, ладонью наружу, как держал ее за экраном. Но небесный свет оставил ее жизненную форму неприкосновенной, от его ясности материя сделалась только темнее и непрозрачнее, и лишь внешние контуры стали просвечивать алым. Это была его живая рука, такой он привык ее видеть, держать опрятной, привык пользоваться именно ею, а не каким-то неведомым скелетом, представшим ему на экране; аналитическая бездна, которая перед ним тогда разверзлась, снова закрылась.
Капризы Меркурия
Однако выразить свое несогласие в словах казалось ему все же слишком самонадеянным. Он ограничился возражениями по поводу Гермины Клеефельд, ибо находил суждения Сеттембрини на ее счет несправедливыми или, по некоторым причинам, хотел, чтобы они казались ему несправедливыми.
— Но ведь эта девушка больна! — ответил он. — Она действительно больна, тяжело больна, и у нее есть все основания, чтобы отчаиваться. Чего вы, собственно, от нее хотите?
— И болезнь и отчаяние — это нередко тоже особые формы распущенности.
«А Леопарди? — подумал Ганс Касторп. — Ведь он явно отчаялся даже в науке и прогрессе? А сам Сеттембрини, господин школьный учитель? Он тоже болен и постоянно возвращается сюда наверх. Кардуччи он доставил бы мало радости». Вслух же Ганс Касторп сказал:
— Как вы добры! Девушка может в любой день отправиться на тот свет, а вы это называете распущенностью! Тогда уж объяснитесь точнее. Если бы вы сказали: болезнь является иногда результатом распущенности, это было бы еще понятно…
— Вполне понятно, — перебил его Сеттембрини. — Клянусь честью, вы были бы довольны, если бы я этим и ограничился.
— Или если бы вы сказали: болезнь иногда служит оправданием для распущенности, с этим я тоже мог бы еще согласиться.
— Grazie tanto![77]
— Но утверждать, что болезнь — просто-напросто особая форма распущенности, то есть не возникла в результате распущенности, а сама — лишь особый вид распущенности? Это же парадокс!
— О, прошу вас, инженер, не передергивайте! Я презираю парадоксы, я ненавижу их! Отнесите все, что я высказал вам насчет иронии, и к парадоксальности, скажу даже больше! Парадокс — ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа, вот уж это — величайшая распущенность! А вообще я констатирую, что вы опять берете болезнь под свою защиту.
— Нет, но вы вот утверждаете очень интересную вещь — прямо отдает Кроковским и его понедельничными рассуждениями. Он тоже считает, что болезнь — явление вторичное.
— Он не вполне чистоплотный идеалист.
— Что вы имеете против него?
— Именно это.
— Вы плохого мнения о психоанализе?
— Когда как! И очень плохого, и очень хорошего, инженер, то и другое.
— Что вы имеете в виду?
— Психоанализ хорош, если он — орудие просвещения и цивилизации, хорош, поскольку он расшатывает глупые взгляды, уничтожает врожденные предрассудки, подрывает авторитеты, — словом, хорош, когда он освобождает, утончает, очеловечивает и делает рабов зрелыми для свободы. И он вреден, очень вреден, поскольку тормозит деяние, подтачивает корни жизни оттого, что не в силах дать ей форму. Такой анализ может стать делом весьма не аппетитным, столь же не аппетитным, как смерть, с которой он, собственно говоря, и связан, — он сродни могиле и ее подозрительной анатомии…
«Вот оно — рыканье льва», — подумал Ганс Касторп, как думал обычно, когда Сеттембрини высказывал какое-либо педагогическое суждение. Но вслух он лишь заметил:
— Мы недавно занимались в нашем подвале световой анатомией. По крайней мере так ее назвал Беренс, когда нас просвечивали.
— А!.. Вы уже прошли и эту стадию? Ну и что же?
— Я видел скелет своей руки, — ответил Ганс Касторп, стараясь вызвать в памяти ощущения, овладевшие им в ту минуту. А вы когда-нибудь видели свой?
— Нет, меня совершенно не интересует мой скелет. И каково же врачебное заключение?
— Он обнаружил тяжи, тяжи с узелками.
— Вот чертов приспешник!
— Вы когда-то уже так назвали гофрата Беренса. Что вы под этим разумеете?
— Я выразился еще очень мягко, могу вас уверить!
— Нет, вы несправедливы, господин Сеттембрини! Я допускаю, что и у него есть свои слабости. Его манера говорить в конце концов и меня раздражает; иной раз в ней чувствуется что-то насильственное, особенно когда вспомнишь, что он пережил глубокое горе — похоронил здесь наверху жену. А все-таки это заслуженный и уважаемый человек, можно сказать — благодетель страждущего человечества! Я на днях встретил его, когда он шел с операции, — он делал резекцию ребер, не то сгибал, не то ломал. Он возвращался с тяжелой, нужной работы — такой мастер своего дела — и произвел на меня в эту минуту очень сильное впечатление. Он был еще весь разгорячен и в виде награды самому себе закурил сигару. Мне прямо завидно стало.
— Это с вашей стороны очень благородно. Ну, а сколько же времени вам отбывать наказание?
— Определенного срока он не назначил.
— Тоже неплохо. Итак, давайте пойдем лежать. Займем свои места.
Они простились перед 34-м номером.
— А вы идете на свою крышу, господин Сеттембрини? Должно быть, веселее лежать с другими, чем в одиночку. Вы беседуете? Есть интересные люди?
— Ах, сплошь парфяне и скифы!
— Вы хотите сказать — русские?
— Русские — мужчины и женщины, — ответил Сеттембрини, и уголок его рта дрогнул. — До свиданья, инженер.
Это было сказано с подчеркнутой многозначительностью, не оставлявшей места для сомнений. Ганс Касторп вошел в свою комнату ошеломленный. Знает ли Сеттембрини насчет его чувств? Может быть, итальянец в педагогических целях наблюдал за ним и проследил пути, по которым устремлялся взор Ганса Касторпа? Ганс Касторп разозлился и на себя и на Сеттембрини за то, что не смог владеть собой и вызвал его на этот иронический намек. И пока он собирал свои письменные принадлежности, чтобы захватить их на балкон, так как больше тянуть было нельзя и письмо домой — третье по счету — следовало написать сегодня же, он продолжал сердиться и бурчать себе под нос всякие нелестные эпитеты по адресу этого хвастуна и резонера, который сует нос не в свое дело, а сам заигрывает на улице с девушками и совсем забросил свои писания, на этого шарманщика, который бестактными намеками прямо-таки отбил у него охоту к дальнейшему! Однако зимние вещи получить из дому нужно, деньги, белье, обувь, — словом, все, что он взял бы с собой, если бы знал, что едет сюда не на три летних недели, а… а на пока еще неопределенный срок и во всяком случае захватит часть зимы, а при тех представлениях о времени, которых придерживаются «у нас здесь наверху», может быть проведет и всю зиму. Вот об этом, во всяком случае о возможности этого, и следовало сообщить домой. Теперь Гансу Касторпу предстояло «тем внизу» рассказать всю правду и уже не морочить голову ни себе, ни им.
В таком духе он им и написал, с помощью той самой техники, которой при нем не раз пользовался Иоахим, а именно — лежа в шезлонге, вечным пером и на дорожном бюваре, который он держал, прислонив к высоко поднятым коленям. На бланке санатория — в ящике стола лежал целый запас этих бланков — он и написал Джемсу Тинапелю, так как этот дядя был Гансу Касторпу ближе двух остальных, прося его обо всем сообщить консулу. Ганс Касторп рассказал о неприятном инциденте с его здоровьем, о подтвердившихся опасениях, о требовании врачей провести здесь часть зимы, а может быть и всю зиму; ибо такие случаи, как у него, подчас упорнее не поддаются лечению, чем те, которые выражаются в более пышных и острых формах, поэтому нужно решительно взяться за лечение и раз навсегда покончить с болезнью. С этой точки зрения он почитает за счастье и большую удачу то обстоятельство, что случайно попал сюда наверх и вынужден был подвергнуться врачебному осмотру; иначе он еще долго оставался бы в неведении относительно своей болезни, и она сказалась бы потом в гораздо более неприятной форме. Что касается предположительного срока лечения, то пусть не удивляются, если ему придется провозиться со своим здоровьем всю зиму и он вернется на равнину не раньше, чем Иоахим. Понятия о времени здесь другие, чем принятые для поездок на курорты и морские купанья: месяц — это, так сказать, мельчайшая единица времени и, взятый в отдельности, не имеет никакого значения.
Было прохладно, он писал в пальто, закутавшись в одеяло, его руки покраснели. Иногда он отрывался от бумаги, которую покрывал вереницами благоразумных и убедительных рассуждений, и окидывал взглядом знакомый пейзаж, едва видный сквозь мглу: длинную долину с нагромождением вершин у ее устья, которые, казалось, были покрыты сегодня бледным глянцем, и множеством светлых селений на ее дне, иногда вспыхивавших в лучах солнца, с ее склонами, частью покрытыми суровым лесом, частью лугами, где паслись коровы и откуда доносился перезвон их колокольчиков. Он писал с чувством все возрастающей легкости и уже не мог понять, почему так боялся этого письма. В процессе писания ему самому становилось ясно, насколько убедительны его доводы, с которыми домашние полностью должны будут согласиться. Молодой человек его круга в данных обстоятельствах попросту делает что-то для себя, принимает вполне разумные меры и пользуется удобствами, предназначенными для таких, как он. Это обычно и полагается делать. Вернись он домой, после того как он описал бы свое самочувствие, его, без сомнения, опять отправили бы сюда наверх. Затем он перечислил все, что ему нужно, а в заключение попросил регулярно переводить ему необходимую сумму — 800 марок в месяц, хватит за глаза.
Потом поставил свою подпись. Итак, с этим покончено. Третье письмо домой было написано с расчетом на большие сроки, не по исчислениям времени, существовавшим внизу, на равнине, а по тем, которые были приняты здесь наверху: письмо это закрепляло за Гансом Касторпом свободу. Вот то слово, которое он употребил — не буквально, нет, он про себя не произнес даже первого слога, но ощутил всю широту его смысла, как уже ощущал не раз за свое пребывание в «Берггофе», причем смысл этот имел очень мало общего с тем, какой вкладывал в понятие «свобода» Сеттембрини; и тогда на него нахлынула волна уже знакомого страха и возбуждения, и грудь его при вздохе содрогнулась.
От писания письма кровь прилила к голове, щеки пылали. Ганс Касторп взял Меркурия со столика и измерил себе температуру, словно этот случай непременно надо было использовать. Меркурий поднялся до 37,8.
«Вот видите?» — сказал мысленно Ганс Касторп. И добавил в виде постскриптума: «Письмо меня все-таки утомило. Градусник показал 37,8. Я вижу, что в ближайшее время мне следует жить как можно спокойнее. Прошу извинить меня, если буду писать реже». Не вставая, поднял руку к небу, ладонью наружу, как держал ее за экраном. Но небесный свет оставил ее жизненную форму неприкосновенной, от его ясности материя сделалась только темнее и непрозрачнее, и лишь внешние контуры стали просвечивать алым. Это была его живая рука, такой он привык ее видеть, держать опрятной, привык пользоваться именно ею, а не каким-то неведомым скелетом, представшим ему на экране; аналитическая бездна, которая перед ним тогда разверзлась, снова закрылась.
Капризы Меркурия
Октябрь пришел, как обычно приходят новые месяцы — вполне скромно и неслышно, без всяких знамений и примет, этакое тихое подкрадывание, которое может легко ускользнуть от внимания, если оно не бодрствует. В действительности время не делится на отрезки, при наступлении нового месяца или года не разражается гроза, не гремят трубы и даже приход нового столетия отмечают только люди стрельбой из пушек и трезвоном колоколов.
Для Ганса Касторпа первый день октября ничем не отличался от последнего дня сентября: он был такой же холодный и неприветливый, последующие — тоже. При лежании на воздухе приходилось надевать зимнее пальто и прибегать к двум верблюжьим одеялам не только вечером, но и днем; руки, державшие книгу, становились влажными и коченели, хотя щеки и пылали сухим жаром. Поэтому Иоахим испытывал сильное искушение воспользоваться своим спальным мешком и отказался от него, только чтобы раньше времени не изнежить себя.
Однако через несколько дней, когда первая половина месяца была уже на исходе, все вдруг изменилось и настало запоздавшее лето, притом столь роскошное, что люди просто диву давались. Недаром Ганс Касторп слышал не раз, как расхваливали октябрь в здешних местах; почти две с половиной недели над горами и долинами сияло безоблачное небо, один день превосходил другой ясностью небесной лазури, и солнце жгло с такой нестерпимой силой, что каждый был вынужден снова извлечь легчайшие летние одежды — муслиновые платья и полотняные брюки, которые были уже заброшены, и даже большой парусиновый зонт без ручки — он прикреплялся к подлокотнику шезлонга с помощью хитроумного приспособления в виде рейки с несколькими отверстиями, — даже этот зонт служил в середине дня недостаточной защитой от палящего солнца.
— Хорошо, что мне удалось тут застать такую погоду, — сказал Ганс Касторп кузену. — Ведь мы иной раз ужасно дрогли, а теперь кажется, будто зима уже прошла и впереди — долгое лето.
Он был прав. Очень немногое говорило об истинном положении вещей, да и эти признаки были едва заметны. Помимо нескольких посаженных на территории курорта кленов, которые доживали свою летнюю жизнь и уже давно малодушно растеряли листву, здесь больше не росло лиственных деревьев, которые могли бы придать ландшафту черты, отвечающие действительному времени года, и лишь двуполая альпийская ольха, меняющая свои мягкие иглы, как листья, была обнажена по-осеннему. В основном же местность украшали одни вечнозеленые хвойные леса, то высокоствольные, то низкорослые, во все равно стойкие по отношению к зиме, которая, не имея четких временных границ, могла здесь шуметь своими снежными метелями весь год; и только по богатству ржаво-красных оттенков в лесах можно было, несмотря на жгучее летнее солнце, догадаться, что год близится к концу. Правда, если вглядеться в луговые цветы, то и они неслышно говорили о том же. Среди них уже не встречалось ни похожих на орхидеи кукушкиных слезок, ни синеющих водосборов, которые, когда Ганс Касторп приехал сюда, еще цвели на горных склонах; исчезла и дикая гвоздика; остались только горечавка и низкорослые бессмертники, это показывало, что в недрах раскаленного воздуха таится резкая свежесть, холодок, который вдруг прохватывал лежащего на балконе пациента, словно леденящий озноб — пылающего жаром больного.
И так как Ганс Касторп не вел жизнь человека, который является хозяином своего времени, следит за его течением, отсчитывает его единицы, исчисляет их и дает им названия, то он и не заметил, как неслышно подошел десятый месяц; только физические ощущения воспринимались им: солнечный зной и затаенная в нем и под ним струя леденящего холодка, — впечатление, для него новое по своей силе и даже побудившее его к кулинарному сравнению: это напоминает ему, заявил он Иоахиму, omelette en surprise[78], в которой под взбитой яичной пеной оказывается мороженое. Он нередко говорил совсем неожиданные вещи, притом отрывисто и скороговоркой, как человек, которого знобит, хотя тело у него пылает. А помимо этого был молчалив, даже замкнут; ибо хотя его внимание и было обращено на внешний мир, но лишь на одну его точку, все остальное, люди и предметы, виделось ему как бы сквозь хмельной туман, порожденный его же мозгом; наверное, и гофрат Беренс, и доктор Кроковский объявили бы такой туман продуктом растворяющихся ядов, как говорил себе и сам затуманенный, хотя такое признание не вызывало в нем ни сил, ни малейшей охоты покончить с опьянением.
Ибо хмель этот привлекателен сам по себе, и меньше всего желает захмелевший отрезветь, трезвость ему ненавистна; он отталкивает от себя все впечатления, ослабляющие его силу, не допускает их до себя, лишь бы сохранить это состояние.
Ганс Касторп знал, да и сам нередко отмечал, что мадам Шоша в профиль выглядит хуже, черты лица у нее резковаты, оно не так уж молодо. И что же? Теперь он избегал разглядывать ее профиль, буквально закрывал глаза, и если она в отдалении или вблизи повертывалась к нему боком, он прямо-таки страдал от этого. Почему же? Ведь его здравый смысл должен был бы с радостью воспользоваться случаем и сказать свое веское слово. Но чего можно требовать… И он даже побледнел от восхищения, когда Клавдия в эти чудесные дни опять явилась ко второму завтраку в белом кружевном матине, которое носила обычно в теплую погоду, — в нем она бывала особенно прелестной, — явилась, как всегда грохнув дверью и с опозданием, улыбаясь подняла руки, одну повыше, другую пониже, и повернулась лицом к сидящим в столовой, как бы представляясь им. А он был не столько восхищен ее привлекательностью, сколько самым фактом этой привлекательности, ибо факт этот усиливал блаженный туман, царивший в его сознании, хмель, который был сладостен сам по себе, почему захмелевший и стремился найти для него оправдание и дальнейшую пищу.
Моралист типа Лодовико Сеттембрини назвал бы такое отсутствие воли прямо-таки распущенностью, «особой формой распущенности». Ганс Касторп не раз вспоминал его чисто литературные словоизлияния по поводу связанного с болезнью «отчаянья»; итальянец никак не мог этого понять или делал вид, что не может. Ганс Касторп смотрел на Клавдию Шоша, на ее поникшую спину, вытянутую вперед шею; видел, что она неизменно является к столу с большим опозданием, притом без всяких поводов и причин, просто из-за своего неряшества и отсутствия воли к порядку, видел, как она в результате того же недостатка хлопает каждой дверью, через которую входит или выходит, катает хлебные шарики, а иногда грызет заусенцы, — и в нем возникала немая и смутная догадка, что, если она больна — а она, конечно, была больна, и почти безнадежно, ведь сколько раз живала она здесь подолгу, — что ее болезнь, пусть не всецело, но все же в значительной мере имеет моральные корни. И, как сказал Сеттембрини, эта болезнь не причина или следствие «распущенности», а и есть сама эта распущенность. Он вспомнил пренебрежительную мину, с какой гуманист говорил о «парфянах и скифах», в чьем обществе вынужден был проводить часы лежания, мину, выражавшую естественное и непосредственное, не нуждающееся в доказательствах презрение и неприятие, которые были так хорошо знакомы самому Гансу Касторпу раньше, в те дни, когда он, сидевший за столом очень прямо, возмущался до глубины души хлопаньем дверью, не чувствовал ни малейшего искушения погрызть заусенцы (хотя бы потому, что взамен ему была дарована «Мария Манчини»), горячо негодовал по поводу невоспитанности мадам Шоша и не мог не ощутить своего превосходства, когда услыхал, как эта узкоглазая иностранка пытается изъясняться на его родном языке.
Но в душе Ганса Касторпа произошли глубокие перемены, и теперь он почти не испытывал этих ощущений; его скорее раздражал итальянец, столь надменно отзывавшийся о «парфянах и скифах», — и относилось это даже не к сидевшим за «плохим» русским столом, не к этим студентам, которые отличались слишком густой шевелюрой и отсутствием белья и неутомимо дискутировали на своем чуждом и непонятном языке, — они, видимо, только им и владели, — причем бескостность этого языка напоминала ему грудную клетку, лишенную ребер, как ее недавно описывал гофрат Беренс: нет, нравы и манеры этих людей действительно могли вызвать у гуманиста чувство превосходства. Они ели с ножа и неописуемо пачкали в туалете. Сеттембрини уверял, что один из них, студент-медик последнего семестра, обнаружил полное невладение латынью, например, он не знал, что такое vacuum[79], и Ганс Касторп готов был допустить, судя по собственным наблюдениям, что фрау Штер не лжет, когда рассказывает за столом, будто супруги из 32-го номера принимают по утрам массажиста, лежа в одной постели.
Пусть все это правда, говорил себе Ганс Касторп, но ведь недаром же существует деление на «хороший» и «плохой» стол, и можно только удивляться, когда некий пропагандист республиканского строя и прекрасного стиля надменно и трезво, — главное, трезво, хотя у самого жар и голова затуманена, — называет сидящих за тем и за другим «парфянами и скифами», не желая делать никакой разницы. Ганс Касторп отлично понимал, что кроется под этой огульной насмешкой, становилась ему ясной и связь, существовавшая между болезнью мадам Шоша и ее «небрежностью». Но тут вот какая загвоздка, заявил он однажды Иоахиму: начинаешь с возмущения и высокомерия, а потом вдруг в это врезается что-то совсем другое, не имеющее никакого отношения к критической способности суждения, и — конец всяким педагогическим воздействиям, никакое красноречие, никакие республиканские проповеди на тебя уже не действуют. Однако, зададим мы вопрос, — вероятно, в том же смысле, как и Лодовико Сеттембрини, — что же именно врезается, что парализует и сводит на нет критические суждения, что отнимает у человека право на них и даже побуждает его самого отречься с нелепым восторгом от этого права? Мы спрашиваем не о термине — он известен каждому, мы хотим знать, каковы моральные особенности подобного явления, хотя, откровенно говоря, не надеемся получить достаточно мужественного ответа. Что касается Ганса Касторпа, то эти особенности сказались в том, что он не только отрекся от всяких критических суждений, но и сам приступил к соответствующим опытам, подражая манерам некоей особы, которая все это в нем вызвала. Он решил узнать, что ощущаешь, когда сидишь за столом не прямо, а опустив плечи и согнув спину, и нашел, что такая поза дает большое облегчение тазовым мышцам. Затем попробовал, проходя в дверь, не притворять ее аккуратно за собой, а предоставить ей захлопнуться, причем и это оказалось очень удобным и как будто даже вполне естественным. Оно соответствовало чему-то, что таилось в пожимании плечами, которым Иоахим встретил его когда-то на вокзале; и с этим же он сталкивался потом здесь наверху очень часто.
Проще говоря, оказалось, что наш путешественник по уши влюблен в Клавдию Шоша, — мы еще раз пользуемся этим словом, ибо, как нам кажется, в достаточной мере предотвратили возможность его лжетолкований. Итак, сущность его влюбленности отнюдь не исчерпывалась приятно-благодушной грустью в духе вышеупомянутой песенки. Скорее это была особая, довольно рискованная и неприкаянная разновидность подобного рода завороженности, в которой озноб и жар сочетаются как у больного лихорадкой или как сочетаются мороз и зной в октябрьский день в высокогорной местности. Этой разновидности как раз и недостает благодушия, чтобы связать воедино составляющие ее крайности. С одной стороны, его влюбленность была устремлена с непосредственностью, от которой молодой человек бледнел и лицо его судорожно кривилось, на колено мадам Шоша, на линию ее бедра, на ее спину, изгиб шеи, на предплечья, сдавливавшие маленькую грудь, — словом, на ее плоть, на это столь небрежное тело, чью телесность болезнь невероятно усиливала и подчеркивала, на это тело, ставшее под влиянием болезни как бы телесным вдвойне; с другой стороны, его влюбленность была чем-то ускользающим и необычайно широким, она была мыслью, нет, грезой, пугающей, безгранично влекущей грезой молодого человека, который на свой вполне определенный, хотя и бессознательно заданный вопрос услышал в ответ лишь глухое молчание. Развивая нашу повесть, мы, как и любой человек, считаем себя вправе иметь собственные домыслы и высказываем предположение, что Ганс Касторп едва ли продлил бы свое пребывание здесь наверху сверх намеченного срока даже на один день, если бы его скромной душе открылся в глубинах времен хоть какой-то удовлетворительный ответ на вопрос о смысле и целях его служения жизни.
Что касается остального, то влюбленность дарила его всеми страданиями и радостями, какие подобное состояние чувств приносит человеку повсюду и при всех условиях. Боль проникает вглубь, в ней, как и во всякой боли, есть что-то позорное, и сопровождается она таким потрясением нервной системы, что дух захватывает и даже у взрослого мужчины на глазах выступают горькие слезы. Но и радостей, надо отдать справедливость, было немало, и хотя их мог дать любой пустяк, потрясали они не меньше, чем страдания. Почти каждая минута берггофского дня могла принести их. Например, приближаясь к столовой, Ганс Касторп замечает позади себя предмет своих грез. Событие совершенно ясное и в высшей степени простое, но вызывает оно в его душе такой восторг, что вот-вот выступят слезы на глазах. Она совсем близко, их глаза встречаются, его и ее серо-зеленые, узкие, по-азиатски чуть раскосые, и их очарование проникает в его существо до мозга костей. Он почти теряет сознание, но и бессознательно слегка отступает в сторону, чтобы пропустить ее вперед. С полуулыбкой она вполголоса произносит «мерси» и, пользуясь его приглашением, этим самым обычным актом вежливости, проскальзывает мимо него в столовую. А он стоит, еще овеянный ветерком ее прохождения, ошалев от счастья этой встречи и от того, что одно слово «мерси», произнесенное ее устами, сказано прямо и непосредственно ему. Потом он следует за ней, почти шатаясь сворачивает вправо, к своему столу, и, опустившись на стул, с блаженством замечает, что и Клавдия, усаживаясь, оглядывается на него и, как ему кажется, тоже размышляет о встрече перед дверью. О волшебное приключение! О радость, торжество и безграничное ликование! Нет, никогда бы Ганс Касторп не испытал такой опьяняющей, немыслимой радости, если бы это была встреча с какой-нибудь цветущей дурындой, которой бы он там внизу, на равнине, законно, мирно и с видами на будущее, как поется в той песенке, подарил свое сердце. С лихорадочной подтянутостью приветствует он учительницу, она все видела, и румянец алеет у нее даже сквозь пух на щеках, а он на скверном английском языке начинает осаждать мисс Робинсон и несет такой бредовый вздор, что эта почтенная особа, отнюдь не искушенная в каких-либо восторгах, даже отстраняется и разглядывает его с искренним беспокойством.
Для Ганса Касторпа первый день октября ничем не отличался от последнего дня сентября: он был такой же холодный и неприветливый, последующие — тоже. При лежании на воздухе приходилось надевать зимнее пальто и прибегать к двум верблюжьим одеялам не только вечером, но и днем; руки, державшие книгу, становились влажными и коченели, хотя щеки и пылали сухим жаром. Поэтому Иоахим испытывал сильное искушение воспользоваться своим спальным мешком и отказался от него, только чтобы раньше времени не изнежить себя.
Однако через несколько дней, когда первая половина месяца была уже на исходе, все вдруг изменилось и настало запоздавшее лето, притом столь роскошное, что люди просто диву давались. Недаром Ганс Касторп слышал не раз, как расхваливали октябрь в здешних местах; почти две с половиной недели над горами и долинами сияло безоблачное небо, один день превосходил другой ясностью небесной лазури, и солнце жгло с такой нестерпимой силой, что каждый был вынужден снова извлечь легчайшие летние одежды — муслиновые платья и полотняные брюки, которые были уже заброшены, и даже большой парусиновый зонт без ручки — он прикреплялся к подлокотнику шезлонга с помощью хитроумного приспособления в виде рейки с несколькими отверстиями, — даже этот зонт служил в середине дня недостаточной защитой от палящего солнца.
— Хорошо, что мне удалось тут застать такую погоду, — сказал Ганс Касторп кузену. — Ведь мы иной раз ужасно дрогли, а теперь кажется, будто зима уже прошла и впереди — долгое лето.
Он был прав. Очень немногое говорило об истинном положении вещей, да и эти признаки были едва заметны. Помимо нескольких посаженных на территории курорта кленов, которые доживали свою летнюю жизнь и уже давно малодушно растеряли листву, здесь больше не росло лиственных деревьев, которые могли бы придать ландшафту черты, отвечающие действительному времени года, и лишь двуполая альпийская ольха, меняющая свои мягкие иглы, как листья, была обнажена по-осеннему. В основном же местность украшали одни вечнозеленые хвойные леса, то высокоствольные, то низкорослые, во все равно стойкие по отношению к зиме, которая, не имея четких временных границ, могла здесь шуметь своими снежными метелями весь год; и только по богатству ржаво-красных оттенков в лесах можно было, несмотря на жгучее летнее солнце, догадаться, что год близится к концу. Правда, если вглядеться в луговые цветы, то и они неслышно говорили о том же. Среди них уже не встречалось ни похожих на орхидеи кукушкиных слезок, ни синеющих водосборов, которые, когда Ганс Касторп приехал сюда, еще цвели на горных склонах; исчезла и дикая гвоздика; остались только горечавка и низкорослые бессмертники, это показывало, что в недрах раскаленного воздуха таится резкая свежесть, холодок, который вдруг прохватывал лежащего на балконе пациента, словно леденящий озноб — пылающего жаром больного.
И так как Ганс Касторп не вел жизнь человека, который является хозяином своего времени, следит за его течением, отсчитывает его единицы, исчисляет их и дает им названия, то он и не заметил, как неслышно подошел десятый месяц; только физические ощущения воспринимались им: солнечный зной и затаенная в нем и под ним струя леденящего холодка, — впечатление, для него новое по своей силе и даже побудившее его к кулинарному сравнению: это напоминает ему, заявил он Иоахиму, omelette en surprise[78], в которой под взбитой яичной пеной оказывается мороженое. Он нередко говорил совсем неожиданные вещи, притом отрывисто и скороговоркой, как человек, которого знобит, хотя тело у него пылает. А помимо этого был молчалив, даже замкнут; ибо хотя его внимание и было обращено на внешний мир, но лишь на одну его точку, все остальное, люди и предметы, виделось ему как бы сквозь хмельной туман, порожденный его же мозгом; наверное, и гофрат Беренс, и доктор Кроковский объявили бы такой туман продуктом растворяющихся ядов, как говорил себе и сам затуманенный, хотя такое признание не вызывало в нем ни сил, ни малейшей охоты покончить с опьянением.
Ибо хмель этот привлекателен сам по себе, и меньше всего желает захмелевший отрезветь, трезвость ему ненавистна; он отталкивает от себя все впечатления, ослабляющие его силу, не допускает их до себя, лишь бы сохранить это состояние.
Ганс Касторп знал, да и сам нередко отмечал, что мадам Шоша в профиль выглядит хуже, черты лица у нее резковаты, оно не так уж молодо. И что же? Теперь он избегал разглядывать ее профиль, буквально закрывал глаза, и если она в отдалении или вблизи повертывалась к нему боком, он прямо-таки страдал от этого. Почему же? Ведь его здравый смысл должен был бы с радостью воспользоваться случаем и сказать свое веское слово. Но чего можно требовать… И он даже побледнел от восхищения, когда Клавдия в эти чудесные дни опять явилась ко второму завтраку в белом кружевном матине, которое носила обычно в теплую погоду, — в нем она бывала особенно прелестной, — явилась, как всегда грохнув дверью и с опозданием, улыбаясь подняла руки, одну повыше, другую пониже, и повернулась лицом к сидящим в столовой, как бы представляясь им. А он был не столько восхищен ее привлекательностью, сколько самым фактом этой привлекательности, ибо факт этот усиливал блаженный туман, царивший в его сознании, хмель, который был сладостен сам по себе, почему захмелевший и стремился найти для него оправдание и дальнейшую пищу.
Моралист типа Лодовико Сеттембрини назвал бы такое отсутствие воли прямо-таки распущенностью, «особой формой распущенности». Ганс Касторп не раз вспоминал его чисто литературные словоизлияния по поводу связанного с болезнью «отчаянья»; итальянец никак не мог этого понять или делал вид, что не может. Ганс Касторп смотрел на Клавдию Шоша, на ее поникшую спину, вытянутую вперед шею; видел, что она неизменно является к столу с большим опозданием, притом без всяких поводов и причин, просто из-за своего неряшества и отсутствия воли к порядку, видел, как она в результате того же недостатка хлопает каждой дверью, через которую входит или выходит, катает хлебные шарики, а иногда грызет заусенцы, — и в нем возникала немая и смутная догадка, что, если она больна — а она, конечно, была больна, и почти безнадежно, ведь сколько раз живала она здесь подолгу, — что ее болезнь, пусть не всецело, но все же в значительной мере имеет моральные корни. И, как сказал Сеттембрини, эта болезнь не причина или следствие «распущенности», а и есть сама эта распущенность. Он вспомнил пренебрежительную мину, с какой гуманист говорил о «парфянах и скифах», в чьем обществе вынужден был проводить часы лежания, мину, выражавшую естественное и непосредственное, не нуждающееся в доказательствах презрение и неприятие, которые были так хорошо знакомы самому Гансу Касторпу раньше, в те дни, когда он, сидевший за столом очень прямо, возмущался до глубины души хлопаньем дверью, не чувствовал ни малейшего искушения погрызть заусенцы (хотя бы потому, что взамен ему была дарована «Мария Манчини»), горячо негодовал по поводу невоспитанности мадам Шоша и не мог не ощутить своего превосходства, когда услыхал, как эта узкоглазая иностранка пытается изъясняться на его родном языке.
Но в душе Ганса Касторпа произошли глубокие перемены, и теперь он почти не испытывал этих ощущений; его скорее раздражал итальянец, столь надменно отзывавшийся о «парфянах и скифах», — и относилось это даже не к сидевшим за «плохим» русским столом, не к этим студентам, которые отличались слишком густой шевелюрой и отсутствием белья и неутомимо дискутировали на своем чуждом и непонятном языке, — они, видимо, только им и владели, — причем бескостность этого языка напоминала ему грудную клетку, лишенную ребер, как ее недавно описывал гофрат Беренс: нет, нравы и манеры этих людей действительно могли вызвать у гуманиста чувство превосходства. Они ели с ножа и неописуемо пачкали в туалете. Сеттембрини уверял, что один из них, студент-медик последнего семестра, обнаружил полное невладение латынью, например, он не знал, что такое vacuum[79], и Ганс Касторп готов был допустить, судя по собственным наблюдениям, что фрау Штер не лжет, когда рассказывает за столом, будто супруги из 32-го номера принимают по утрам массажиста, лежа в одной постели.
Пусть все это правда, говорил себе Ганс Касторп, но ведь недаром же существует деление на «хороший» и «плохой» стол, и можно только удивляться, когда некий пропагандист республиканского строя и прекрасного стиля надменно и трезво, — главное, трезво, хотя у самого жар и голова затуманена, — называет сидящих за тем и за другим «парфянами и скифами», не желая делать никакой разницы. Ганс Касторп отлично понимал, что кроется под этой огульной насмешкой, становилась ему ясной и связь, существовавшая между болезнью мадам Шоша и ее «небрежностью». Но тут вот какая загвоздка, заявил он однажды Иоахиму: начинаешь с возмущения и высокомерия, а потом вдруг в это врезается что-то совсем другое, не имеющее никакого отношения к критической способности суждения, и — конец всяким педагогическим воздействиям, никакое красноречие, никакие республиканские проповеди на тебя уже не действуют. Однако, зададим мы вопрос, — вероятно, в том же смысле, как и Лодовико Сеттембрини, — что же именно врезается, что парализует и сводит на нет критические суждения, что отнимает у человека право на них и даже побуждает его самого отречься с нелепым восторгом от этого права? Мы спрашиваем не о термине — он известен каждому, мы хотим знать, каковы моральные особенности подобного явления, хотя, откровенно говоря, не надеемся получить достаточно мужественного ответа. Что касается Ганса Касторпа, то эти особенности сказались в том, что он не только отрекся от всяких критических суждений, но и сам приступил к соответствующим опытам, подражая манерам некоей особы, которая все это в нем вызвала. Он решил узнать, что ощущаешь, когда сидишь за столом не прямо, а опустив плечи и согнув спину, и нашел, что такая поза дает большое облегчение тазовым мышцам. Затем попробовал, проходя в дверь, не притворять ее аккуратно за собой, а предоставить ей захлопнуться, причем и это оказалось очень удобным и как будто даже вполне естественным. Оно соответствовало чему-то, что таилось в пожимании плечами, которым Иоахим встретил его когда-то на вокзале; и с этим же он сталкивался потом здесь наверху очень часто.
Проще говоря, оказалось, что наш путешественник по уши влюблен в Клавдию Шоша, — мы еще раз пользуемся этим словом, ибо, как нам кажется, в достаточной мере предотвратили возможность его лжетолкований. Итак, сущность его влюбленности отнюдь не исчерпывалась приятно-благодушной грустью в духе вышеупомянутой песенки. Скорее это была особая, довольно рискованная и неприкаянная разновидность подобного рода завороженности, в которой озноб и жар сочетаются как у больного лихорадкой или как сочетаются мороз и зной в октябрьский день в высокогорной местности. Этой разновидности как раз и недостает благодушия, чтобы связать воедино составляющие ее крайности. С одной стороны, его влюбленность была устремлена с непосредственностью, от которой молодой человек бледнел и лицо его судорожно кривилось, на колено мадам Шоша, на линию ее бедра, на ее спину, изгиб шеи, на предплечья, сдавливавшие маленькую грудь, — словом, на ее плоть, на это столь небрежное тело, чью телесность болезнь невероятно усиливала и подчеркивала, на это тело, ставшее под влиянием болезни как бы телесным вдвойне; с другой стороны, его влюбленность была чем-то ускользающим и необычайно широким, она была мыслью, нет, грезой, пугающей, безгранично влекущей грезой молодого человека, который на свой вполне определенный, хотя и бессознательно заданный вопрос услышал в ответ лишь глухое молчание. Развивая нашу повесть, мы, как и любой человек, считаем себя вправе иметь собственные домыслы и высказываем предположение, что Ганс Касторп едва ли продлил бы свое пребывание здесь наверху сверх намеченного срока даже на один день, если бы его скромной душе открылся в глубинах времен хоть какой-то удовлетворительный ответ на вопрос о смысле и целях его служения жизни.
Что касается остального, то влюбленность дарила его всеми страданиями и радостями, какие подобное состояние чувств приносит человеку повсюду и при всех условиях. Боль проникает вглубь, в ней, как и во всякой боли, есть что-то позорное, и сопровождается она таким потрясением нервной системы, что дух захватывает и даже у взрослого мужчины на глазах выступают горькие слезы. Но и радостей, надо отдать справедливость, было немало, и хотя их мог дать любой пустяк, потрясали они не меньше, чем страдания. Почти каждая минута берггофского дня могла принести их. Например, приближаясь к столовой, Ганс Касторп замечает позади себя предмет своих грез. Событие совершенно ясное и в высшей степени простое, но вызывает оно в его душе такой восторг, что вот-вот выступят слезы на глазах. Она совсем близко, их глаза встречаются, его и ее серо-зеленые, узкие, по-азиатски чуть раскосые, и их очарование проникает в его существо до мозга костей. Он почти теряет сознание, но и бессознательно слегка отступает в сторону, чтобы пропустить ее вперед. С полуулыбкой она вполголоса произносит «мерси» и, пользуясь его приглашением, этим самым обычным актом вежливости, проскальзывает мимо него в столовую. А он стоит, еще овеянный ветерком ее прохождения, ошалев от счастья этой встречи и от того, что одно слово «мерси», произнесенное ее устами, сказано прямо и непосредственно ему. Потом он следует за ней, почти шатаясь сворачивает вправо, к своему столу, и, опустившись на стул, с блаженством замечает, что и Клавдия, усаживаясь, оглядывается на него и, как ему кажется, тоже размышляет о встрече перед дверью. О волшебное приключение! О радость, торжество и безграничное ликование! Нет, никогда бы Ганс Касторп не испытал такой опьяняющей, немыслимой радости, если бы это была встреча с какой-нибудь цветущей дурындой, которой бы он там внизу, на равнине, законно, мирно и с видами на будущее, как поется в той песенке, подарил свое сердце. С лихорадочной подтянутостью приветствует он учительницу, она все видела, и румянец алеет у нее даже сквозь пух на щеках, а он на скверном английском языке начинает осаждать мисс Робинсон и несет такой бредовый вздор, что эта почтенная особа, отнюдь не искушенная в каких-либо восторгах, даже отстраняется и разглядывает его с искренним беспокойством.