Это «с ума сойти можно» она выразительно проговаривала в своей обычной манере – чуть гнусавя, передразнивая кого-то, очень похожего на себя, кто ей самой ужасно надоел. Притом прическа (Раймонда, где твои, как вороново крыло?..) напоминала белесый ершик для мытья бутылок из-под кефира, губы были густо намазаны чем-то цианозно-сиреневым, в блестках, а веки еле подымались под тяжестью толстого-толстого слоя гуталина.
   – Куда ты так намалевалась? Тебе не идет! Вульгарно!
   – Где намалевалась?.. – (Глядя в зеркальце.) – Так это ж чуть-чуть. Незаметно.
   Но наиболее частым и, кстати, самым емким ответом Раймонды было: «А, плевать». У тебя же комбинация торчит из-под юбки! – А, плевать. – У тебя же отекли руки! – А, плевать. – Он же тебя выпишет с твоей жилплощади! – А, плевать.
 
   И все-таки присутствовало в тех вечерах, когда она приходила ко мне, что-то несказанно отрадное для меня, милое, пребывающее в сохранности за пределами слов, над ними, вне них.
   Мне всегда хотелось иметь сестру.
   Мы шептались бы вечерами в нашей девичьей с белыми занавесками, вертелись бы у зеркала, меняясь обновами, наряжали бы друг друга на бал, а еще – валялись бы с книгой на широкой тахте, и наши родители, заглядываясь на нас, улыбаясь нам, гордясь нами, звали бы нас пить чай. Мы были бы две невесты, две красавицы, мы любовались бы друг другом, любили бы другую – в себе, себя – в другой, другую, лучшую себя бы любили – и общих наших родителей. У нас были бы замечательные секреты. Родители баловали бы нас. Мы были бы милосердны.
   Ничего этого у меня не было.
   Но, когда приходила Раймонда, мне на мгновенья открывалось иное знание, я даже вдыхала запах пасхального кулича, слабых духов, чистого белья – в той нашей девичьей с белыми занавесками – и во всей полноте мгновенно проживала смежную с нашей жизнь, где обе мы жили, живем и будем жить всегда – баловницы, любимицы общих родителей.
 
   А в этой жизни я боялась увидеть ее тело. Я не видела его с детства и успела забыть. Перед тем как ей первый раз надо было раздеться на ночь, я заранее представляла себе эти изношенные грешные лядвеи со свежими знаками бурного блуда, эти худые, синюшные, как у алкоголичек, лядвеи в синяках, царапинах, в сетке прожилок цвета марганцовки, в грубо лезущих за границы треугольника толстых черных волосьях. Но тело Раймонды оказалось белое, чистое и, как ни странно, исполненное стыдливых девических линий, а ноги – сверху донизу были нормальной привлекательности, заметно отечные лишь у щиколоток (у нее сильно пошаливало сердце).
   К своему телу Раймонда относилась двойственно. С одной стороны, как объект и субъект страсти, то бишь сосуд греховный, оно ее вполне устраивало, и она считала – видимо, справедливо, – что такие надо поискать. Но во всем остальном это был тяжкий обременительный придаток, который она хотела бы не знать.
   Придаток между тем требовал все больше внимания. У него открылась сердечная астма, он кашлял и даже кровохаркал («А, плевать: сосудик лопнул». – «Ты принимала мочегонные?» – «А, плевать»), но оказалось, что если все-таки периодически засыпать в него пригоршни разноцветных пилюль, то несколько часиков можно о его пробоинах напрочь забыть и жить нормальной, полноценной жизнью. «Ну, выпила – кстати, совсем немного, марочного, – ну так что? Я же потом мочегонкой все до капельки вывела».
   Про капельку и про марочное она, конечно, загибала – диапазон у нее был на самом деле куда шире, – а про мочегонное, похоже, говорила правду. Короче, во всех остальных случаях, помимо священного акта любви, Раймонда относилась к футляру, в котором случайно разместилась ее веселая душа, не то чтобы наплевательски, а скорее механистично (сюда долила, отсюда вылила) и, может быть, была права.
   Несколько раз, бренча желтенькими драже валерьянки, приходил Рыбный. Но дело зашло слишком далеко. Глеб был разведен, с Раймондой инициативен и даже настойчив. Все это настолько не походило на правду жизни, что Гертруда Борисовна вмиг сочла его крупным аферистом. Профессор (с верхней площадки) рассказывал ей, что один так записался, прописался, развелся и отсудил себе. Этого сколько хочешь, это у нас на каждом шагу! А бывает, что записываются с матерью, а живут с ее дочерью! Сколько угодно! Можете мне верить!! Тем не менее, в глубине души Гертруда Борисовна была довольна. Глеб имел целый ряд новых достоинств по сравнению с прежним мужем Раймонды, потому что был новым. Ну ладно, посмотрим.
   А тут подвалило еще одно счастье – такое, что любой здравомыслящий испугался бы широте светлой полосы, предвещающей такой же ширины черную, – но Раймонда только прыскала и сияла синевой шкодливых очей. Новое счастье имело вид розовой бумажки, именуемой ордером на жилую площадь. Глеб отвалил Раймонде деньжат, и она быстренько развелась с Рыбным, расплатившись с государством за разрушенную ячейку и отправив бывшего супруга в одиночку наслаждаться двухкомнатным оазисом. У Глеба, в свою очередь, было две комнаты в коммуналке на Сенной – в одной жила его мать, другая принадлежала ему. Но он предпочел перебраться к Раймонде, так что после шумной смены декораций, сценического реквизита и действующих лиц Раймонда осталась на Обводном.
 
   Обводный канал! Кто зачат на твоих берегах, здесь и зачахнет. Ты катишь свои мутные воды, незаметно унося жизни всех, кто хоть раз коснулся ногой твоего берега. Ступив на твою сушу, надо немедленно идти прочь, бежать, мчаться, нестись без оглядки. Но если кто остановится, если вдохнет поглубже смрада твоих испарений, тому уж не вырваться: ты мучительно-цепко держишь душу, ты не отпускаешь на берега других вод никогда.
 
   ...Наступает Новый год, но еще весь январь рука по привычке выводит устаревшую цифру. Итак, после частичной замены персонажей и обстановки ремаркой к новому акту может служить следующая:
   Та же комната. Налево – тахта, направо – пианино «Красный Октябрь» с поднятой крышкой и нотами украинской народной песни «Ой, лопнув обруч». В центре две табуретки. На одной, развалив колени, сидит Раймонда. Она вяло колупает ногти. На другой – Рассказчица с гусиным пером в руках.
   Раймонда. Вот скажи мне, как ты думаешь... Он пошел к ней навестить ребенка. А вот... ляжет он с ней в постель или нет?
   Рассказчица(наставительно). Дело не в том, ляжет или не ляжет. Есть, в конце концов, духовные связи...
   Раймонда завороженно слушает и благодарно улыбается. Похоже, ее занимает сам процесс говорения. Мать честная! Человек открывает по ее заказу рот, а оттуда вылазят – будьте любезны! – такие складные, грамотные слова!..
   Раймонда (спохватываясь). Нет, минуточку, духовные связи – это ладно, это я против не имею. А ты мне скажи: вот он сейчас – три месяца со мной живет, а с ней пять лет не живет – может он с ней в постель лечь? Как ты думаешь?
   Рассказчица. Ну хоть бы и лег – что с того? Ведь существуют...
   Монолог заглушает классическая музыка.
   Не к телу надо ревновать, а к душе!
   Некоторая пауза.
   Раймонда(охотно кивая). Ну а в постель он с ней ляжет? Как ты думаешь?
   Долгая пауза. Пристально смотрят друг на друга.
   Рассказчица. Конечно, нет.
   Раймонда (оживляясь, облегченно). Вот и я так думаю! Я как женщина его удовлетворяю – во! (Ребром ладони по горлу.) У меня с этим – полный порядок!
 
   А между тем со всем остальным порядка не было. Быстренько выяснилось, что у Глеба очень больные глаза, и ему нельзя поднимать тяжелое, и ему нельзя больше водить машину, и нельзя нервничать, ну и выпивать тоже нельзя. Последние два запрета он с Раймондой игнорировал совместно. Официально они так и не зарегистрировались, и причиной тому было подспудно набежавшее нежелание Глеба, которое Раймонда, конечно, выдавала за свое:
   – Я же не девочка. Оно мне надо как лысому гребенка.
   Не исключено, судьба давала понять, что причитающиеся по прейскуранту радости она Раймонде уже отпустила, причем авансом (распишитесь, пожалуйста), а теперь наступал период прогрессивных налогов и, может быть, жесточайших штрафов.
 
   Глеб, наверное, тяготел к одному типу женщин. Не знаю, обладала ли его бывшая жена такой, как Раймонда, непритязательностью к радостям жизни, но, говорят, она была не дура выпить и тоже тяжело болела. Оба эти ее свойства, вероятно, и явились причиной того, что Глеб, зрение которого все ухудшалось, зачастил в бывшую семью и, хотя ему запрещено было подымать тяжелое и расстраиваться, он там, видно, только этим и занимался.
   Раймонда уже не работала в баре. Она практически вообще не работала – то и дело садилась на больничный. У нее усугубились одышка, отеки ног, кровохарканье, и все это она относила на счет нервов, которые Глеб ей изматывал своими визитами к бывшей жене. Она считала, что поправится сразу, как только он прекратит это делать.
   Врачи считали иначе. Нашелся даже хирург, полковник Военно-медицинской академии, который предложил Раймонде вшить в сердце искусственные клапаны. Я до сих пор не понимаю, где она его встретила. (Раймонда совершенно не жаловала учреждения медицины, и все ее свидания с асклепиями-эскулапами проходили у нее же на дому по схеме: «Скорая» – участковый – больничный лист.) Нет, тут, конечно, и говорить нечего, в поликлинике было интересно: блестящие инструменты, научные приборы, душевные женщины в очереди, иногда даже фигуристые мужчины-врачи – но Раймонда боялась загреметь оттуда в больницу, оставив Глеба наедине с размышлениями, какую из жен он жалеет больше. Поэтому я даже думаю, что хирург нашел Раймонду сам. В жизни так бывает: троллейбус падает с плотины в водохранилище, но в ту же самую секунду пробегает мимо мастер спорта по подводному плаванию, многократный чемпион мира – и вообще хороший, нравственный человек; он спасает двадцать пассажиров.
   Идея клапанов Раймонде понравилась. Плеснув на полковника синим взглядом, она ответствовала, что подумает, – но не прочь, если бы он полечил ее сердце иным способом. Полковник сделал вид, что не понял, однако невольно щегольнул: «Квэ медикамента нон санат, эа феррум санат, – что не лечат лекарства, то лечит железо, я имею в виду скальпель». До него так и не дошло, что Раймонду просто занимал весь этот красивый научный разговор про американские клапаны, похожие (полковник показал) на шарики для коктейля, а вдобавок ей доставляло удовольствие разглядывание его широких полковничьих плеч, и вообще она была глубоко погружена в пес ее знает какие мечтания, не имеющие ничего общего с операционным столом.
   На прощание Раймонда записала его служебный телефончик.
 
   У Гертруды Борисовны происходило очередное новоселье. В этот раз ее окна выходили на памятник Лермонтову. В подтексте следовало прочесть, что для приличного человека это совсем немаловажно.
   Со временем страх, гнавший тетку с квартиры на квартиру, стал настигать ее в новом жилище все быстрей, быстрей, почти мгновенно, и она поняла, что носит его с собой, в себе, и, по всей видимости, выход этому страху можно дать, только распахнув на публичное обозрение все створки своего организма.
   – О! Вот сейчас какая-то слизь выходит! – громко вела она прямую трансляцию из туалета. – А сейчас газы пошли... Как ты думаешь, что все это такое?
   Подобно космонавту, совершающему длительный полет на орбите, тетка непрерывно вела устный бортовой журнал состояния своего нездоровья.
   – Ты знаешь, сейчас где-то слева от пупка кольнуло, – бывали ее самые первые слова в телефонной трубке, – а потом сразу отрыжка – все воздухом, воздухом... Как ты думаешь, что бы это значило? – Не дожидаясь ответа, она мужественно заключала: – Видимо, печень дает нагрузку на сердце.
 
   Она обычно вставала в половине седьмого, потому что надо было готовить еду. Подкаблучник Арнольд Аронович послушно плелся на рынок, где, буравя одиноким глазом дары частно-секторной Помоны, брал все самое свежее, самое лучшее: черешню зимой, картошку весной, осенью – раннюю клубнику каких-то противоположных широт; в продуктовом магазине он, всякий раз полновесно злорадствуя по поводу легитимно закрепленной неуязвимости, несуетно осаживал своим инвалидным удостоверением добела раскаленную очередь, а потом, по этому удостоверению, еще добирал кое-что в отделе заказов; пенсии обоих были мизерные, жили вечно в долг, но холодильник и пространство между оконных рам ежедневно были забиты какими-то развратными тортами с розовыми, будуарного вида, украшениями из крема, органы чувств беспрестанно эпатировались какой-нибудь буженинкой с чесночком, или заливным судачком, или ломтиком телятины с грибами и помидорами – все это могло уживаться в одной миске с манной кашей и кусками селедки, ибо эстетической стороне питания тетка в данном вопросе предпочитала п о л ь з у – причем в таком виде, в каком она переменчиво ее понимала (то есть отковыривала от всего помаленьку и, страдальчески морщась, выплевывала); в конце дня эта снедь скопом выбрасывалась на помойку: Арнольду Ароновичу действительно ничего этого есть было нельзя из-за строжайшей диабетической диеты; тетке нельзя было потому, что она так считала и потому что панически боялась отравиться (ни одно из лекарств она не принимала тоже); пудель к этому заранее обреченному харчу почти не прикасался, так как был перекормлен – и желал бы поделиться не только с дюжиной пуделей, но, может быть, даже с собаками других пород.
   Итак, вечером весь этот раблезианский провиант, из-за своей реликтовости похожий скорей на бутафорию, отправлялся прямым ходом на помойку; утром начиналось все сначала, а в промежутках тетка обзванивала знакомых, начиная разговор со слов «меня целый день шатало, и моча была синеватого цвета», одалживала деньги и совершала обмен.
 
   Сочетая птичью беспечность с кошачьей живучестью, Раймонда сама подобрала для себя наиболее, как ей казалось, подходящее лекарство. Она, попросту говоря, познакомилась с бывшей женой Глеба, и, поняв, что та совершенно не секс-бомба, не женщина-вамп и даже не та, на которую мужчины оборачиваются в метро, немного успокоилась. Правда, та жена походила-таки на бомбу, но иного рода, по болезни: она страдала тяжелым циррозом печени, и оттого жидкости в ее животе скопилось так много, что сама она напоминала беременную на восьмом месяце (вызвав вначале сильные подозрения Раймонды), и она не могла спать лежа, потому что задыхалась, и оттого спала сидя.
   Все это Раймонда выпалила мне, как только я вошла, – нет, точнее, после того, как повертела у меня перед носом своей короткопалой пятерней с обгрызенными до мяса ногтями:
   – Как тебе лак? Говорят, последний писк.
   Лак был дешевый, яркий, в излюбленной Монькой индюшачьей гамме, пальцы были тоже, как обычно, сплошь в заусеницах.
   Но все остальное изменилось. Она сидела в постели, опираясь на высокую подушку, и дышала с трудом. Ноги ее напоминали ровные лиловатые бревна, кожа на них готова была вот-вот лопнуть.
   – Ой, знаешь что? – Раймонда покосилась загадочно. – Ты же понимаешь в этом. – Она легла навытяжку и приняла притворно-важный вид. – Посмотри-ка мне живот.
   Я принялась пальпировать, боковым зрением держа ее физиономию. Раймонда была явно удовлетворена, что стала центром внимания, кроме того, всем своим видом она, как могла, изображала, что сознает свою редкостную ценность для науки, тем горда и своим экзотическим положением очень довольна.
   Печень занимала почти всю брюшную полость. В остальных местах живота скопилась жидкость.
   – Ты не знаешь, где можно достать конский возбудитель? – деловито просипела Раймонда.
   – ?!
   – Ну, ясно, не мне. – Самодовольная улыбочка. – Тут одному человечку слегка помочь надо.
   – На конном заводе спроси, – промямлил за меня мой язык.
   – Да вот надо бы как-нибудь съездить. – Раймонда села и принялась нашаривать шлепанцы. – У тебя там случайно нет кого-нибудь знакомых?
   От резкой смены положения она зашлась в мучительном кашле. Лицо ее перекосилось: опять этот дурацкий кашель! Опять в мокроте чертова кровь!
   Я сказала, что надо срочно ехать в больницу. Она взглянула на меня как на очень сильно чокнутую.
   – Так сегодня же двадцать пятое апреля!
   Я не поняла.
   – Что же мне, по-твоему, Глеба одного на майские оставлять? Чтоб он тут спился один? Чтоб я там, в больнице, с ума сошла?
   Тут уж меня взорвало. Силясь напугать Раймонду, я сознательно нарушила деонтологию. Я сказала, что ее положение не лучше, чем у первой жены Глеба, которая, кстати, при смерти. «Копыта откинуть хочешь?!» – закончила я риторически.
   – Ну ты даешь! – Раймонда уставилась на меня, как если б я заявила, что вовсе не Ален Делон – самый красивый мужчина в мире. – У нее же – цир-роз! А у меня? Сама печенка-то, в принципе, нормальная, заменить два клапана – и все, буду как новенькая.
   Она задохнулась кашлем, вены на шее набухли.
 
   ...Я неслась в поликлинику. С неба лилась отравленная жидкость, трупные пятна проступали повсюду. Обводный тошнило, вдоль его берегов тянулись здания моргов, тюрем, сиротских домов, богаделен, ветшали кладбищенские постройки – и все они привычно маскировались под здания для жизни, под фабрики, перевыполняющие план, под заводы, дающие лучшую в мире продукцию, под продуктовые ларьки, от которых доносилось: будет ли хлеб? хлеб будет? сколько в одни руки?.. Я влетела в кабинет участкового врача вместе с висящими на мне в бульдожьей хватке самыми справедливыми стояльцами очереди; я назвала фамилию, он все понял, он тут же вписал что-то в Монькину историю болезни, по-человечески выразив удивление, что пациентка еще жива; я заказывала по телефону сантранспорт, и там было занято, и мне казалось, что счет уже идет на минуты, секунды.
   Когда мы примчались, Раймонда была собрана: она сидела подчеркнуто-кротко, как иорданская голубица; на коленях ее покоилась косметичка.
   – Вы готовы? – спросили молодые санитары с носилками.
   – Всегда готова! – беспечно отозвалась Раймонда, крайне довольная мужским вниманием.
   – А паспорт взяли? – участливо, но с долей должностной строгости спросила врач.
   – Ой, надо паспорт? – Монька втиснула в него какую-то фотографию (а в карман пальто потихоньку – пачку «Беломора»). – Правильно! Я же, кстати, совершеннолетняя уже! (Глазки санитарам.) Совсем забыла!
   Пока врач звонила по телефону, пока санитары жадно пили на кухне воду, Раймонда, как обычно, притворно, приторно-томно, словно передразнивая своего противненького двойника, гнусавила:
   – Насчет американских клапанов мне, между нами говоря, один военврач обещал. Полковник. Интере-е-есный мужчина. Ему бы я доверилась!
   В машине она крутила головой и спрашивала меня шепотом, выпустят ли ее дней через пять.
   – Все-таки это же не сердце резать, – пояснила она мне, – подумаешь, жидкость из живота выкачать.
   – Это не тюрьма, – почти не врала я. – Захочешь – в любой момент под расписку выйдешь.
   Во дворе больницы имен Куйбышева она перво-наперво огляделась, прикидывая, достаточно ли он хорош для прогулок, потом, в приемном покое, забавно гримасничая, мерила температуру (глядите, какая я важная птица!), потом спрятала под накинутым халатом свои драные сапоги, нацепила больничные шлепанцы и, не дожидаясь сопровождения в корпус, задыхаясь, кашляя, опираясь на мою руку, пошла переступать апрельские лужи.
 
   Человек сидит на высоком стуле, в его живот воткнут водопроводный шланг, из шланга хлещет в помойное ведро. Глаза, отдельно от живота и шланга, смотрят сверху, как эта беглая влага, бывшая в составе частей земли, потом его тела, уходит, возвращается в землю, принося бывшему владельцу краткое, короче боли, облегчение и наперед обживая для него новую, хорошо забытую старую, среду обитания. Голоса птиц, тайным образом связанные с пятнами света в лиственной чаще, запах рыбы и реки, синий вскрик васильков, стихи, растворенные в крови, взгляд женщины, навсегда пахнущей мокрой черемухой, и, наконец, этот микеланджеловский росчерк молнии, дающий мгновенный урок относительности величин – и абсолюта величия, – все это человек впитал, вобрал в плоть, сделал собой, – но в небе споткнулась звезда, и ей откликнулась в человечьем теле внезапно сломанная клетка – одна звезда из мириад звезд, одна клетка из миллиардов, – и вот жизнь вытекает из тела болотистой жижей, ее не удержать, не унять, да и не надо удерживать. То, что было словом и светом, звалось человеком, перетекает нынче в помойное ведро. Так что же принадлежит человеку лично? Может быть, ведро, шланг?
   Санитарка уносит шланг и ведро.
 
   Раймонда выписалась из больницы имени Куйбышева, новенькая, нараспашку готовая к новой счастливой жизни. Две недели она провела очень бурно, а за это время Глеб вышел попить брусничного кваску и пропал навсегда. В качестве рабочей гипотезы приняли ту, в которой говорилось, что кукловод Гертруда Борисовна, левой рукой подсунувшая Моньке какого-то женатого хмыря, правой подвела Глеба к самой дверной щелочке, чтобы он (тетка учла его слабое зрение) мог наблюдать акт любовной измены с удобного для себя расстояния. А может, зрение у него было уж настолько неважнецким, что он совершенно самостоятельно принял какой-то замызганный бутылочный осколок за брильянт чистой воды, а Раймонду наконец «оставил в покое», как того страстно желала Гертруда Борисовна.
   Так или иначе, через две недели после выписки, в день своего рождения, Монька заглянула сначала в ту мороженицу на Обводном, где с четырнадцати лет, приплясывая, начала свою трудовую деятельность, а потом конечно, хорошо посидела в родимом баре, из которого к тому времени исчез сыр и даже ириски и который превратился, по сути, в обычную распивочную, – от прошлого остались лишь дымный сумрак, серебристый шар в углу да американистые звезды. (Ну и что? – плевать.) Там Моньку, конечно, помнили и приветствовали как королеву. Оттуда ее увезли на «Скорой». Это был день ее сорокалетия.
 
   Когда я зашла к ней в палату, там стоял гвалт, как в курятнике.
   – А я вот, как мой помер, никому свою пизду не давала!! – надрывалась на судне старуха с зеленоватыми ляжками. – Ну и куда ее теперь?! Чертям на колпак?!
   Раймонда, со свеженакрашенными ярко-морковными губами, лежала у окна и, глядя в маленькое зеркало, придирчиво поправляла челочку. Руки-ноги ее были сплошь исколоты; синяки сугубо больничного происхождения почти не отличались от супружеских. В подключичную вену ей вводили катетер, там серел пластырь. Живот (она мне показала) тоже был весь исколот. На ней не просматривалось живого местечка.
   Процедуры ей надоели не так однообразием, как третьестепенностью, которая посягала на первый план. На первом плане были переживания иного рода:
   – Он мне не говорил «я тебя люблю». Он ни разу таких слов не сказал. Но вот мы легли, он сначала не мог, устал, а я погладила – и все получилось. Как думаешь, он меня любит? Он говорил: «Ты мне дорога€».
   Я мельком видала этого типа с чертами алкогольного вырождения, вертлявой фигуркой и долгим уголовным прошлым. Он навестил Раймонду в этой больнице месяц назад – и больше не давал о себе знать. Наверное, в уголовном мире у него были свои обязательства. Гертруда Борисовна, красиво делая большие глаза, рассказывала всем, что он отсидел за убийство. Раймонда, не отрицающая этого факта, бросала ей в лицо, что это чистая случайность и что он – только он, больше никто из вас всех! – вылитый, вылитый ангел.
   Ангела звали Федя Иванов. В каком таком раю Раймонда на него наскочила и, главное, когда она это успела, не ведал никто. На убивца он тянул не очень, плюгавой вертлявостью напоминая скорей карманника из мелких. Раймонда выплакала по нем все глаза (этот клин, похоже, напрочь вышиб Глеба), и медсестры, ставившие ее всем в пример за невиданную терпеливость к физической боли, знавшие о Моньке все-перевсе, называвшие ее Раймондочкой, истощили свои советы и расстраивались за компанию.
   У Гертруды Борисовны не хватало духу сознаться самой себе, что смена основных спутников дочери имеет ту же направленность и, очевидно, подчинена тому же самому закону, какой регулирует замены в семейной жизни сына (закону, к которому она имела отношение, конечно, лишь отчасти!). В случае же с Федей она и вовсе была чиста, а потому могла прорабатывать Раймонду с незамутненной совестью.
   Проработки эти велись по телефону, потому что тетка, панически избегающая учреждений, имеющих, как ни крути, отношение к смерти, то есть поликлиник, больниц и даже роддомов (мудро прозревая общую кровеносную систему созидания и разрушения), не делала исключения и для больницы имени Нахимсона. Когда на больничную койку угождал кто-нибудь из ближайшей родни – старики-родители, супруг, сын Корнелий, – она интенсивней обычного принималась обзванивать оставшихся на воле и в относительном здравии, чтобы тут же, с ходу, не дав абоненту вякнуть «Алё», великолепно артикулируя, доложить, что «имела еще ту ноч ь» (с ударением на «ту»), что перед глазами прыгают белые зайчики, а моча опять какого-то не свойственного ей цвета – даже не входящего в природный спектр, можете мне верить! Иными словами, Раймонда, то и дело нарушая строгий постельный режим, кошкой прошмыгивала на лестничную площадку, где у телефона-автомата, всякий раз надеясь на другое, кое-как выслушивала родительское наставление, долженствующее, видимо, компенсировать родительское отсутствие.
   Родительницу Раймонда ненавидела. Но в больнице было так уж невесело без Феди, а он исчез, и Раймонда все думала, что, быть может, он позвонит Гертруде Борисовне. Родительницу она всегда называла именно так – по имени-отчеству, со всем ехидством, на которое только была способна, и рада была бы не слышать про нее вовсе, но больничные впечатления, даже для терпеливой Раймонды, были из такого тошнотворного ряда, что про переезд Гертруды Борисовны с видом на Исаакиевский собор она слушала разинув рот, то и дело прося новых подробностей.