Страница:
Стоя в толпе позади Иоахима, Ганс Касторп положил локоть на его плечо, обхватил подбородок одной рукой, а другой уперся в бедро и стал смотреть на очередного рисовальщика. Болтая и смеясь, он заявил, что тоже хочет испытать свои силы, и настойчиво стал требовать карандаш, который наконец получил; но это был уже только огрызок, его приходилось неловко держать двумя пальцами. Ганс Касторп бранил огрызок, подняв к потолку ослепшее лицо, отчаянно бранил и проклинал и при этом размашисто выводил на картоне что-то невероятное; кончилось тем, что карандаш соскользнул с картона на скатерть.
— Это не считается, — разве можно таким… Ну его к черту! — И он швырнул провинившийся огрызок в миску с пуншем. — У кого есть приличный карандаш? Кто мне одолжит? Я хочу еще раз попробовать. Карандаш! Карандаш! У кого есть карандаш? — кричал он, повертываясь то туда, то сюда; он все еще опирался левой рукой о стол, а правой потрясал в воздухе. Но карандаша он не получил. Тогда он повернулся и направился в другой конец комнаты, продолжая требовать карандаш, — направился прямо к Клавдии Шоша, которая, как он заметил, стояла в маленькой гостиной неподалеку от портьеры и оттуда улыбалась, наблюдая за игрой у стола с пуншем.
Вдруг кто-то сзади окликнул его на певучем иностранном языке:
— Eh! Ingegnere! Aspetti! Che cosa fa! Ingegnere! Un po di ragione, sa! Ma e matto questo ragazzo![135] — Но Ганс Касторп заглушил этот голос своим, и все увидели Сеттембрини, который, вскинув над головой вытянутую руку — жест, очень распространенный на его родине, но смысл которого передать в словах довольно трудно — и сопроводив его протяжным «э-э-э», покинул карнавальное общество, а Ганс Касторп опять стоял на школьном дворе, смотрел в голубовато-серо-зеленые глаза с эпикантом, блестевшие над широкими скулами, и говорил:
— Может быть, у тебя найдется карандаш?
Он был смертельно бледен, как в тот день, когда, измазанный кровью, вернулся со своей прогулки в одиночестве и явился на лекцию Кроковского. Реакция нервно-сосудистой системы вызвала полный отлив крови от его молодого лица, оно похолодело, кожа натянулась, нос заострился, под глазами легли свинцовые тени, как у покойника. А симпатический нерв вызвал такое сердцебиение, что о ровном дыхании не могло быть и речи, его сотрясал озноб, и под действием сальных железок все волоски на коже поднялись.
Особа в бумажной треуголке, улыбаясь, разглядывала его с головы до ног, однако в ее улыбке не было и тени сострадания или тревоги, которые должен был вызвать его отчаянный вид. Женскому полу вообще неведомо такое сострадание и такие тревоги перед пожаром страсти — ибо эта стихия женщине ближе, чем мужчине, он по своей натуре гораздо более далек от нее, и если страсть им овладеет, женщина всегда встречает ее насмешкой и злорадством. Впрочем, от сострадания и тревоги он, конечно, с благодарностью отказался бы.
— У меня? — наконец ответила голорукая пациентка на это обращенное к ней «ты». — Да, может быть и найдется. — И теперь в ее голосе и улыбке уже была частица того волнения, какое охватывает людей, когда после долгой немоты между ними наконец зазвучат первые слова, — лукавое волнение, затаившее в себе все, что было перед тем.
— Ты очень честолюбив… Ты очень… горяч, — насмешливо продолжала она чуть хриплым, приятно глуховатым голосом и с присущим ей особым экзотическим выговором, непривычно для уха произнося букву «р» и непривычно, слишком открыто букву «е», к тому же делая в слове «честолюбив» ударение на втором слоге, так что оно звучало уже совсем по-иностранному, — и принялась шарить в своей кожаной сумочке, заглянула в нее и вытащила из-под носового платка, который извлекла первым, серебряный карандаш, тонкий и хрупкий, изящную безделушку, мало пригодную для серьезной работы. Тот, первый, карандаш был гораздо удобнее и солиднее.
— Voila![136] — сказала она, держа карандаш стоймя между большим пальцем и указательным и слегка поводя им перед его глазами.
И так как она и давала ему карандаш и не давала, то он взял его, не беря, то есть протянул руку к карандашу, почти касаясь его, готовый схватить, и переводил взор своих обведенных свинцовою тенью глаз с карандаша на татарское лицо Клавдии. Его бескровные губы были раскрыты, он так и не сомкнул их; не двигая ими, он беззвучно проговорил:
— Вот видишь, я знал, что у тебя есть карандаш.
— Prenez garde, il est un peu fragile, — сказала она. — C'est a visser, tu sais.[137]
Их головы склонились над карандашом, и она принялась объяснять его несложную механику: если повернуть винтик, то выдвигался тонкий, как игла, вероятно жесткий и бледный, стерженек графита.
Они стояли близко, склонившись друг к другу. Так как на нем был вечерний костюм и крахмальный воротничок, он мог опираться о него подбородком.
— Любой, лишь бы твой, — сказал он, едва не касаясь ее лба своим и глядя вниз на карандаш, но не двигая губами.
— А ты еще и остришь… — заметила она с коротким смешком, затем выпрямилась и наконец отдала ему карандаш. (Впрочем, бог ведает как он мог острить, ведь было совершенно ясно, что вся кровь до последней капли отлила от его головы.) — Ну, а теперь иди, спеши, рисуй, нарисуй хорошо, порисуйся. — Пытаясь острить так же, как и он, она словно стремилась от него отделаться.
— Нет, вот ты еще не рисовала. Пойди порисуй, — сказал он, пропуская букву «п», и отступил, увлекая ее за собой.
— Я? — повторила она снова с изумлением, относившимся, видимо, не только к этому его требованию. С несколько растерянной улыбкой она еще постояла на месте, но потом, повинуясь магнетизирующему жесту, каким он пригласил ее к столу с пуншем, сделала несколько шагов.
Оказалось, что игра уже перестала интересовать публику и кончилась. Кто-то еще рисовал, но зрителей уже не было. Нелепые узоры покрывали карточки, каждый показал свою полную неспособность повторить рисунок Беренса, все отошли от стола, возникло даже обратное течение. Когда исчезновение врачей было замечено, вдруг раздалось приглашение к танцам. Стол тут же отодвинули к стене У дверей читальни и музыкальной комнаты поставили дозорных, с наказом подать определенный сигнал и остановить танцы, если опять появится «старик», Кроковский или «старшая». Один юноша — славянин — бросил руки на клавиатуру маленького пианино из орехового дерева и с чувством заиграл. Первые пары закружились внутри неправильного круга, который образовали кресла и стулья с усевшейся на них публикой.
Ганс Касторп махнул вслед отплывающему столу, как бы говоря: «До свиданья!» Затем кивком указал на свободные места, замеченные им в маленькой гостиной, в укромном уголке справа за портьерой. Он не произнес при этом ни слова, — может быть, ему казалось, что юноша играет слишком громко. Он подвинул кресло — деревянное, обитое плюшем, так называемое «триумфальное» кресло — для мадам Шоша, на то место, которое указал в своей пантомиме, а себе — скрипучее, плетеное, с закругленными ручками, и сел на него, склонившись к ней, опершись локтями на ручки, держа ее карандаш и запрятав ноги далеко под сиденье. Клавдия полулежала, откинувшись в глубь плюшевого кресла, колени ее были приподняты, но она все же закинула ногу на ногу и покачивала носком; ее щиколотка выступала над краем черной лакированной туфли, туго обтянутая тоже черным шелковым чулком. Впереди них сидели другие пациенты, иногда они вставали, чтобы потанцевать или уступить свое место уставшим. Вокруг было непрерывное движение.
— Ты в новом платье, — сказал он, оглядывая ее, и услышал ответ:
— Новое? А ты разве в курсе моих туалетов?
— Ведь я не ошибся?
— Нет. Это делал Лукачек, здесь в деревне. Многие наши дамы шьют у него. Нравится?
— Очень, — ответил он, еще раз охватив взглядом всю ее фигуру, и опустил глаза. Потом добавил: — Хочешь потанцевать?
— А ты бы хотел? — спросила она, подняв брови и улыбаясь. Он ответил:
— Да уж потанцевал бы, если бы тебе захотелось.
— Ты, оказывается, не такой благонравный, как я думала, — отозвалась она и, так как он пренебрежительно рассмеялся, добавила: — Твой двоюродный брат уже удалился.
— Да, это мой двоюродный брат, — подтвердил он неизвестно зачем. — Я уже раньше заметил, что он ушел. Он, вероятно, лег.
— C'est un jeune homme tres etroit, tres honnete, tres allemand.[138]
— Etroit? Honnete?[139] — повторил он. — Я понимаю французский лучше, чем говорю. Ты хочешь сказать, что он очень педантичен? Разве ты считаешь нас, немцев, педантами, nous autres Allemands.[140]
— Nous causons de votre cousin. Mais c'est vrai, вы немножко буржуазны. Vous aimez l'ordre mieux que la liberte, toute l'Europe le sait.[141]
— Aimer… aimer… Qu'est-ce que c'est! Ca manque de definition, ce mot-la. Один любит, другой владеет, comme nous disons proverbialement[142], — заявил Ганс Касторп. — Я за последнее время много думал о свободе. То есть мне слишком часто приходилось слышать это слово, и я спрашивал себя, что же оно означает. Je te le dirai en francais, какие у меня по этому поводу возникли мысли. Ce que toute l'Europe nomme la liberte, est peut-etre une chose assez pedante et assez bourgeoise en comparaison de notre besoin d'ordre — c'est ca![143]
— Tiens! C'est amusant. C'est ton cousin a qui tu penses en disant des choses etranges comme ca?[144]
— Нет, c'est vraiment une bonne ame, простая натура, в ней не таится никаких угроз, tu sais. Mais il n'est pas bourgeois, il est militaire.[145]
— Никаких угроз? — с усилием повторила она. — Tu veux dire: une nature tout a fait ferme, sure d'elle-meme? Mais il est serieusement malade, ton pauvre cousin.[146]
— Кто это говорит?
— Здесь решительно все знают друг о друге.
— Тебе это сказал гофрат Беренс?
— Peut-etre en me faisant voir ses tableaux.[147]
— C'est-a-dire: en faisant ton portrait?[148]
— Pourquoi pas. Tu l'as trouve reussi, mon portrait?[149]
— Mais oui, extremement. Behrens a tres exactement rendu ta peau, oh vraiment tres fidelement. J'aimerais beaucoup etre portraitiste, moi aussi, pour avoir l'occasion d'etudier ta peau comme lui.[150]
— Parlez allemand, s'il vous plait![151]
— О, я все равно говорю по-немецки, даже когда объясняюсь по-французски. C'est une sorte d'etude artistique et medicale — en un mot: il s'agit des lettres humaines, tu comprends.[152] Ну как, тебе еще не захотелось танцевать?
— Да нет, это же мальчишество. En cachette des medecins. Aussitot que Behrens reviendra, tout le monde va se precipiter sur les chaises. Ce sera fort ridicule.[153]
— A ты что — так сильно его почитаешь?
— Кого? — спросила она отрывисто и с иностранным произношением.
— Беренса!
— Mais va donc avec ton Behrens![154] И потом слишком тесно, чтобы танцевать. — Et puis sur le tapis…[155] Лучше посмотрим на танцы.
— Давай посмотрим, — покорно согласился он и, сидя рядом с ней, какой-то особенно бледный, стал смотреть своими голубыми, задумчивыми, как у деда, глазами, на костюмированных пациентов, толпившихся и в гостиной и в читальне. «Немая сестра» прыгала с «Синим Генрихом», фрау Заломон, одетая светским кавалером, во фраке и белом жилете, со вздувшейся на груди манишкой, намалеванными усиками, моноклем и в туфлях на высоченных каблуках, которые нелепо выступали из-под черных штанин, вертелась с пьеро, чьи кроваво-красные губы пылали на белом напудренном лице, а глаза были похожи на глаза кролика-альбиноса. Грек в короткой мантии заносил лиловые трикотажные ноги вокруг декольтированного, поблескивавшего смуглой кожей Расмуссена; прокурор в кимоно, генеральная консульша Вурмбрандт и молодой Гэнзер танцевали даже втроем; что касается Штерихи, то она танцевала в обнимку со шваброй, прижимала ее к сердцу и гладила ее щетину, словно это были человеческие волосы, подстриженные ежиком.
— Давай посмотрим, — автоматически повторил Ганс Касторп. Они говорили вполголоса, под звуки пианино. — Будем сидеть и наблюдать точно во сне. Ведь для меня, нужно тебе сказать, все это как сон, вот так сидеть с тобой рядом, — comme un reve singulierement profond, car il faut dormir tres profondement pour rever comme cela… Je veux dire: C'est un reve bien connu, reve de tout temps, long, eternel, oui, etre assis pres de toi comme a present, voila l'eternite.[156]
— Poete! — сказала она. — Bourgeois, humaniste et poete — voila l'Allemand au complet, comme il faut![157]
— Je crains que nous ne soyons pas du tout et nullement comme il faut, — ответил он. — Sous aucun egard. Nous sommes peut-etre des трудные дети нашей жизни, tout simplement.[158]
— Joli mot. Dis-moi donc… Il n'aurait pas ete fort difficile de rever ce reve-la plus tot. C'est un peu tard que monsieur se resout a adresser la parole a son humble servante.[159]
— Pourquoi des paroles? — сказал он. — Pourquoi parler? Parler, discourir, c'est une chose bien republicaine, je le concede. Mais je doute que ce soit poetique au meme degre. Un de nos pensionnaires, qui est un peu devenu mon ami, Monsieur Settembrini…[160]
— Il vient de te lancer quelques paroles.[161]
— Eh bien, c'est un grand parleur sans doute, il aime meme beaucoup a reciter de beaux vers, — mais est-ce un poete, cet homme-la?[162]
— Je regrette sincerement de n'avoir jamais eu le plaisir de faire la connaissance de ce chevalier.[163]
— Je le crois bien.[164]
— Ah! Tu le crois.[165]
— Comment? C'etait une phrase tout a fait indifferente, ce que j'ai dit la. Moi, tu le remarques bien, je ne parle guere le francais. Pourtant, avec toi je prefere cette langue a la mienne, car pour moi, parler francais, c'est parler sans parler, en quelque maniere, — sans responsabilite, ou comme nous parlons en reve. Tu comprends?[166]
— A peu pres.[167]
— Ca suffit… Parler, — продолжал Ганс Касторп, — pauvre affaire! Dans l'eternite, on ne parle point. Dans l'eternite, tu sais, on fait comme en dessinant un petit cochon: on penche la tete en arriere et on ferme les yeux.[168]
— Pas mal, ca! Tu es chez toi dans l'eternite, sans aucun doute, tu la connais a fond. Il faut avouer que tu es un petit reveur assez curieux.[169]
— Et puis, — сказал Ганс Касторп, — si je t'avais parle plus tot, il m'aurait fallu te dire «vous».[170]
— Eh bien, est-ce que tu as l'intention de me tutoyer pour toujours?[171]
— Mais oui. Je t'ai tutoyee de tout temps et je te tutoierai eternellement.[172]
— C'est un peu fort, par exemple. En tout cas tu n'auras pas trop longtemps l'occasion de me dire «tu». Je vais partir.[173]
Он не сразу понял. Потом весь задрожал, растерянно озираясь, словно внезапно пробужденный от сна. Их беседа протекала довольно медленно, так как Ганс Касторп произносил французские слова запинаясь и словно колеблясь. Звуки пианино, на время умолкшие, раздались снова, теперь заиграл мангеймец, он поставил перед собою ноты и сменил юношу славянина. Рядом с ним села фрейлейн Энгельгарт и стала перевертывать ему страницы. Толпа танцующих поредела. Видимо, многие пациенты заняли горизонтальное положение. Впереди никто уже не сидел. В читальне занялись картами.
— Что ты сказала? — спросил упавшим голосом Ганс Касторп.
— Я уезжаю, — повторила она улыбаясь и, видимо, удивленная, что он вдруг точно оцепенел.
— Не может быть, — проговорил он. — Это шутка.
— Вовсе нет. Совершенно серьезно. Я действительно уезжаю.
— Когда?
— Да завтра. Apres diner.[174]
Ему показалось, что внутри у него произошел обвал. Он спросил:
— Куда же?
— Очень далеко отсюда.
— В Дагестан?
— Tu n'es pas mal instruit. Peut-etre, pour le moment…[175]
— Разве ты выздоровела?
— Quant a ca… non.[176] Но Беренс считает, что сейчас пребывание здесь мне, пожалуй, уже ничего не даст. C'est pourquoi je vais risquer un petit changement d'air.[177]
— Значит ты вернешься?
— Это вопрос. И главное — вопрос, когда. Quant a moi, tu sais, j'aime la liberte avant tout et notamment celle de choisir mon domicile. Tu ne comprends guere ce que c'est: etre obsede d'independance. C'est de ma race, peut-etre.[178]
— Et ton mari au Daghestan te l'accorde, — ta liberte?[179]
— C'est la maladie qui me la rend. Me voila a cet endroit pour la troisieme fois. J'ai passe un an ici, cette fois. Possible que je revienne. Mais alors tu seras bien loin depuis longtemps.[180]
— Ты думаешь, Клавдия?
— Mon prenom aussi! Vraiment tu les prends bien au serieux les coutumes du carnaval![181]
— A ты знаешь, насколько я болен?
— Oui — non — comme on sait ces choses ici. Tu as une petite tache humide la dedans et un peu de fievre, n'est-ce pas?[182]
— Trente-sept et huit ou neuf l'apres-midi[183], — сказал Ганс Касторп. — A ты?
— Oh, mon cas, tu sais, c'est un peu plus complique… pas tout a fait simple.[184]
— Il y a quelque chose dans cette branche de lettres humaines dite la medecine, — сказал Ганс Касторп, — qu'on appelle bouchement tuberculeux des vases de lymphe.[185]
— Ah! Tu as moucharde, mon cher, on le voit bien.[186]
— Et toi…[187] Прости, пожалуйста. А теперь позволь мне задать тебе очень важный вопрос и притом по-немецки. Когда я полгода назад отправился после обеда на осмотр… полгода назад… А ты еще оглянулась и посмотрела на меня, помнишь?
— Quelle question! Il y a six mois![188]
— Ты знала, куда я иду?
— Certes, c'etait tout a fait par hasard…[189]
— Ты узнала от Беренса?
— Toujours ce Behrens![190]
— Это не считается, — разве можно таким… Ну его к черту! — И он швырнул провинившийся огрызок в миску с пуншем. — У кого есть приличный карандаш? Кто мне одолжит? Я хочу еще раз попробовать. Карандаш! Карандаш! У кого есть карандаш? — кричал он, повертываясь то туда, то сюда; он все еще опирался левой рукой о стол, а правой потрясал в воздухе. Но карандаша он не получил. Тогда он повернулся и направился в другой конец комнаты, продолжая требовать карандаш, — направился прямо к Клавдии Шоша, которая, как он заметил, стояла в маленькой гостиной неподалеку от портьеры и оттуда улыбалась, наблюдая за игрой у стола с пуншем.
Вдруг кто-то сзади окликнул его на певучем иностранном языке:
— Eh! Ingegnere! Aspetti! Che cosa fa! Ingegnere! Un po di ragione, sa! Ma e matto questo ragazzo![135] — Но Ганс Касторп заглушил этот голос своим, и все увидели Сеттембрини, который, вскинув над головой вытянутую руку — жест, очень распространенный на его родине, но смысл которого передать в словах довольно трудно — и сопроводив его протяжным «э-э-э», покинул карнавальное общество, а Ганс Касторп опять стоял на школьном дворе, смотрел в голубовато-серо-зеленые глаза с эпикантом, блестевшие над широкими скулами, и говорил:
— Может быть, у тебя найдется карандаш?
Он был смертельно бледен, как в тот день, когда, измазанный кровью, вернулся со своей прогулки в одиночестве и явился на лекцию Кроковского. Реакция нервно-сосудистой системы вызвала полный отлив крови от его молодого лица, оно похолодело, кожа натянулась, нос заострился, под глазами легли свинцовые тени, как у покойника. А симпатический нерв вызвал такое сердцебиение, что о ровном дыхании не могло быть и речи, его сотрясал озноб, и под действием сальных железок все волоски на коже поднялись.
Особа в бумажной треуголке, улыбаясь, разглядывала его с головы до ног, однако в ее улыбке не было и тени сострадания или тревоги, которые должен был вызвать его отчаянный вид. Женскому полу вообще неведомо такое сострадание и такие тревоги перед пожаром страсти — ибо эта стихия женщине ближе, чем мужчине, он по своей натуре гораздо более далек от нее, и если страсть им овладеет, женщина всегда встречает ее насмешкой и злорадством. Впрочем, от сострадания и тревоги он, конечно, с благодарностью отказался бы.
— У меня? — наконец ответила голорукая пациентка на это обращенное к ней «ты». — Да, может быть и найдется. — И теперь в ее голосе и улыбке уже была частица того волнения, какое охватывает людей, когда после долгой немоты между ними наконец зазвучат первые слова, — лукавое волнение, затаившее в себе все, что было перед тем.
— Ты очень честолюбив… Ты очень… горяч, — насмешливо продолжала она чуть хриплым, приятно глуховатым голосом и с присущим ей особым экзотическим выговором, непривычно для уха произнося букву «р» и непривычно, слишком открыто букву «е», к тому же делая в слове «честолюбив» ударение на втором слоге, так что оно звучало уже совсем по-иностранному, — и принялась шарить в своей кожаной сумочке, заглянула в нее и вытащила из-под носового платка, который извлекла первым, серебряный карандаш, тонкий и хрупкий, изящную безделушку, мало пригодную для серьезной работы. Тот, первый, карандаш был гораздо удобнее и солиднее.
— Voila![136] — сказала она, держа карандаш стоймя между большим пальцем и указательным и слегка поводя им перед его глазами.
И так как она и давала ему карандаш и не давала, то он взял его, не беря, то есть протянул руку к карандашу, почти касаясь его, готовый схватить, и переводил взор своих обведенных свинцовою тенью глаз с карандаша на татарское лицо Клавдии. Его бескровные губы были раскрыты, он так и не сомкнул их; не двигая ими, он беззвучно проговорил:
— Вот видишь, я знал, что у тебя есть карандаш.
— Prenez garde, il est un peu fragile, — сказала она. — C'est a visser, tu sais.[137]
Их головы склонились над карандашом, и она принялась объяснять его несложную механику: если повернуть винтик, то выдвигался тонкий, как игла, вероятно жесткий и бледный, стерженек графита.
Они стояли близко, склонившись друг к другу. Так как на нем был вечерний костюм и крахмальный воротничок, он мог опираться о него подбородком.
— Любой, лишь бы твой, — сказал он, едва не касаясь ее лба своим и глядя вниз на карандаш, но не двигая губами.
— А ты еще и остришь… — заметила она с коротким смешком, затем выпрямилась и наконец отдала ему карандаш. (Впрочем, бог ведает как он мог острить, ведь было совершенно ясно, что вся кровь до последней капли отлила от его головы.) — Ну, а теперь иди, спеши, рисуй, нарисуй хорошо, порисуйся. — Пытаясь острить так же, как и он, она словно стремилась от него отделаться.
— Нет, вот ты еще не рисовала. Пойди порисуй, — сказал он, пропуская букву «п», и отступил, увлекая ее за собой.
— Я? — повторила она снова с изумлением, относившимся, видимо, не только к этому его требованию. С несколько растерянной улыбкой она еще постояла на месте, но потом, повинуясь магнетизирующему жесту, каким он пригласил ее к столу с пуншем, сделала несколько шагов.
Оказалось, что игра уже перестала интересовать публику и кончилась. Кто-то еще рисовал, но зрителей уже не было. Нелепые узоры покрывали карточки, каждый показал свою полную неспособность повторить рисунок Беренса, все отошли от стола, возникло даже обратное течение. Когда исчезновение врачей было замечено, вдруг раздалось приглашение к танцам. Стол тут же отодвинули к стене У дверей читальни и музыкальной комнаты поставили дозорных, с наказом подать определенный сигнал и остановить танцы, если опять появится «старик», Кроковский или «старшая». Один юноша — славянин — бросил руки на клавиатуру маленького пианино из орехового дерева и с чувством заиграл. Первые пары закружились внутри неправильного круга, который образовали кресла и стулья с усевшейся на них публикой.
Ганс Касторп махнул вслед отплывающему столу, как бы говоря: «До свиданья!» Затем кивком указал на свободные места, замеченные им в маленькой гостиной, в укромном уголке справа за портьерой. Он не произнес при этом ни слова, — может быть, ему казалось, что юноша играет слишком громко. Он подвинул кресло — деревянное, обитое плюшем, так называемое «триумфальное» кресло — для мадам Шоша, на то место, которое указал в своей пантомиме, а себе — скрипучее, плетеное, с закругленными ручками, и сел на него, склонившись к ней, опершись локтями на ручки, держа ее карандаш и запрятав ноги далеко под сиденье. Клавдия полулежала, откинувшись в глубь плюшевого кресла, колени ее были приподняты, но она все же закинула ногу на ногу и покачивала носком; ее щиколотка выступала над краем черной лакированной туфли, туго обтянутая тоже черным шелковым чулком. Впереди них сидели другие пациенты, иногда они вставали, чтобы потанцевать или уступить свое место уставшим. Вокруг было непрерывное движение.
— Ты в новом платье, — сказал он, оглядывая ее, и услышал ответ:
— Новое? А ты разве в курсе моих туалетов?
— Ведь я не ошибся?
— Нет. Это делал Лукачек, здесь в деревне. Многие наши дамы шьют у него. Нравится?
— Очень, — ответил он, еще раз охватив взглядом всю ее фигуру, и опустил глаза. Потом добавил: — Хочешь потанцевать?
— А ты бы хотел? — спросила она, подняв брови и улыбаясь. Он ответил:
— Да уж потанцевал бы, если бы тебе захотелось.
— Ты, оказывается, не такой благонравный, как я думала, — отозвалась она и, так как он пренебрежительно рассмеялся, добавила: — Твой двоюродный брат уже удалился.
— Да, это мой двоюродный брат, — подтвердил он неизвестно зачем. — Я уже раньше заметил, что он ушел. Он, вероятно, лег.
— C'est un jeune homme tres etroit, tres honnete, tres allemand.[138]
— Etroit? Honnete?[139] — повторил он. — Я понимаю французский лучше, чем говорю. Ты хочешь сказать, что он очень педантичен? Разве ты считаешь нас, немцев, педантами, nous autres Allemands.[140]
— Nous causons de votre cousin. Mais c'est vrai, вы немножко буржуазны. Vous aimez l'ordre mieux que la liberte, toute l'Europe le sait.[141]
— Aimer… aimer… Qu'est-ce que c'est! Ca manque de definition, ce mot-la. Один любит, другой владеет, comme nous disons proverbialement[142], — заявил Ганс Касторп. — Я за последнее время много думал о свободе. То есть мне слишком часто приходилось слышать это слово, и я спрашивал себя, что же оно означает. Je te le dirai en francais, какие у меня по этому поводу возникли мысли. Ce que toute l'Europe nomme la liberte, est peut-etre une chose assez pedante et assez bourgeoise en comparaison de notre besoin d'ordre — c'est ca![143]
— Tiens! C'est amusant. C'est ton cousin a qui tu penses en disant des choses etranges comme ca?[144]
— Нет, c'est vraiment une bonne ame, простая натура, в ней не таится никаких угроз, tu sais. Mais il n'est pas bourgeois, il est militaire.[145]
— Никаких угроз? — с усилием повторила она. — Tu veux dire: une nature tout a fait ferme, sure d'elle-meme? Mais il est serieusement malade, ton pauvre cousin.[146]
— Кто это говорит?
— Здесь решительно все знают друг о друге.
— Тебе это сказал гофрат Беренс?
— Peut-etre en me faisant voir ses tableaux.[147]
— C'est-a-dire: en faisant ton portrait?[148]
— Pourquoi pas. Tu l'as trouve reussi, mon portrait?[149]
— Mais oui, extremement. Behrens a tres exactement rendu ta peau, oh vraiment tres fidelement. J'aimerais beaucoup etre portraitiste, moi aussi, pour avoir l'occasion d'etudier ta peau comme lui.[150]
— Parlez allemand, s'il vous plait![151]
— О, я все равно говорю по-немецки, даже когда объясняюсь по-французски. C'est une sorte d'etude artistique et medicale — en un mot: il s'agit des lettres humaines, tu comprends.[152] Ну как, тебе еще не захотелось танцевать?
— Да нет, это же мальчишество. En cachette des medecins. Aussitot que Behrens reviendra, tout le monde va se precipiter sur les chaises. Ce sera fort ridicule.[153]
— A ты что — так сильно его почитаешь?
— Кого? — спросила она отрывисто и с иностранным произношением.
— Беренса!
— Mais va donc avec ton Behrens![154] И потом слишком тесно, чтобы танцевать. — Et puis sur le tapis…[155] Лучше посмотрим на танцы.
— Давай посмотрим, — покорно согласился он и, сидя рядом с ней, какой-то особенно бледный, стал смотреть своими голубыми, задумчивыми, как у деда, глазами, на костюмированных пациентов, толпившихся и в гостиной и в читальне. «Немая сестра» прыгала с «Синим Генрихом», фрау Заломон, одетая светским кавалером, во фраке и белом жилете, со вздувшейся на груди манишкой, намалеванными усиками, моноклем и в туфлях на высоченных каблуках, которые нелепо выступали из-под черных штанин, вертелась с пьеро, чьи кроваво-красные губы пылали на белом напудренном лице, а глаза были похожи на глаза кролика-альбиноса. Грек в короткой мантии заносил лиловые трикотажные ноги вокруг декольтированного, поблескивавшего смуглой кожей Расмуссена; прокурор в кимоно, генеральная консульша Вурмбрандт и молодой Гэнзер танцевали даже втроем; что касается Штерихи, то она танцевала в обнимку со шваброй, прижимала ее к сердцу и гладила ее щетину, словно это были человеческие волосы, подстриженные ежиком.
— Давай посмотрим, — автоматически повторил Ганс Касторп. Они говорили вполголоса, под звуки пианино. — Будем сидеть и наблюдать точно во сне. Ведь для меня, нужно тебе сказать, все это как сон, вот так сидеть с тобой рядом, — comme un reve singulierement profond, car il faut dormir tres profondement pour rever comme cela… Je veux dire: C'est un reve bien connu, reve de tout temps, long, eternel, oui, etre assis pres de toi comme a present, voila l'eternite.[156]
— Poete! — сказала она. — Bourgeois, humaniste et poete — voila l'Allemand au complet, comme il faut![157]
— Je crains que nous ne soyons pas du tout et nullement comme il faut, — ответил он. — Sous aucun egard. Nous sommes peut-etre des трудные дети нашей жизни, tout simplement.[158]
— Joli mot. Dis-moi donc… Il n'aurait pas ete fort difficile de rever ce reve-la plus tot. C'est un peu tard que monsieur se resout a adresser la parole a son humble servante.[159]
— Pourquoi des paroles? — сказал он. — Pourquoi parler? Parler, discourir, c'est une chose bien republicaine, je le concede. Mais je doute que ce soit poetique au meme degre. Un de nos pensionnaires, qui est un peu devenu mon ami, Monsieur Settembrini…[160]
— Il vient de te lancer quelques paroles.[161]
— Eh bien, c'est un grand parleur sans doute, il aime meme beaucoup a reciter de beaux vers, — mais est-ce un poete, cet homme-la?[162]
— Je regrette sincerement de n'avoir jamais eu le plaisir de faire la connaissance de ce chevalier.[163]
— Je le crois bien.[164]
— Ah! Tu le crois.[165]
— Comment? C'etait une phrase tout a fait indifferente, ce que j'ai dit la. Moi, tu le remarques bien, je ne parle guere le francais. Pourtant, avec toi je prefere cette langue a la mienne, car pour moi, parler francais, c'est parler sans parler, en quelque maniere, — sans responsabilite, ou comme nous parlons en reve. Tu comprends?[166]
— A peu pres.[167]
— Ca suffit… Parler, — продолжал Ганс Касторп, — pauvre affaire! Dans l'eternite, on ne parle point. Dans l'eternite, tu sais, on fait comme en dessinant un petit cochon: on penche la tete en arriere et on ferme les yeux.[168]
— Pas mal, ca! Tu es chez toi dans l'eternite, sans aucun doute, tu la connais a fond. Il faut avouer que tu es un petit reveur assez curieux.[169]
— Et puis, — сказал Ганс Касторп, — si je t'avais parle plus tot, il m'aurait fallu te dire «vous».[170]
— Eh bien, est-ce que tu as l'intention de me tutoyer pour toujours?[171]
— Mais oui. Je t'ai tutoyee de tout temps et je te tutoierai eternellement.[172]
— C'est un peu fort, par exemple. En tout cas tu n'auras pas trop longtemps l'occasion de me dire «tu». Je vais partir.[173]
Он не сразу понял. Потом весь задрожал, растерянно озираясь, словно внезапно пробужденный от сна. Их беседа протекала довольно медленно, так как Ганс Касторп произносил французские слова запинаясь и словно колеблясь. Звуки пианино, на время умолкшие, раздались снова, теперь заиграл мангеймец, он поставил перед собою ноты и сменил юношу славянина. Рядом с ним села фрейлейн Энгельгарт и стала перевертывать ему страницы. Толпа танцующих поредела. Видимо, многие пациенты заняли горизонтальное положение. Впереди никто уже не сидел. В читальне занялись картами.
— Что ты сказала? — спросил упавшим голосом Ганс Касторп.
— Я уезжаю, — повторила она улыбаясь и, видимо, удивленная, что он вдруг точно оцепенел.
— Не может быть, — проговорил он. — Это шутка.
— Вовсе нет. Совершенно серьезно. Я действительно уезжаю.
— Когда?
— Да завтра. Apres diner.[174]
Ему показалось, что внутри у него произошел обвал. Он спросил:
— Куда же?
— Очень далеко отсюда.
— В Дагестан?
— Tu n'es pas mal instruit. Peut-etre, pour le moment…[175]
— Разве ты выздоровела?
— Quant a ca… non.[176] Но Беренс считает, что сейчас пребывание здесь мне, пожалуй, уже ничего не даст. C'est pourquoi je vais risquer un petit changement d'air.[177]
— Значит ты вернешься?
— Это вопрос. И главное — вопрос, когда. Quant a moi, tu sais, j'aime la liberte avant tout et notamment celle de choisir mon domicile. Tu ne comprends guere ce que c'est: etre obsede d'independance. C'est de ma race, peut-etre.[178]
— Et ton mari au Daghestan te l'accorde, — ta liberte?[179]
— C'est la maladie qui me la rend. Me voila a cet endroit pour la troisieme fois. J'ai passe un an ici, cette fois. Possible que je revienne. Mais alors tu seras bien loin depuis longtemps.[180]
— Ты думаешь, Клавдия?
— Mon prenom aussi! Vraiment tu les prends bien au serieux les coutumes du carnaval![181]
— A ты знаешь, насколько я болен?
— Oui — non — comme on sait ces choses ici. Tu as une petite tache humide la dedans et un peu de fievre, n'est-ce pas?[182]
— Trente-sept et huit ou neuf l'apres-midi[183], — сказал Ганс Касторп. — A ты?
— Oh, mon cas, tu sais, c'est un peu plus complique… pas tout a fait simple.[184]
— Il y a quelque chose dans cette branche de lettres humaines dite la medecine, — сказал Ганс Касторп, — qu'on appelle bouchement tuberculeux des vases de lymphe.[185]
— Ah! Tu as moucharde, mon cher, on le voit bien.[186]
— Et toi…[187] Прости, пожалуйста. А теперь позволь мне задать тебе очень важный вопрос и притом по-немецки. Когда я полгода назад отправился после обеда на осмотр… полгода назад… А ты еще оглянулась и посмотрела на меня, помнишь?
— Quelle question! Il y a six mois![188]
— Ты знала, куда я иду?
— Certes, c'etait tout a fait par hasard…[189]
— Ты узнала от Беренса?
— Toujours ce Behrens![190]