В столовой, за всеми семью столами, только и говорили о приходе зимы — этого главного сезона в здешних местах. Рассказывали, что понаехало множество спортсменов и туристов, в гостиницах «деревни» и «курорта» все занято. Утверждали, что слой выпавшего снега достигает шестидесяти сантиметров, это идеально для лыжного спорта. Идет усиленная работа по прокладке бобслейной санной дороги по северо-западному склону Шацальпа в долину, в ближайшие дни состоится открытие, если, конечно, фен не подстроит каверзу. Пациенты радостно ожидали той веселой суеты, которую здесь поднимут приехавшие снизу здоровые люди, ожидали обычных спортивных праздников и состязаний, надеясь, вопреки запрету, побывать на них, потихоньку удрав от обязательного лежания. Появилось нечто новое, как узнал Ганс Касторп, вид спорта, изобретенный Севером, — «skikjoring», при котором бегуны, стоя на лыжах, правили упряжкой лошадей. Уж это непременно надо посмотреть! Говорили и о рождестве.
   Рождество! Нет, о нем Ганс Касторп еще не думал. Легко ему было говорить и писать, что, следуя требованию врачей, он вынужден пробыть здесь всю зиму. Но как теперь оказывалось, это означало, что он проведет здесь и рождество, и в этой мысли было что-то пугающее, хотя бы уже потому — но и не совсем потому, — что он этот праздник еще ни разу не проводил на чужбине, а всегда только на родине, в кругу семьи. Что ж! С богом! Ничего не поделаешь! Он же не мальчик, Иоахим с этим ведь тоже мирится и подчиняется без всякого нытья, да и потом — где и в каких только условиях люди не встречали рождество!
   Все же ему казалось, что говорить о празднованье рождества до поста рановато: ведь осталось еще добрых полтора месяца. Но их во время разговоров в столовой как-то проглатывали и зачеркивали. Хотя Ганс Касторп уже научился проделывать подобные фокусы, он еще не привык к столь размашистому стилю в обращении со временем, к какому привыкли более давние обитатели санатория. Такие этапы в прохождении года, как праздник рождества, видимо, представлялись им трамплинами и трапециями, с которых можно было совершать вольтижировку через пустые отрезки времени. У всех у них был жар, усиленный обмен, они жили повышенной и убыстренной телесной жизнью — может быть, в конце концов очи потому и гнали время так быстро да еще такими большими массами. Он не удивился бы, если бы оказалось, что для них и рождество уже позади, и они уже говорят о встрече Нового года, о карнавале. Однако подобная несолидность и легкомыслие не допускались в берггофской столовой. Дальше рождества не шли, оно давало достаточно поводов для всяких планов и споров. Усердно обсуждался общий подарок, который, следуя обычаю, вручался в сочельник шефу санатория, гофрату Беренсу, — подписка уже началась. По рассказам тех, кто жил здесь больше года, ему на прошлое рождество подарили чемодан, теперь предлагали новый операционный стол, мольберт, меховую куртку, качалку, стетоскоп из слоновой кости с инкрустациями; а Сеттембрини, когда обратились к нему, посоветовал поднести имеющее выйти в свет лексикографическое издание, которое будет называться «Социология страданий»; однако его поддержал только книгопродавец, недавно посаженный за стол Клеефельд. Договориться с русскими оказалось трудновато. Пациенты разделились на два лагеря. Московиты заявили, что самостоятельно сделают Беренсу подарок. Фрау Штер кипятилась с утра до вечера. Дело в том, что она имела неосторожность выложить деньги за фрау Ильтис, всего десять франков, а та «забыла» их вернуть. — Она, видите ли, «забыла»! — повторяла фрау Штер на все лады с самыми разнообразными интонациями, причем все они должны были выражать негодование и полное недоверие к такой забывчивости, которая решительно не поддавалась никаким колкостям и намекам на «плохую память»; но уж кто-кто, а она, фрау Штер, на них не поскупилась. Обманутая не раз заявляла, что готова, если на то пошло, подарить этой Ильтис ее долг. — Но выходит, что я плачу и за себя, и за нее, — возмущалась она. — Что ж, пусть, не мне будет стыдно! — Наконец фрау Штер все же изобрела выход и поведала о нем за столом, вызвав всеобщее оживленье: она принудила администрацию санатория выплатить ей эти деньги и поставить их в счет фрау Ильтис. Таким образом ей все же удалось перехитрить недобросовестную должницу, и прямой убыток был по крайней мере возмещен.
   Снег перестал. Небо местами очистилось; сине-серые тучи ушли, проглянуло солнце, и на ландшафт легли голубоватые тени. Потом окончательно разъяснилось. Наступили морозные солнечные дни, и в середине ноября твердо установилась чистая блистающая зима. С балконов открылась великолепная панорама: словно напудренные стояли леса, мягко белели засыпанные пухлым снегом ущелья, сверкала озаренная солнцем долина, и над ней синело сияющее небо. А вечером, когда всходила почти полная луна, мир казался волшебно-прекрасным. Всюду — алмазный блеск, хрустальное мерцанье; леса стояли ярко-белые и густо-черные; части неба, далекие от луны, были темны и затканы звездами; на блещущую снежную поверхность ложились резкие, четкие, густые тени от домов, деревьев, телеграфных столбов, и они казались плотней и осязаемее самих предметов. Спустя два-три часа после захода солнца мороз достигал семи-восьми градусов. Мир застыл в ледяной чистоте, и его природная неопрятность как бы замерла, скованная сном, подобным волшебному очарованию смерти.
   Ганс Касторп до поздней ночи задерживался на своем балкончике, вглядываясь в завороженную зимой долину, — гораздо дольше, чем Иоахим, обычно уходивший к себе в десять, самое позднее — в начале одиннадцатого. Замечательный шезлонг с тройным тюфячком и валиком для головы был придвинут к деревянным перилам, на которых белел подушками снег; подле шезлонга, на столике, горела электрическая лампочка, лежала стопка книг и ждал стакан жирного молока вечернего удоя, которое полагалось пить всем обитателям «Берггофа», — его в девять часов разносили по комнатам; Ганс Касторп для вкуса обычно добавлял туда еще немного коньяку. Он уже пустил в ход все имевшиеся в его распоряжении средства зашиты от холода, весь аппарат. Он был упрятан по самую шею в застегнутый на пуговицы спальный мешок, своевременно приобретенный в одном из магазинов курорта, а поверх мешка укрыт двумя одеялами из верблюжьей шерсти, подвернутыми согласно всем требованиям ритуала. Кроме зимнего костюма, на нем была меховая куртка, на голове — вязаная шапка, на ногах — фетровые сапоги, а на руках — плотные теплые перчатки, не предохранявшие, однако, его пальцы от окоченения.
   Он оставался на воздухе очень долго, иногда до полуночи (плохой русской четы уже давно не было на соседнем балконе), привлеченный волшебством зимней ночи, тем более что порой в ее тишину вплеталась музыка, игравшая в долине до одиннадцати часов и звучавшая то издалека, то ближе; но главным образом его удерживали здесь вялость и возбуждение, которые овладевали им одновременно: вялость тела, нежелание двигаться и деятельное возбуждение мозга, который под влиянием новых захватывающих познаний, увлекших молодого человека, никак не мог успокоиться. Зимняя погода ослабляла Ганса Касторпа, мороз требовал от его организма напряжения и усилий. Он много ел, усердно поглощал обильные яства берггофских трапез, во время которых за ростбифом с гарниром мог последовать еще жареный гусь, — поглощал с особым аппетитом, который, как оказалось, у больных особенно разыгрывался зимой, и это считалось в порядке вещей. Кроме того, молодым человеком нередко овладевала сонливость, так что он и днем и в лунные вечера вдруг засыпал над толстыми книгами, стараясь их одолеть — о них мы еще скажем подробнее, — а проведя несколько минут в дремоте, продолжал свои изыскания. Оживленная болтовня с Иоахимом — никогда на равнине не замечал он за собой такой склонности к болтовне, торопливой, возбужденной и подчас даже рискованной, — оживленная болтовня с Иоахимом во время обязательных прогулок по снегу очень утомляла его: у него появились головокружения и дрожь во всем теле, ему чудилось, будто он пьян или оглушен, голова пылала. С наступлением зимы кривая его температуры поднялась, и гофрат Беренс уже поговаривал об инъекциях, которые применял обычно, когда высокая температура упорно держалась, — их регулярно делали двум третям пациентов, в том числе и Иоахиму. Но Ганс Касторп считал, что это повышенное образование тепла в его теле, вероятно, имеет связь с тем внутренним возбуждением и беспокойством, которые в эти сверкающие ночи удерживали его в шезлонге до столь позднего часа, а книги, увлекавшие его, только подтверждали это предположение.
   Следует отметить, что в галереях для лежания и на отдельных балконах интернационального санатория «Берггоф» читали немало, главным образом — новички и «краткосрочные», ибо те, кто жил здесь много месяцев или даже много лет, давно уже научились без помощи каких-либо развлечений или умственных занятий торопить время и убивать его с помощью особых виртуозных внутренних приемов; они даже заявляли, что только бездарные тупицы цепляются ради этого за книги. Если держишь одну какую-нибудь книгу на коленях или возле себя на столике, этого вполне достаточно. Санаторская библиотека, состоявшая из книг на самых различных языках и особенно из иллюстрированных изданий, была немногим богаче библиотечки, какую можно найти в приемной любого зубного врача. Пациенты обменивались также романами, взятыми из библиотеки курорта. Время от времени появлялась книга или номер журнала, которые пациенты рвали друг у друга из рук, и даже те, кто уже давно не читал, с лицемерной флегматичностью старались завладеть ими. В то время пациенты зачитывались одной книжицей, пущенной в ход господином Альбином; она была очень плохо издана и называлась «Искусство обольщения». Это был перевод с французского, слишком близкий к оригиналу, — сохранен был даже синтаксис, что придавало рассуждениям автора особую вычурную пикантность и игривость; в ней развивалось философия плотской любви и сладострастия в духе светского и жизнерадостного язычества. Фрау Штер буквально проглотила брошюру и нашла ее «упоительной». Фрау Магнус, та, что «теряла белок», восторженно ее одобрила. Супруг-пивовар признал, что из этой книжки все же почерпнул кое-что и для себя, но очень сожалел, что ее прочла фрау Магнус, ибо от такого рода писаний женщины только становятся безнравственными и у них возникают нескромные представления о любви. Отзыв пивовара еще больше разжег в публике желание прочесть книгу. Между двумя дамами, прибывшими в октябре и лежавшими обычно на нижней галерее — фрау Редиш, супругой польского промышленника, и некоей фрау Гессенфельд из Берлина, однажды после обеда разыгралась весьма недостойная сцена, даже с насильственными действиями, ибо каждая из этих дам утверждала, что теперь ее очередь получить книжку; Ганс Касторп слышал все со своего балкона, причем дело завершилось истерикой одной из них, — это могла быть и Редиш и Гессенфельд; в конце концов разъяренную даму водворили в ее комнату. Молодежь завладела трактатом раньше, чем более зрелое поколение. Они изучали его группами, после ужина, в чьей-нибудь комнате. Ганс Касторп видел, как юноша с ногтем передал в столовой брошюру только что прибывшей легкобольной девице Френцхен Оберданк, маменькиной дочке, белокурой, с гладким пробором, на днях доставленной сюда мамашей.
   Может быть, существовали исключения, может быть, некоторые больные и заполняли часы обязательного лежания серьезной умственной работой и плодотворно изучали какую-либо науку, хотя бы для того, чтобы не терять связи с жизнью на равнине или придать ходу времени некоторую утяжеленность и глубинность, чтобы оно не оставалось чистым временем, то есть просто ничем. Может быть, кроме Сеттембрини, с его жаждой искоренять страдания, и честного Иоахима, с его учебниками русского языка, были и еще пациенты в том же роде, если не среди посетителей столовой, что казалось действительно невероятным, то среди лежачих больных и «морибундусов» — Ганс Касторп готов был это допустить. Что касается лично его, то «Ocean steamships» уже ничего нового ему дать не могли, поэтому, когда он просил прислать из дому все необходимое для зимнего сезона, он выписал и некоторые книги по инженерным наукам и по своей прямой специальности — технике кораблестроения. Однако эти труды лежали забытые — за счет других, связанных с совсем другой областью, но предметом которых молодой Ганс Касторп глубоко заинтересовался. Это были книги по анатомии, физиологии и биологии на разных языках — немецком, французском, английском; однажды их доставил в санаторий книжный магазин курорта, — видимо, Ганс Касторп заказал их, и даже на свой страх и риск, молчком, во время прогулки, которую случайно совершил вниз, в поселок, без Иоахима (он был как раз назначен не то на инъекцию, не то на взвешивание). Поэтому Иоахим очень удивился, увидев эти книги в руках у двоюродного брата. Они стоили дорого — научные труды вообще стоят дорого, — цена еще была проставлена на внутренней стороне обложки или на суперобложках. Он спросил, почему Ганс Касторп, если уж он заинтересовался такими книгами, не попросил у гофрата — у того, наверно, большой выбор, и он охотно дал бы их почитать. Но Ганс Касторп возразил, что хочет иметь собственные, ведь и читаешь совсем по-другому, когда книга твоя; потом он любит делать пометки и подчеркивать карандашом. С тех пор Иоахим слышал, как Ганс Касторп, лежа на своем балконе, часами разрезает сброшюрованные листы.
   Книги оказались претяжелыми, их было трудно держать в руках, и Ганс Касторп ставил их стоймя, так что они упирались нижним краем ему в грудь или в живот. Они давили, но он готов был терпеть; приоткрыв рот, водил он глазами сверху вниз по ученым страницам, озаренным розоватым светом прикрытой абажуром настольной лампочки, хотя она была почти не нужной — так ярко светила луна; во время чтения голова его опускалась до тех пор, пока подбородок не упирался в грудь, и тогда читающий останавливался и, прежде чем снова поднять голову и глаза к началу следующей страницы, медлил несколько мгновений — не то в полузадумчивой дремоте, не то в полудремотном раздумье. Он читал, он пытался проникнуть в глубь открывавшихся перед ним вопросов, а над хрустально сверкавшей высокогорной долиной месяц совершал свой размеренный путь, — читал об организованной материи, о свойствах протоплазмы, этой чувствительной субстанции, которая удерживается в своеобразном неустойчивом состоянии бытия между развитием и распадом, о ее способности придавать многообразие первичным, но существующим до сих пор основным формам вещества, читал с тревожным интересом о жизни и ее святой и нечистой тайне.
   Что же такое жизнь? Мы этого не знаем. Поскольку она жизнь, она осознает себя, но не знает, что она такое. Сознание, как чувствительность к раздражениям, бесспорно в какой-то мере уже пробудилось на самых низших и простейших ее этапах; но невозможно было связать первое появление осознанных процессов с каким-либо определенным моментом всеобщей или индивидуальной истории сознания, поставить, например, появление сознания в связь с возникновением какой-либо нервной системы. Низшие формы животных лишены нервной системы, а тем более — головного мозга, однако никто не решился бы отрицать их способности воспринимать раздражения. Кроме того, можно было приглушить жизнь, как таковую, а не только деятельность создаваемых ею чувствительных к раздражениям органов, и не только нервы. Можно было на время убить чувствительность всякой одаренной жизнью материи как в мире растительном, так и в мире животном, подвергнуть яички и семенные нити действию наркоза — хлороформа, хлоралгидрата, морфия. Итак, сознание оказывалось просто функцией организованной живой материи, и при усилении своей активности эта функция обращалась против ее собственного носителя — становилась стремлением исследовать и объяснить породивший ее феномен, обнадеживающим и безнадежным стремлением всего живого к самопознанию, к тому, чтобы природа рылась в самой себе — в конечном счете, совершенно тщетно, так как природа не может претвориться в познание, жизнь сама не может уловить последние глубины живого.
   Что же такое жизнь? Никто этого не знает. Никому неведома та точка сущего, в которой она возникла и зажглась. Но начиная с этого мгновения ничто в сфере жизни уже не являлось непосредственно данным или мнимо опосредствованным. Однако сама жизнь казалась чем-то непосредственно данным. И если о ней что-либо и можно было сказать, то лишь следующее: ее строение должно быть столь высокоразвитым, что в мире неорганической материи мы не найдем ничего, хотя бы отдаленно напоминающего жизнь. Расстояние, отделяющее амебу ложноножку от позвоночных, было ничтожным и несущественным в сравнении с тем, что лежало между простейшими явлениями жизни и той природой, которая не заслуживала даже названия мертвой, так как была неорганической. Ибо смерть являлась лишь логическим отрицанием жизни: но между жизнью и неорганической природой зияла пропасть, и исследователи делали тщетные попытки перекинуть мост через нее, старались заполнить эту пропасть всякими теориями, однако она заглатывала их без следа, и ни глубина, ни ширина ее от этого не уменьшались. Чтобы найти хоть какое-то связующее звено, стали допускать противную здравому смыслу гипотезу о бесструктурной жизненной материи, о неорганизованных организмах, которые будто бы возникали в белковом растворе сами собой, подобно тому как в маточном растворе образуется кристалл; а вместе с тем органическая дифференцированность оставалась предпосылкой и выражением всякой жизни, и нельзя было указать ни на одно живое существо, которое не было бы обязано своим появлением на свет родителям. Поэтому ликование, которым было встречено извлечение из глубочайших морских недр первичной слизи, оказалось преждевременным. Выяснилось, что за протоплазму приняли осадки гипса. Но, чтобы не прийти к признанию чуда, — ибо жизнь, строящаяся из тех же веществ, что и неорганическая природа, и распадающаяся на те же вещества, что и она, была бы явным чудом, — пришлось допустить первичное самозарождение, то есть возникновение органической природы из неорганической, что также было бы чудом. Поэтому ученые продолжали придумывать всякие промежуточные ступени и переходы, допускать существование организмов, стоявших ниже всех нам известных, но имевших в свою очередь еще более ранних предшественников, свидетелей еще более древних попыток природы создать жизнь, а именно — пробий, которые были обречены оставаться невидимыми — их не мог уловить самый сильный микроскоп, — а воображаемое их возникновение относили за счет синтеза белковых соединений.
   Итак, что же такое жизнь? Тепло, тепловой продукт сохраняющей форму изменчивости, лихорадка материи, сопровождающая процесс непрерывного распада и восстановления белковых молекул, построенных с неустойчивой прихотливостью и неустойчивой сложностью.
   Это было бытие того, что, собственно, не могло быть бытием, оно, в этом процессе лихорадочного разложения и обновления, со сладостной неизбежностью словно мучительно балансировало на точке бытия. Оно не было материальным и не было духом, а чем-то промежуточным, феноменом, несомым материей, подобным радуге над водопадом или пламени. Но, не будучи материальным, этот феномен был чувственным до сладострастия и до отвращения, полным бесстыдства материи, ставшей самоощущающей и воспринимающей раздражения, некоей распутной формой бытия. Как будто в целомудренном холоде мирового целого зашевелилось что-то тайно ощущающее, началось украдкой какое-то любострастное и нечистоплотное всасывание пищи и ее извержение, какое-то экскреторное выдыхание углекислоты и гадких веществ неведомого происхождения и неведомых свойств. И вот вследствие постоянного выравнивания неустойчивости возникло некое разрастание, которое держали в узде присущие ему законы развития, некое развертывание и формирование чего-то набухающего, состоящего из воды, белка, солей и жиров: мы называем это плотью, и она достигла формы, высокого образа, красоты, хотя в ней и осталось начало чувственности и вожделения. Ибо эта форма и эта красота не были ни плодом духа, как в произведениях поэтических и музыкальных, ни порождением нейтрального, снедаемого духом вещества, в своей невинности облекшего дух в осязаемый материал, ибо таковы форма и красота в изобразительных искусствах. Скорее эта форма и красота возникли и образовались из какой-то неведомым образом пробудившейся для вожделения субстанции, из самой органической материи, растленно-страстной и властной, из пахучей плоти…
   И вот в эти минуты, когда молодой Ганс Касторп покоился в сбереженном мехом и шерстью животном тепле своего тела и смотрел на поблескивающую замерзшую долину, ему среди сумрака морозной ночи, озаренного блеском мертвых созвездий, предстал образ самой жизни. Он парил где-то в пространстве, далекий и все же осязаемо близкий, плоть, тело, матово-белое, липкое, источающее запахи и испарения; Ганс Касторп видел его кожу со всей ее естественной неопрятностью и изъянами, пятнами, сосочками, трещинками и желтизной, видел, что она местами зернистая и шелушится, местами покрыта первичным пухом, как бы струившимся потоками и завитками. Словно вне этой стужи неживого мира стояло оно, слегка откинувшись назад, в облаке своих испарений: голова была увенчана чем-то холодноватым, роговым, пигментированным — особым продуктом кожи; закинув руки и прижав их к затылку, смотрел этот образ на Ганса Касторпа из-под опущенных век, глаза вследствие особого кожного образования казались чуть раскосыми, а губы были приоткрыты и слегка вывернуты; тело опиралось на одну ногу, так что резко выступали очертания бедра, колено другой, слегка отставленной ноги, только касавшейся земли пальцами, доверчиво прижималось к колену первой. Так, с улыбкой, стояло перед ним это тело, немного боком, грациозно откинувшись назад, выдвинув поблескивающие локти, стояло в парной симметрии своего сложения, своих телесных особенностей: впадинам подмышек, с их резкими испарениями, соответствовала в мистическом треугольнике ночь его лона, так же как глазам — отверстие рта с его алым эпителием, а розовым бутонам груди — продолговатый пупок. От воздействия центральной нервной системы и двигательных нервов, связанных со спинным мозгом, живот и грудная клетка поднимались и опускались, плевроперитональная область вздувалась и опадала, воздух, согретый и увлажненный слизистой оболочкой дыхательных путей и насыщенный выделениями, проходил между губ после того, как содержащийся в нем кислород соединился в воздушных клетках легких с гемоглобином крови, что было необходимо для внутреннего дыхания организма. Перед Гансом Касторпом было живое тело с таинственной соразмерностью его членов, питаемых кровью, пронизанных системой нервов, вен, артерий, волосяных и лимфатических сосудов, с его костяком, состоящим из наполненных мозгом трубчатых костей, а также из лопаточных, позвонковых и основных, которые, возникнув из первичной опорной субстанции, из студенистой ткани, затем окрепли с помощью известковых солей и клея, чтобы это тело носить со всеми его капсюлями, смазанными суставными сумками, связками и хрящами, с его более чем двумя сотнями мышц, центральными системами органов питания, дыхания, восприятия раздражений и ответа на них, с его защитными кожными покровами, серозными пазухами и железами, богатыми выделениями, с его сложными трубчатыми и складчатыми внутренними поверхностями, соединявшимися с внешней средой особыми отверстиями, и он понимал, что это «я» представляет собой жизненное единство высокого порядка, чрезвычайно отличное от тех простейших существ, которые дышат, питаются и даже думают всей поверхностью своего тела; что это единство построено из мириадов таких мельчайших органических систем, которые возникли из одной и размножились путем неустанного деления, образовали различные служебные комбинации и союзы, обособлялись, самостоятельно развивались дальше и породили формы, обусловившие их дальнейший рост и способствовавшие ему.