Размазав кашу по тарелке, я отодвинул ее в сторону. С недавних пор, вскорости после обеда во рту появлялся мерзкий привкус, будто я весь день держал во рту медную монетку. Вкус металла заглушал все на свете – даже когда я пил воду: у нее был полынный вкус. Немного помогали ржаные сухари, но ненадолго. Мой жест заметил Орсон. На отсутствие аппетита он не жаловался – кажется, за время пребывания он даже поправился.
– Ешь лучше – ослабеешь, заболеешь, умрешь…
– Почти все умирают от болезней, – ответил я: не было никого, кто умер от избытка здоровья…
– Глупый… Тебе следует брать пример с людей толстых… Мне это показалось смешным – в школе все были худыми: и пленники, и те кто их охранял. Поджарыми, будто молодые волки. В этом была заслуга местных поваров: добавку к том, что они приготовили, никто не просил.
– Почему именно с толстых? – спросил я.
– Тощие желчны, злятся без причины, мечутся без результата… А толстые люди добрые и рассудительные. В них все варится до полной готовности – они меньше нервничают…
– Наоборот, они не нервничают, и поэтому жрут, пока не лопнут! Орсон поморщился:
– Ты злой как хрен с перцем, и глупый будто сало без хлеба…
– Пытался подобреть, – огрызнулся я, – жизнь не дает…
– Ладно, давай меняться. Ты мне свою кашу, а я тебе – кекс…
– Я не хочу кекса…
– Почему?
– Он сладкий… Орсон печально покачал головой:
– Ты все-таки злой…
– Возможно, – осторожно ответил я….
– Не злись… Давай я тебе кой-чего покажу… По вторникам и пятницам на обед нам давали яйца. Я не знаю, что за птицы их несли, но были эти яйца чуть больше фаланги пальца.
– Смотри… Между указательным и средними пальцами у него было зажато яйцо. Он повернул ладонь, чтобы я рассмотрел его лучше, затем на секунду закрылся другой рукой. Когда он убрал ее, между средним и безымянным появилось еще одно. Еще одно движение – и их стало три.
– Что это? Магия? Орсон отрицательно покачал головой:
– Нет, просто ловкость рук. Фокус… Обман…
– Обман? – переспросил я.
– Сущность любого фокуса обман. Это очень просто. Я показал тебе две половины скорлупы и ты довел их в своем воображении до целого. Потом я разделил половинки – ты опять принял половинки за целое. А третью я спрятал меж первых двух… Ничего особенного. Любой шарлатан на базаре покажет тебе и не такое. Я, наверное, помрачнел:
– И что. Никакой пользы?
– Почему же. Помогает размять пальцы… Да и в картах не последнее уменее… Если вдруг хочешь выиграть любой ценой… Он говорил о выигрыше в карты, но я подумал о победе вообще:
– Слушай, как думаешь, можем ли мы выйти победителями из всего этого – я обвел глазами столовую. Орсон кивнул:
– Ага – но только если речь идет о победе над собой… Знаешь, я бы мухлевал со страшной силой, если бы знал где и как. А главное – зачем… А так
– выходит, если и есть во всем окружающем высший смысл, то придуман он не для нас…
– Выходит, никакого смысла в жизни нет?
– Почему нет. Обязательно есть. Только мне кажется, что не такой уж большой как человек ожидает – а узнай он его, так вообще скончается от разочарования… А может у каждого свой маленький смысл, но если их сложить – то на то и выйдет… Пустое место.
Мне приснился лесоруб. Он как раз занес топор над деревцом – он было таким маленьким, хрупким, нежным…
– Почему? – спросил я
– А почему нет?… – ответил он. И ударил. Дерево закричало. Я тоже закричал.
Я вскочил в кровати. Малыш повернулся ко мне – светила луна и я мог видеть, что глаза у него открыты.
– Ты слышал? – Спросил я, – Кто-то кричал…
– Конечно слышал… Ты же и кричал…Слушай, если не спиться, не мешай остальным. Пойди, пройдись, подыши воздухом… Он развернулся к стене и, кажется, заснул. Было темно. Иногда тьма успокаивала меня – если я не вижу стен, то кто сказал, что они есть? Но я слишком долго прожил в этой комнате – и то, чего не видел глаз, предательски дорисовывало воображение. Я оделся и вышел в коридор. Вокруг было тихо, но крик продолжал звенеть у меня в ушах. Он то затихал, то становился громче. Я с удивлением заметил, что громкость зависит от того, куда я иду и даже как поворачиваю голову. Он довел меня до лестничной площадки
– я сделал шаг вниз – звон стал тише. Я вернулся на свой этаж и поднялся на несколько ступенек выше – произошло то же самое. Вывод был столь неожиданным, что сперва я отказался в него верить. Была ночь – мысли неслись быстро. Может, днем они показались бы мне нелогичными, но сейчас они выстраивались безукоризненные цепи. Кричали из-за закрытой двери. Если этот крик не слышал никто, кроме меня, значит мне он и адресовался. Кричала ОНА – а кто еще? Она звала меня – стало быть больше некого Здесь, в Школе, их контрразведка хранила самое дорогое, что у них было – пленную женщину. Потому сюда и наведывалась Равира Прода – только женщина могла сломать женщину. Но что с того? Я не мог ничего сделать – даже закричать в ответ – оповестить, что я рядом. Ключей от замков у меня не было и могло статься, что двери закрывала не только механика. Но даже открой я их – что дальше? Там мог оказаться пленник, ничем не лучше меня. Иначе зачем звать на помощь? И я сделал все, что мог сделать – пошел спать. Сон долго не шел – я с трудом заставил себя ни о чем не думать и провалился будто в омут. Проснувшись утром, я постарался убедить себя, что все это мне приснилось. У меня это почти получилось. Удалось, пока Малыш не спросил:
– Слушай, а почему ты ночью так кричал?
Что было самое страшное в Школе? Жуткой была черная громада храма – она была где-то в два раза выше Стены и мы могли ее легко рассматривать. Храм был оборонного типа – с узкими окнами-бойницами, толстыми стенами, способными выдержать, наверное, все грехи человечества. Его украшали жутчайшие шпили, фигуры химер. Такие здания не внушают веру, но вселяют трепет, тревогу в сердца. Лучше всего его было видно с кладбища – еще одного жуткого места. Кладбище меня пугало. Дело не в ауре подобных мест – я вырос возле кладбища и к похоронам привык с детства. Но чтобы похоронить самому столько людей, с которыми ты ел и пил за одним столом – это было горько… Бывали дни, когда стакан Стены заполнялся будто разбавленным молоком. Если бы это был туман, было бы даже красиво. Но все дело в том, что это тумана не было. Стоял дым. Школьный крематорий был переделан из пекарни и вытяжку имел слабую. Трубу стоило бы вывести выше Стены, но по неизвестной причине этого не сделали. И дым вместо того, чтобы уходить в небо, стелился по земле, пока не начинал выплескиваться через верх. В такие дни мы обычно закрывали окна, но дым все равно просачивался в комнаты, а потом никак не желал выветриваться. Он будто говорил нам – помни о смерти. Кто-то будет следующим – почему не ты? Страшными были правила школы – из-за них погибли многие. Но они были неизменными, стало быть к ним можно было привыкнуть. Самое страшное было внутри нас. Вчерашние братья по оружию стали резать друг друга. Много лет потом кто-то объяснил, что ничего удивительного в этом не было. Ограниченное общество из казалось бы случайных людей создаст свои группы, свою иерархию, свои законы. Законы будут тем суровее, чем жестче окружающие условия. Отобрать, пользуясь правом сильнейшего – это нормально, поскольку способствует выживанию сильнейшего. Убить за это – тоже нормально. Это означало, что сильнейший много о себе возомнил, за что и поплатился. Но воровать – это плохо, за это убивали без жалости. Вообще, копируя систему Школы – наказание было одно. Право на месть признавалось. Убийство при самообороне, даже с превышением самообороны было обычным. Почти всегда счеты сводили на арене – охрана смотрела сверху, будто боги, кивая в знак одобрения. Случалось, убивали и вне арены – в Школе. Тогда оружием становились подручные предметы – иногда убивали и голыми руками. Люди переставали быть таковыми – не выдерживали, ломались, сходили с ума. Таких тоже устраняли. Раненых не было – и на арене ив школе обессиленного противника добивали. Кажется, был только один случай, когда погибающему пытались прийти на помощь.
Время… Что такое время?… Чем было время для нас – хочу я спросить? Спросить и ответить. А ничем – вот такой ответ. В этом-то все и дело. В школе не было календарей, а единственные часы сломались, показывая где-то полдень. И действительно – казалось, что в Школе время застыло. Падал ли снег, кружил ли листопад, дул ли весенний ветер – стоял все тот же золотой полдень, в который уходили люди. Нам было нетрудно считать дни – но еще было легче этого не делать. Каждый вел собственное счисление – то были странные календари, без месяцев и чисел. И если чей-то календарь вдруг открывал последнюю страницу – это становилось вехой на чужих календарях. Черной, красной, или просто пометкой на листе – все зависело от того, кем он был для тебя. Следующим умер Малыш. Я почти успел его спасти, но так уж утроен этот мир, что «почти» ни одна коллегия не примет к рассмотрению. В школе было не принято спасать и заступаться, но я считал себя достаточно старым и опытным, чтобы творить прецеденты. Малыш был под протекцией Сайда и меня. Но Сайд в тот день на арену не пошел, завалившись с какой-то книгой. А я просто немного задержался. Какая разница что, какая разница – немного или никогда, если результат был бы тот же. Я бежал по пустой школе – удары ног об пол оглушали меня. Что-то происходит, – чувствовал я. Что то уже начало происходить… Путь на арену шел через лабиринт, коридоры которого были разделены дверьми. Их открывали будто шлюзов на реке —открытым мог быть только один переход. Здесь же было окно в оружейку, и если у тебя в руках было оружие, дверь могла открыться только на арену.
– Что тебе?… – спросил дежурный. Отсюда я уже мог видеть арену – где-то далеко, на другой стороне Малыш держал бой. Я спешил и бросил:
– Не важно… Что-нибудь! – увидев, что дежурный потянулся к моргенштерну, поправился, – что-нибудь с лезвием… Я даже не помню, что я получил – иногда мне кажется, что оружие было таким легким, что я не обратил на него внимания, или же напротив – жутко тяжелым. Иначе почему у меня после боя тянуло руку… Рукоять легла в руку, дверь медленно поползла вверх. Я упал на пол и прокатился под подымающейся решеткой. Теперь я был на арене.
– Держись! – крикнул я. Потом я понял – это его и погубило. Он обернулся на звук и следующий удар перечеркнул ему грудь. Он упал не сразу – удар будто заморозил его, обратил в статую. Я уже встречал такое – раненые замирают, кажется полагая, что своими движениями раскроют свою рану глубже, впустят смерть. Они ждут помощи не делая Ему действительно помогли – помогли умереть. Крейг нанес еще один удар – на этот раз колющий. Еще до того как голова Малыша коснулась пола, он был мертв. Малыш лежал на полу – мертвым он казался еще меньше.
– Нет! – заорал я. Дальше все было как во сне. Во сне, что мы забываем к утру. Мне рассказали, что трое пытались меня остановить, но я вырвался. Я разделал Крейг как мясник – так же быстро, кроваво и безапелляционно. Говорят, я долго бил его уже мертвого – на антресолях напряглись стражники и уже стали наводить на меня арбалеты. Но я отбросил меч и утираясь окровавленной рукой заплакал. Я стоял посреди того, из чего только что я сотворил бойню. Внезапно я понял – и это удивило меня: жутко разило кровью. Запах был сладким и немного металлическим. Меня обступили люди, кто-то положил мне руку на плечо. Из моей руки мягко вынули саблю – особых усилий прилагать им не пришлось. Я наклонился и закрыл Малышу глаза
– Такие дела… – прошептал кто-то. В тот день по расписанию я должен был быть в команде уборщиков трупов. Но Орсон отвел меня в сторону и в дежурство за меня заступил Громан. Потом, когда я успокоился – дней через десять он рассказывал, что от когда сжигали Малыша, от жары его глаза открылись, пламя отражалось на бледных щеках румянцем. Из печи он смотрел на живых будто удивленно.
Руки дрожали. Хотелось спрятать лицо в ладони и заплакать. Но я не хотел, чтобы хоть кто-то видел меня слабым – даже я сам. И если бы у меня хватило сил на слабость, смог ли я найти слезы. Я так давно не плакал, что кажется разучился, сосуды, из которых льются слезы у меня высохли и рассыпались. Сердце из стали – вот что я хотел. Разворотить грудь и вложить в нее лед, камень. Нечто такое, что не болит, не страдает. Я брел по школе, думал, как рассказать Сайду о том, что нас осталось двое, но подойдя к двери своей комнаты понял, что не смогу это сделать. Но мне это и не понадобилось – он будто все знал сам. Он посмотрел на меня поверх страниц книги и спросил:
– Выпьешь?..
– Если нальешь. – ответил я.
– Идет… Он кивнул, вытащил из-под кровати бутылку и два стакана.
– Без тостов и не чокаясь… – проговорил он, разливая жидкость. Она была черной и маслянистой, – поехали… Выпивка была неплоха – в меру терпкая, в меру сладкая. Крепкая, но закусывать ее не приходилось.
– Малыш погиб… – наконец выдавил я. Сайд кивнул:
– Бывает… Меня это удивило и разозлило:
– И все?..
– А чего ты ожидал? Он не спрашивал и не удивлялся. Будто он принял все как должное и теперь призывал меня к тому же.
– Что нам остается делать? – спросил Сайд и тут же ответил: Делать то, что не получилось у Малыша. Просто-напросто жить. Мы идем вслепую в странных местах только потому что не прочь узнать что же будет дальше.
– Ты говоришь, будто ты старик…. Грубо говоря, на то время мы все стали такими. Еще в конце осени, когда поняли, что выбраться отсюда можно либо вылетев в трубу крематория, либо переступив через себя, многие поставили на себе крест и стали доживать. Но на мои слова Сайд кивнул:
– Я старше любого пленника в этом здании.
– И сколько тебе?
– Тридцать два… Я отрицательно покачал головой:
– Я тебе почти поверил. Тебе от силы двадцать пять… Он кивнул:
– Ты почти угадал. Мне должно быть двадцать четыре. Просто я умирал… Я был мертвым восемь лет… Мертвые не стареют. Это было так резко и открыто, что я поверил сразу. «Поверил» – даже немного не то слово, ибо любая вера содержит в себе толику колебания. Я принял это впитал, будто вспомнил то, что знал всю жизнь. И от этого мне стало противно. Дальше я не стал с ним разговаривать – встал и вышел из комнаты. Весь день просидел у Орсона. Он рассказывал мне что-то про цветы. Но я не запомнил из его рассказов ни слова. Много лет потом я понял – это действительно так. Потом во мне появилось то, что некоторые называют зрелостью и иногда я с тревогой всматривался в зеркало: не придется ли мне за очередную бессонную ночь расплатиться седым волосом. Но Малыш всегда мне вспоминался таким, каким он был до своей смерти. И только в кошмарах он являлся другим – всего лишь на несколько часов позже. То бишь, когда он был мертвым… Пожалуй, это был первый раз, когда я хотел защитить слабейшего – я надеюсь это был последний случай, когда мне это не удалось.
В зиме бывают, которые будто сделаны из стекла. Они чисты и прозрачны, будто вырезаны из чистейшего горного хрусталя. Из сияющей пустоты неба глядит солнце – оно будто спешит быстрей проделать свой путь, закончить еще один день в стремлении к весне. В такой день луна гналась за солнцем, но догнала только вечером и ночь наступила раньше. Что-то в этом было: ведь та ночь была и так самой длинной в году – ночью зимнего солнцестояния. Это был необъявленный праздник – отбой сыграли раньше, потушили светильники, но посты усилили. Учителя шумели у себя, пленные разбрелись по комнатам и тоже как-то праздновали, что плохо или хорошо, но прожили еще один год. Когда вовсе стемнело я, Орсон и Громан выбрались на крышу. Орсон сварил бутыль самогона и запек в золе немного мяса. Самогон он охлаждал в снегу, а мясо, наоборот было еще теплое. Когда граф заметил, что кухню закрыли еще после обеда, Орсон, смеясь ответил, что в Школе это не единственная печь. Я чуть не подавился, но потом решил, что огонь очищает – даже если и горит в печи крематория. Кажется, Орсон был уже немного пьян – наверняка он начал отмечать раньше нас со Смотрителем Печей. Когда за нами закрылся люк, он затянул: Ты держишь глаза на дороге А ноги в стременах… Это была «Песнь дороги». Память услужливо подсказала следующие строки: «Пепельная дама – веди меня за собой Есть ты и я – теперь я только твой» Но в слух я сказал:
– Утихни, нас могут услышать…
– Да расслабься, Дже! Нас никто не слышит за ветром – а если и услышит, то подумает, что ревут беанши. Для нашей мясорубки их здесь должен быть взвод. Громан промолчал – кажется его беспокоила только судьба самогона. Он вытащил бутылку из пальцев Орсона, распечатал ее и разлил жидкость по стаканам. Она была обжигающе холодной. После первой никто не стал закусывать, дальше все ограничивались небольшими порциями мяса – ровно столько, чтобы забить горечь самогона. Вокруг было темно – солнце и луна сели вместе. В разрывах туч светили звезды – но их было мало, они были далеки и холодны. Спирт грел нас – становилось легко. У Орсона язык развязался окончательно и он болтал без умолку:
– Крыша мира – посмотри вниз, мы выше всех и вся! Ветры здесь дуют куда хотят, здесь ветры, а не сквозняки, заблудившиеся в паутине улиц. Здесь ветра пахнут полем или морем, дождем или солнцем – но никогда человеком… Но я не стал смотреть вокруг – я посмотрел в небо. В непостижимой высоте горели звезды. Я никогда не мог к ним прикоснуться, но было время, когда они были ближе. Мне стало плохо – у меня это отобрали… Сегодня не было луны. Ночь была темна – и в этой темноте свет звезд был еще ярче.
– Каково это – летать в ночном небе? – спросил Орсон.
– Не знаю, – ответил я. Он посмотрел на меня с удивлением:
– Ты ведь летал…
– Но не ночью. Ночное небо не принадлежит птицам.
– А ты разве птица? Я отрицательно покачал головой. Действительно – выше нас не было никого, если не считать черной громады церковной башни. Но сегодняшняя ночь была темной и башня была не видна. Может быть просто небо там было чуть темнее и все… Я подошел к самому краю крыши. Земли тоже не было видно. Почему-то захотелось сделать еще один шаг – броситься вниз, туда, где должна быть такая большая и такая твердая поверхность. Опять уйти в полет, даже если придется расплатиться за него жизнью.
– А как ты научился летать? – спросил Громан.
– Я со скалы упал. Там было саженей сто —я бы разбился вдребезги, но был слишком маленьким, чтобы испугаться. И пока падал – подумал: как это все же здорово. Воздух был жестким – я закрыл глаза, расправил руки и попытался вдохнуть…
– И полетел?
– Нет. Помешала одежда. Но я стал птицей – этого хватило, чтобы не разбиться… Громан печально улыбнулся, будто извиняясь за свой вопрос:
– Ты об этом жалеешь?
– О чем?
– О том, что не можешь летать?
– Говорят, когда человек взрослеет он перестает летать во сне…
– … И видеть цветные сны. Говорят самый крепкий сон без сновидений, – вдруг вставил Орсон.
– Сны ты видишь, просто потом не помнишь, – ответил ему граф, а потом обернулся ко мне: так о чем ты говорил?
– Я не летаю наяву, но летаю во сне… И сны у меня цветные.
– Значит не все потеряно… Когда мы все допили и стали спускаться, граф долго стоял, глядя на юг, будто стараясь что-то разглядеть. Он смотрел туда, откуда нас привели, где были или фронт или граница, где осталось то, что нас учили называть родиной. Когда мы позвали его, он вздрогнул и спросил:
– Как думаешь, о нас там помнят?.. Нас спасут?.. Я не знаю к кому он обращался – ко мне или Орсону, но ответили мы оба. Ответили одинаково: я отрицательно покачал головой, а Орсон бросил:
– На нас всем наплевать. Было бы странно, будь иначе… Но разве это не замечательно? Он расхохотался. На следующее утро у нас было жуткое похмелье. Но я знал: это не самое страшное, что бывает в жизни.
Случилось это в первый день весны. В первый день календарной весны – но, как водится, природе было плевать на сроки, установленные человеком. На улице стоял собачий холод, пурга отбивала по стеклам мелкую дробь. Солнце уже давно встало, но из-за низких туч было темно, будто не только зима, но и ночь расширила свои пределы. Просыпаться не хотелось – к утру сон превращался в крошево бытия и бреда. Мы то проваливались вниз, то всплывали, чтобы убедиться – можно еще немного поспать. Хоть немного… Но ровно к восьми часам мы собрались у учительской – каждый из нас устал, что ему было безразлична даже его собственная судьба. Однако, вместо имени приговоренного на доске объявлений мы увидели объявление: «С Сегодняшнего дня, отныне и навсегда, еженедельные умерщвления отменяются – вас осталось слишком мало, чтобы рисковать любым» Может быть в другое время мы ликовали, но мы разбрелись по комнатам, чтобы досмотреть свои субботние сны. Каждый подумал о том, что сегодня умирать не ему, не поняв больше ничего. Смысл стал доходить к нам после обеда, когда Равира Прода ненадолго появилась в школе, оставив дверь пыточной закрытой. С трудом мы стали понимать, что сегодня не умрет не просто я или он – не умрет никто. Мы так долго рядом жили рядом со смертью, что она вошла в нас. Радости не было – но просто не дозрели до этого чувства. Словно призраки, мы бродили по школе, иногда подходя к доске объявлений – листок по-прежнему висел на том же месте. Но мы все равно не верили – зима приглушила чувства и многим казалось, что они во сне. И чем глубже они войдут в этот сон, тем горше будет пробуждение. Кто-то старался проснуться, но у них ничего не получалось, и они страдали еще больше. В одну из прогулок я встретил Орсона:
– Как дела? – спросил он меня
– Твой цветок завял… – ответил я, будто ничего важней не было. Но он спокойно ответил:
– А ты бы его меньше всякой гадостью поливал… Тут сказать мне было нечего. Иногда, чтобы не ходить на кухню, я обдавал чашку водой и выливал остатки в горшок. Мы разошлись – я оделся и вышел на улицу. Было довольно холодно, но об этом я узнал только ночью, когда оказалось, что я обморозил лицо. Я прислонился спиной к стене как раз под окнами учительской. Смотрел я на запад – туда, где должно было сесть солнце. Ноя считаю важным направление – просто куда-то мне надо было смотреть… Весь день солнца не было, и только вечером, садясь, он выскользнуло из-за туч и ударило и скользящим, не горячим лучом. Но мне этого хватило – как вампир упивается кровью, я выпил его и понял, что это все всерьез. Что я жив, что покамест меня что-то или кто-то бережет. Мне было плевать – кто. Я хотел знать —ЗАЧЕМ? Когда стало темно я побрел назад – прошел мимо учительской. Лист висел на месте. Промелькнула мысль сорвать его и порвать, будто никогда его не было. Я поднялся к себе на этаж и пошел в свою комнату. Кроме Сайда, там был Орсон и Громан. Последний принес новость. Она звучала так:
– Только что сдался Даль…
– Почему? – спросил я. Граф пожал плечами. Но Громан врал – он знал ответ, равно как и я. Ежедневная борьба наполняла нашу жизнь. Бежать по лезвию стало привычным и даже необходимым. Теперь этого не было.
Затем небо пришло в движение. В колодце Стены мы видели, как тучи гоняются друг за другом, будто ведьмы в шабаш. Порой они сплетались будто ленты, кипели как змеиный узел. Небесный купол то подымался вверх, то опускался так низко, что почти смыкался с туманом Стены. Весна наступала – как наступает одно войско на другое. Может, то был лишь авангард и до кордебаталии было далеко. Снег только почернел., и мы выбирались на улицу и грелись будто сонные мухи. Наверное, за Стеной дул холодный ветер, но он был по-весеннему прямолинеен и у нас было тихо. Казалось Сайд почувствовал все раньше и острее нас. Он выглядел довольным и подтянутым:
– Ветер… Хороший ветер, как он хорошо пахнет – скоро он станет попутным и я уйду. – сказал он мне в такой день. В ответ я закрыл глаза – тепло будто волнами омывало лицо. Мне не хотелось двигаться – тем более куда-то идти. Еще через несколько дней резко потеплело. Оживился Орсон. Оказалось, что еще зимой из остатков дров соорудил ящики, которые теперь ночами таскал на крышу – когда мне не спалось, я помогал ему. Он тайком долбил еще мерзлую землю в холщовую сумку. Земля была тяжелой как камень и стоило ей немного побыть в тепле, превращалась в жижу. Однажды, отдыхая после очередного подъема, я спросил его, почему он занялся растениями:
– Что наша жизнь? Человеку свойственно о чем-то заботиться. Не было бы цветов, придумал бы еще что-то. Мужчина вообще – существо… Нежное что ли… Я хохотнул. Орсон обиделся:
– Да ты не смейся… Я что хочу сказать… Многие мужчины хотят быть нежными, равно как женщины – желают, чтобы с ними нежно обращались. Но многие думают, что проявление нежности – это признак слабости. Потому и женятся, чтобы скрыть сей постыдный недостаток в семье. Говорят, мужчинам надо только одно. Не знаю, может так оно и есть – не суть как это называть… Но было бы женщинам легче, если бы мужчинам требовалось две, три вещи…
– Все мужчины одинаковы?…