Страница:
Выпроставшись из-под одеяла, она сбросила ноги на пол и села на краю кровати.
- Прими порошок,- сказал он,- и заснешь.
- Я тебе мешаю? - сердито спросила она, а потом, расслышав сухую резкость своего тона, добавила: - Вот мы всегда так: каждое слово понимаем по-своему, что-то нам такое кажется..."
Иуда захлопнул книжку, положил ее рядом с собой на простыню.
- Это вы про себя? - тихонько спросила Катя.- И про нее? Она плохая?
- На "ты", на "ты"! - прикрикнул Иуда.- Ну не про тебя же... А ты хорошая? Очень?
- Она злая? - сказала Катя.- А когда это выйдет?
- Никогда,- сказал Иуда.- Если я это опубликую, меня сотрут в горчичный порошок. Тебе будет жалко?
- Да,- сказала Катя.- А почему сотрут?
- Потому что у нас всё разложено по полкам,- сказал Иуда.- Я пишу о своем, Олеша - о своем, Платонов - о своем. И всё вместе это составляет духовную пищу для строителя социализма - кирпичного силача с очень капризным желудком. Если я начну писать о семейной скуке, то общественное пищеварение нарушится и меня объявят отравителем.
- Даже тебя? - с сомнением спросила Катя.
- Даже меня,- кивнул Иуда.- Всяк сверчок знает свой шесток, пусть он и весит, как я, целых семьдесят кило.
- Ты сильный,- сказала Катя.- Вон какие руки.- И потянулась к чулкам, прозрачной шелковой горсткой лежавшим на ковре.
Решили идти ужинать в национальную харчевню, в народную среду. Иуда Гросман решил.
Не зря говорят в народе "ложиться на голодный желудок", а не "на голодное брюхо дневать" или "с утра сосать лапу", хотя голодуют люди и на заре, и в полдень, и на розовом закате. Но с утра есть еще надежда у рта сжевать что-нибудь, пропитаться до того критического часа, когда проклюнутся первые алмазные ростки в черном небесном поле, в то время как с наступлением ночи голодному остается только угрюмо идти спать и видеть во сне поросенка с хреном или куриный бульон с кнейделах. "Бог даст день, Бог даст пищу". А если нет, если забудет почему-то - значит, остается надеяться на себя: до темноты, может, что-нибудь да обломится... В крайнем случае "поспишь - пообедаешь", хотя это и не факт.
Но ужин - это святое. Как красиво! После дневных трудов и хлопот собирается семья, отец сидит во главе стола, тихая мать несет на блюде гуся с гречневой кашей, крупно нарезанные помидоры с белыми поясками лука и пирожки с тушеной капустой. И это вечернее насыщение клана, торжественное, уходит лучом в глубь старых веков и до медного дна высвечивает связь поколений.
Но нет гуся, и нет блюда, и тихой матери нет.
Укрывшись от вечернего ветра за выступом скалы, Блюмкин сидел на коричневом тибетском камне, на гребне узкого горного перевала один и невни
мательно разглядывал долину, лежавшую в ущелье глубоко внизу. Спуск в долину был крут, почти отвесен; старая конная тропа в два копыта шириною петляла, вилась по склону, уходившему вниз на добрых восемьсот метров. Тропа была чуть заметна, она едва угадывалась по размытым желтым пятнам, оставшимся от расклеванного птицами лошадиного навоза.
Не подымаясь с камня, Блюмкин достал из наплечной сумы чистую белую тряпицу и провиант: почерствевшую лепешку, надломленную головку чеснока и баклажку с водой. Пронзительные лучи уходящего солнца нащупали на дне ущелья, в долине, три овальных озерца, и вода в них вспыхнула синим, розовым и зеленым светом. Блюмкин медленно жевал сухую лепешку и, покачивая головой в дикой войлочной шапке, рассуждал о том, что действительно всякому делу свое время под солнцем, что хорошо и замечательно грызть здесь, на границе между землей и небом, тибетский сухарь, но и в родительском доме хорошо было иногда сидеть за вечерним столом и глядеть, как отец преломляет субботний хлеб, а тихая мать несет в черном помятом котелке белую картошку, скудно приправленную подсолнечным маслом. И братья с сестрами ждут, когда отец закончит молиться над хлебом, и вровень горит пара свечей в серебряных подсвечниках, доставшихся еще от прадеда, от которого, кроме имени, ничего не сохранилось в памяти, и сберегаемых в семье как зеница ока. А откуда взялись они, серебряные, у прадеда, еще более нищего, чем трижды нищий отец? Кто завещал ему, кто дал? Кто прежде прадеда, не имевшего даже фамилии, а только лишь полуимя, полукличку "Мордке", стоял в той молчаливой шеренге, уходящей в неизвестное? Чем они занимались, все эти Мордки и Срули, до сих пор источающие родное целебное тепло? В каких краях жили, под каким камнем лежат?
Бог знает, где они лежат, эти кованые звенья тяжелой неразрывной цепи. Прадед Мордке светится точкой на окраине памяти, а потом - тьма. Тьма, но не разрыв.
Блюмкин закончил жевать, попил воды из баклажки и поднялся с камня. Подойдя к самому краю обрыва, он взглянул вниз. Внизу, метрах в тридцати, желтела тесная площадочка, в ее каменистой земле он похоронил Олю год назад.
Оля. Она сама пошла за ним, как красивая собачка, в том кафе, в "Верлибре", в Одессе. Она даже не попрощалась ни с этим Юрой, ни с Иудой, ни слова им не сказала. Встала и пошла. Теперь Юра стал знаменитостью, не говоря уже об Иуде Гросмане. Иуде, если память не изменяет, дали разрешение на поездку в Европу, а его, Якова Блюмкина, отправили в Тибет. Каждому свое, и всему свое время. В Персии больше делать нечего, в Монголии - тоже. Остается Палестина, там работы много: расширить сеть, забросить в Тель-Авив полсотни книг, наладить торговлю... Еще два года с кусочком - и стукнет тридцать, и тогда можно будет распрощаться со всеми этими делами и сесть писать стихи. Только стихи. Только хорошие, лучшие.
Оля? Завербовать ее не стоило никакого труда, она сама пошла на контакт, упала в руки, как груша с ветки. Кто ж тогда знал, что всё так кончится. И кто знает, сколько людей пропало здесь, в погоне за Шамбалой.
Темнело на глазах, редкий воздух высокогорья наливался прозрачной холодной синевой. Надо было идти, и идти быстро: в походном лагере рано ложились. Блюмкин поправил суму на плече и ходко зашагал вдоль перевала к разъему меж двух равновысоких горок, поросшему арчатником. Через сорок минут хода он вышел к состоявшему из четырех полотняных палаток лагерю Рериха.
- Молодой лама,- сказал Рерих, разглядев подошедшего к палатке Блюмкина в его оранжевом балахоне.- Вот и вы. Зябко. Выпейте чайку, согрейтесь... Эй, Чанги! Чаю!
Вокруг палаток живым валом уложены были на землю верблюды каравана: Рерих опасался разбойников и просто лихих людей, ночной порой появлявшихся в этих местах неизвестно откуда, как будто из-под земли. Блюмкин привычно отметил, что караванщики и слуги, привалившись к верблюжьим теплым бокам, спят в обнимку с карабинами.
- Люди Дже-Ламы, я слышал, добежали уже и досюда,- сказал Блюмкин.
- Молодой лама улавливает шепот, долетающий из Гоби,- с довольной улыбкой сказал Рерих.- У вас прекрасный слух.
Дже-Лама, выпускник юридического факультета русского университета, в пустыне Гоби не юриспруденцией занялся - сбил отряд разбойников, налетал на караваны. Пощады он не знал, рубил миролюбивым пленникам носы, уши, руки. Монгол убил его выстрелом в упор, спрятав револьвер под дружелюбным подношением. Голову Дже-Ламы, укрепив ее на шесте, носили по азиатским базарам: вот, глядите, великому разбойнику пришел конец! Но бедовые люди покойного Дже-Ламы, расколовшись на летучие ватаги, разбежались повсеместно. И если даже стреляли и грабили путников на караванных дорогах совсем другие налетчики, шелковистая азиатская молва шелестела: "Это неистребимые всадники Дже-Ламы, это они!"
За верблюжьим ограждением, в непроглядной темноте тягуче перекликались часовые: "Хоя-хе!", "Ки-хо-хо!". Неторопливо прихлебывая чай из пиалы, Блюмкин исподлобья с интересом поглядывал на Рериха.
- Иногда мне кажется, молодой лама, что вы не чужды художественного вкуса,- благодушно протягивая козлиную бородку сквозь кулак, сказал Рерих.Так вот, сегодня выдался чудесный день и особенный, отличный от других: к алмазному венцу горы подымался красный охряный буйвол, серебряный месяц его рогов соперничал с солнцем. Я видел это.
- Ах, дорогой Николай Константинович,- доверительно приближая лоб к острому плечу Рериха, сказал Блюмкин,- какое же вы все-таки изумительное дитя! Вы ищете великую справедливость в волшебных горах, и как вы правы, как правы! А где ж ее еще искать - в курских болотах? Там, если кикимору спугнешь, и то, считай, повезло.
Рерих благодарно улыбнулся: сравнение с дитятей было ему приятно.
- Ребенок не знает стереотипов,- сказал Рерих.- Его взгляд безошибочен в своей абсолютной свободе восприятия мира. А ведь без этого худож
ник не более чем ремесленник.
- Вот хотя бы этот ваш красный бык, охряный буйвол на пути к алмазной вершине,- продолжал Блюмкин.- Так еще не видел никто, вы первый! Напишите его, и Россия вас прославит. Будьте уверены! Большевики рубиновым топором, да, рубиновым, сбили с обывателя коросту привычек, традиций, нравов. К людям вернулась детская свежесть впечатлений. Сегодня, если хотите, Россия - страна детей.
- Дети, молодой лама, бывают чрезвычайно жестоки,- снова протягивая бородку сквозь кулак, пробормотал Рерих.- Никто не знает, как оградить их от этого зла.
- Шамбала даст нам и это знание,- раздельно и твердо сказал Блюмкин.- Вы это знаете лучше, чем кто-нибудь другой на свете.
Рерих сощурил и без того узкие глаза и молча покачал головой.
Стукнул в темноте выстрел, эхо, как каменное ядро, запрыгало по ущелью. Мужчины, вытянув шеи и застыв, вслушивались. Где-то взбрехнула собака, а потом восстановилась живая прохладная тишина.
- Шамбала, вы говорите...- потягиваясь и разминая плечи, сказал Рерих.Опыт Шамбалы - это великое наследие, спору нет. Всё дело в том, кто им распорядится, кто возьмет на себя это непомерное право.
- Вы! - ничуть не задумался Блюмкин.- Художнику дозволено то, что не дозволено Цезарю. Художнику дозволено всё, вообще всё, от нуля до бесконечности.
- Если ноль - цифровой знак, то мне этого не надо,- помолчав, сказал Рерих.- Я не счетовод.
- В том-то и суть! - воскликнул Блюмкин.- Буквы от Бога, а цифры от лукавого. После Шамбалы не цифра будет править миром, а Слово.
- Ну слово - это по вашей части,- сказал Рерих и улыбнулся тихо, за-думчиво.- Вы кого угодно переговорите.
- Слово - острие стрелы,- убежденно сказал Блюмкин.- Но есть же и стройное древко, и пестрое оперение - всего три составляющих: литература, живопись, музыка. Писатель, художник, композитор - вот Великий Треугольник бытия. Они единственные, кто творит под небом. Им всё можно, всё дозволено. Если б они не существовали, не существовал бы и мир людей. Охряный буйвол с сереб
ряными рогами казался бы изнуренной тягловой скотиной на пыльном оползне.
Покатился где-то - то ли далеко, то ли близко - камень со склона, потревоженная горная индейка прокричала в темноте свое "стрелок-не-целься, стрелок-не-целься!". Желтые и голубые звезды, щедро рассыпанные, поблескивали в близком небе.
- Да, так оно, наверно, и есть,- помолчав, сказал Рерих.- Если проводник не обманывает, завтра перед вечером мы выйдем к Шамбале. Проводник Дордже надежный человек, он был лазутчиком Дже-Ламы в этих местах. Он много знает и многому знает цену.
- Ему заплатили? - спросил Блюмкин.
- Конечно,- кивнул Рерих.- О тибетских шо он и слышать не хотел. Ему подавай монеты с профилем Ли Хун-Джана и семью иероглифами.
- А китайские таэли? - спросил Блюмкин.- Или на худой конец доллары?
- Только Ли Хун-Джан,- повторил Рерих.- С семью иероглифами, не с шестью.
- Тогда он действительно разбирается в тибетской жизни,- удовлетворенно покачал головой Блюмкин, допил чай и согласно обычаю деликатно выплеснул чаинки из пиалы на землю.
Народные харчевни в Берлине на каждом шагу. Из приотворенных переплетчатых окон, из-за дубовых дверей доносится мощное разноголосое пение с посвистом, запах жареных колбасок и пивной дух заставляют прохожего человека замедлить шаг и задуматься о скромных радостях жизни. Кто там орет песни, окунув губы в пивную пену,- народ или не народ? Вот это вопрос. Сидят в чистоте, сытые и довольные, попукивают, что вызывает у русского человека смешанные чувства, зато не плюют на пол и не прочищают нос, прижав к ноздре вывернутый большой палец. Каждому свое. И ведь не смертный голод, как на Украине, есть отличительная черта всякого народа и не драчливое молодечество, как где-нибудь в замоскворецких рыгаловках. Или те же очки, раз уж зашла речь о замоскворецких ценностях. Очкарик как бы уже и не народ, простому народу очки некстати, он и так глядит орлом и соколом, видит, что ему надо. Простой народ жрет самогон и валяется в канавах, а очкарики рассиживаются за ресторанными столиками, засунув за ворот крахмальную салфетку. Народ, выходит дело, принципиально беден, почти нищ, а те, кто побогаче, к народу, отдыхающему под забором, имеют лишь формальное отношение. Но ведь не нищие же сидят в берлинских народных харчевнях, орут песни, пукают и стучат пивными кружками по столу? Не нищие - так кто? Ряженые? Или, может, вообще нет никаких народов на свете, а только люди - богатые и бедные, умные и дураки, наглые и робкие? А?
Но тогда рассыпается замечательная система, продуманная начитанными, прагматичными и патриотически настроенными людьми. Каждый народ живет на своей родине, которую надо любить значительно искренней и сильнее, чем соседние пределы, расположенные за холмом или за рекой. А раз нет народа - значит, и родины нет никакой. А раз нет родины - значит, человек - безродный бродяга, подозрительный тип, не только не помнящий племенного родства, но и не ставящий в грош героя и отменного патриота, стоящего во главе всего народа - простого, не совсем простого и совсем не простого, сочиняющего стихи с прозой, но и валяющегося под забором и пукающего в пивных, населяющего родину по самую пограничную полосу - всклень. Вот ведь как всё безумно получается! Получается, что народ, составленный из людей, а не из лесных зверей и птиц небесных, помещается от границы до границы, от горы до реки и являет собою географическое понятие. Одна страна - один народ. Другая страна - другой народ. А патриотические герои всё передвигают и передвигают границы своих и чужих стран, и получаются народные неувязки.
Вот и непонятно, гордые ли народы, держа порох сухим в пороховницах, соседствуют друг с другом под руководством вождей или собрания людей пялят друг на друга глаза через границу.
- Вот хорошее местечко,- сказал Иуда Гросман и потянул Катю ко входу в пивную.- Гляди, какие они все музыкальные и румяные. Просто душа радуется. И не скандалят!
- Это здесь запрещено,- объяснила Катя.- Нельзя хулиганить, нельзя драться. Немцы - послушные люди.
- По пьяному делу кто же это слушается? - с сомнением спросил Иуда.
- Напиваться тоже нельзя,- сказала Катя.- Нельзя - и точка! Кто напьется в пивной - за того заведение отвечает: полиция, штраф.
- А валяться под забором? - смешливо щуря глаза под очками, спросил Иуда.Тоже ни-ни? Ну это, я тебе скажу, уже слишком: народ может возмутиться, даже устроить бунт.
- Да тут и заборов подходящих нет,- улыбнулась Катя.- Может, поэтому...
На пару иностранцев, устроившихся в полутемном уголке, посетители пивной не обратили ни малейшего внимания; с тем же успехом Иуда с Катей могли пройти мимо старинной двери заведения. Это было даже немного обидно.
- Как они увлечены своим пением! - разглядывая посетителей, сказал Иуда Гросман.- Народ Бетховена и Вагнера, ничего не скажешь... У нас бы уже либо привязались, либо пригласили в компанию.
- Будем пить пиво,- сказала Катя.- Мне маленькую кружку. И жареные сосиски с капустой.
- А если мы тоже будем петь? - спросил Иуда.- Нам можно?
- Да ну тебя! - сказала Катя.- Давай закажем вяленое мясо.
- Ну, конечно,- сказал Иуда.- Давай закажем... Как бы с ними всё же познакомиться? Ведь интересно! Петь - это слишком, а вот просто взять и спросить: "Ты, друг, сам откуда будешь? А зовут тебя как? Ну со свиданьицем!"
- Не поймут,- пожала плечами Катя.- Французы - те, может, поняли бы.
Пивная ходила ходуном. Песня будила литературные воспоминания о разбойниках Стеньки Разина на его челне посреди Волги, а глухой стук кружек о стол вызывал смутную тревогу. Такие музыкальные ребята многое могли себе позволить... Иуде вдруг вспомнился совершенно отчетливо казак Трофим Рохля с пеною на губах, в тирольской шляпочке с пером, в доме интеллигентной еврейки с круглыми коленями, на фронте. Теперь Трофим стоял перед Иудой, пялил безумные глаза, невнятная песня разрывала его рот. Иуда усмехнулся и прогнал неуместное воспоминание.
- Одни мужчины,- сказал Иуда Гросман.- Женщин нет. Если бы они решили бросить кого-нибудь в набежавшую волну, то некого было бы бросать, разве что тебя. Да и Стеньки Разина не видать, солиста.
- Стенька всегда найдется,- пожала плечами Катя.- Немцы не хуже нас, и психов тут тоже достаточно. Это только сначала так кажется - тишь да гладь, а ты почитай газеты.
Подошел официант с седыми висками, в зеленой вышитой безрукавке, принял заказ.
- Сегодня праздник? - спросил Иуда, указывая на поющих.
- У нас каждый день праздник,- чуть наклонившись к столу, любезно сказал официант, и нельзя было понять, иронизирует он или говорит всерьез.- Нравится?
- Интересно очень,- сказал Иуда.
Поют, довольно глядят. Европа! Официанту с висками не нравится - он не поет, и никто ему не скажет, что он уклонист, ему не грозит проработка, и не напишут в газете, что он социально-чуждый элемент. Такая жизнь, что даже скучно.
Вот и женщин нет никого, а у нас в России непременно сидели бы, подвывали. Какая может быть гульба без женщин! "Мужское братство" - это что-то противоестественное, ущербное. Даже, если угодно, скопческое. Пусть будет сугубо мужская объединяющая идея - война, скажем, или подымание тяжестей,- но как ведь хорошо, обернувшись, увидеть милое женское лицо.
- Катя,- сказал Иуда Гросман, потянувшись к ней через столик.- Катя, запомни, ради Бога: женщина должна состоять из мяса, из костей и из дерьма, а не из кирпичей, завернутых в бархат.
- Ты опять о своей,- беспечально сказала Катя.- Жить вместе беспрерывно так это не в лед превратишься, а сразу в мороженого мамонта.
Иуда смеялся, откинув голову назад. Лоб его с ранними пролысинами посверкивал от пота, как от изморози. Ай да Катя! Ай да молодчина!
- Это тебе только сейчас так кажется,- сказал Иуда,- золотая ты моя и серебряная. Время уйдет, волосы твои поредеют, зубы выпадут, и сложиться ты сможешь не в красноармейскую звезду, а в маленький теплый кукиш. И будешь ты цепляться за какого-нибудь очкастенького толстого старичка, а он - за тебя. Точка.
- Ничего не точка! - огрызнулась Катя.- И знаешь, почему? Потому что я просто не доживу до такого состояния.
- Доживешь, доживешь,- понизив голос, с придыханием сказал Иуда, и в глазах его за круглыми стеклами, как из тихой воды, всплыла и обозначилась похоть.- Ты вон какая: живой мрамор, не скажешь точней.
Больничная палата была белым-бела: и потолок, и стены светились праздничной белизной. На белоснежном фоне фикус в углу, в кадке был к месту. Над высокой койкой, стоявшей головой к окну, склонились, как зимние рыбаки над лункой, двое в накрахмаленных белых халатах; из-под узкого подола одного из них выглядывали офицерские сапоги. Другой, в хирургической шапочке, то и дело переводил взгляд с лица умирающей на циферблат золотого, с откидной крышкой хронометра в старческой розовой ладошке.
За окном палаты порывами и вразнобой дул ветер и метались, как псы на цепи, тучные кроны деревьев леса, тесно обложившего правительственную кремлевскую больницу. Вечерело.
- Готово,- сказал старик в хирургической шапочке и захлопнул крышку хронометра.- Точность действия поразительная: секунда в секунду.
- Время занесите в формуляр,- указал офицер.- Ну и всё, что положено: имя-фамилия девичья - Мансурова Екатерина Александровна, возраст - тридцать два, что там еще?.. Я обожду.
Музыкальный шум в пивной не возрастал и не опадал, держался монолитно и наполнял комнату без зазоров. От одной песни с видимым удовольствием переходили к другой, от другой - к третьей. Голосом или звательным движением руки требовали пива, но никто не был пьян и не совершал неожиданных интересных поступков. Всё это начинало надоедать Иуде Гросману.
- Тебе скучно? - участливо спросила Катя.
- Ну, если б мы с ними пели...- протянул Иуда.- Может, пойдем побродим немного?
Они поднялись из-за стола и стали протискиваться к выходу. На них не обращали внимания. Кто-то в расшитой безрукавке, рыжий, с сильной шеей встал с лавки, когда они были за его спиной, и толкнул Иуду Гросмана. Иуда покачнулся, зацепился за что-то, очки слетели с его лица и упали на пол. Рыжий извинялся, дружелюбно шлепая Иуду по плечам красной лапой. Певцы прекратили свое музыкальное занятие и глядели сердобольно, некоторые поднялись и соболезнующе окружили потерпевшего. Катя наклонилась и среди ног толпящихся нащупала очки на полу. Одно стекло было раздавлено, другое треснуло.
- Бывает,- сказал Иуда, когда они вышли на улицу.- Милые люди... Ночью нам с тобой очки ни к чему, а с утра пойдем и купим.
- Тут есть недалеко один оптик,- сказала Катя.- Ты вдаль тоже видишь не очень хорошо? - И бережно, крепко взяла его под руку.
Как дивно взяла, как доверчиво! Разведочно скользнула лепной, великолепной своей ладошкой ему под локоть, просунула повыше и, словно уловив и почувствовав желание Иуды, решительно прижала к себе его руку. Стоило разбить дюжину очков, чтобы - вот так: скрещенные руки, Катя, берлинская улица. Как это дьявольски здорово: замирать от прикосновения, желать, получать и владеть - и, освобождаясь от теплой жизни в миг наивысшего счастья души, радостно понимать, что его, Иудина, свобода не знает слова "навсегда".
До гостиницы "Корона" рукой подать, и улицы светлые, как днем.
А наутро пропажа очков причинила неудобства: Иуда Гросман досадливо щурился, то приближая, то отводя от лица глянцевую карточку меню в гостиничном кафе.
- Дай, я прочту,- попросила Катя.- Сейчас позавтракаем и пойдем к оптику. Омлет будешь? С ветчиной? И сыр?
- И сыр,- сказал Иуда.- И к оптику.
- А кофе прямо сейчас или потом? - спросила Катя.
- А кофе - нет,- сказал Иуда.- Чай. Крепкий чай с пышкой. Я одесский еврей, а не берлинский немец. Ты приедешь ко мне в Париж?
- Ну да,- подумав, сказала Катя.- Я попробую. Если разрешат. На конец недели.
Желтый огненный омлет, розовая пышка. Все знакомо и все не как в России. Интересно, кормили здесь князя Давида Реувейни таким омлетом или нет?
- Ну пошли,- скомкав зачем-то салфетку и бросив ее на стол, сказал
Иуда Гросман.- Все хорошо.
Свет здесь тоже другой - жестче и холодней, чем в Одессе. Дома строго выстроились по обочинам чистой гулкой мостовой, как присяжные в суде. Дома-женщины, дома-мужчины. Отчетливые жесткие линии: плечи, надбровья. В трех кварталах, за маленькой квадратной площадью, лавочка оптика с золочеными декоративными очками над входом. Пришли.
Лавочка помещалась в небольшой светлой комнате, разделенной надвое лакированной деревянной стойкой. Лавируя за стойкой, молодой человек с идеальным косым пробором в пшеничных волосах демонстрировал свой товар двум американским теткам, сидевшим на высоких табуретах по эту сторону стойки, лицом к молодому человеку и спиною к вошедшим. Товару было много: на стойке перед тетками, на мягкой бархатной подстилочке, громоздились, задрав оглобельки, очки разнообразных видов и размеров, числом не менее двух дюжин. Чуть в стороне расположились очешники - серебряные и лаковые, кожи оленьей, змеиной и крокодиловой, и бисерные вышитые, и тонкого индийского муслина.
На бряканье колокольчика над входной дверью молодой человек с пробором обернулся и загнанно взглянул на вошедших.
- Эти вам к лицу,- с трудом подбирая английские слова, нежно сказал продавец.- Замечательно!
Тетка с седыми буклями оборотилась к подруге, как к зеркалу, и скептически взглянула. Наклонив голову к плечу, подруга приоткрыла рот, словно бы собираясь вынести приговор, и показала отменные вставные зубы, но не произнесла ни звука.
- Стекла великоваты,- стаскивая очки, сказала тетка с буклями.
- Тогда эти,- двумя пальцами выуживая новую пару откуда-то из-под стойки, еще нежней произнес молодой человек.- Вот. И очешник со скидкой.
Устроившись за спиной у американок, Иуда Гросман внимательно наблюдал и слушал. Лицо его, к удивлению Кати, выражало совершенное довольство.
- Это надолго,- прошептала Катя.- Они всё тут переберут.
Иуда не ответил, только улыбнулся.
А тетка с буклями снова повернулась к подруге, и та снова не сказала ничего, только неопределенно повела головой из стороны в сторону.
- Стекла мелковаты,- возвращая очки продавцу, сказала тетка.
- Это мода,- прожурчал молодой человек.- Все так теперь носят.
- Да, да,- покачивая буклями, тетка согласно улыбнулась.- Но стекла мелковаты.
- Тогда вот,- с напряженной улыбкой сказал молодой человек.- Стекла восьмиугольные, дужки с петельками. Золотое покрытие. Модель "Антоний и Клеопатра". Замечательно!
Иуда, всматриваясь, восторженно что-то пробормотал.
- Очешник "кроко",- с надеждой добавил молодой человек.- С гарантией.
Надев очки, тетка на своем табурете благосклонно повернулась к подруге, та откинула голову и оскалилась.
- Петельки слишком далеко выступают,- сказала тетка.- "Кроко" натуральный? Вы уверены?
- Нильский,- сказал молодой человек и наклонил пробор.- Самец, любимец фараонов. Три с половиной метра, включая хвост... Примерьте вот эти. Скромно, достойно. Аристократично. Модель "Калиостро". Исключительная оптика.
- Прими порошок,- сказал он,- и заснешь.
- Я тебе мешаю? - сердито спросила она, а потом, расслышав сухую резкость своего тона, добавила: - Вот мы всегда так: каждое слово понимаем по-своему, что-то нам такое кажется..."
Иуда захлопнул книжку, положил ее рядом с собой на простыню.
- Это вы про себя? - тихонько спросила Катя.- И про нее? Она плохая?
- На "ты", на "ты"! - прикрикнул Иуда.- Ну не про тебя же... А ты хорошая? Очень?
- Она злая? - сказала Катя.- А когда это выйдет?
- Никогда,- сказал Иуда.- Если я это опубликую, меня сотрут в горчичный порошок. Тебе будет жалко?
- Да,- сказала Катя.- А почему сотрут?
- Потому что у нас всё разложено по полкам,- сказал Иуда.- Я пишу о своем, Олеша - о своем, Платонов - о своем. И всё вместе это составляет духовную пищу для строителя социализма - кирпичного силача с очень капризным желудком. Если я начну писать о семейной скуке, то общественное пищеварение нарушится и меня объявят отравителем.
- Даже тебя? - с сомнением спросила Катя.
- Даже меня,- кивнул Иуда.- Всяк сверчок знает свой шесток, пусть он и весит, как я, целых семьдесят кило.
- Ты сильный,- сказала Катя.- Вон какие руки.- И потянулась к чулкам, прозрачной шелковой горсткой лежавшим на ковре.
Решили идти ужинать в национальную харчевню, в народную среду. Иуда Гросман решил.
Не зря говорят в народе "ложиться на голодный желудок", а не "на голодное брюхо дневать" или "с утра сосать лапу", хотя голодуют люди и на заре, и в полдень, и на розовом закате. Но с утра есть еще надежда у рта сжевать что-нибудь, пропитаться до того критического часа, когда проклюнутся первые алмазные ростки в черном небесном поле, в то время как с наступлением ночи голодному остается только угрюмо идти спать и видеть во сне поросенка с хреном или куриный бульон с кнейделах. "Бог даст день, Бог даст пищу". А если нет, если забудет почему-то - значит, остается надеяться на себя: до темноты, может, что-нибудь да обломится... В крайнем случае "поспишь - пообедаешь", хотя это и не факт.
Но ужин - это святое. Как красиво! После дневных трудов и хлопот собирается семья, отец сидит во главе стола, тихая мать несет на блюде гуся с гречневой кашей, крупно нарезанные помидоры с белыми поясками лука и пирожки с тушеной капустой. И это вечернее насыщение клана, торжественное, уходит лучом в глубь старых веков и до медного дна высвечивает связь поколений.
Но нет гуся, и нет блюда, и тихой матери нет.
Укрывшись от вечернего ветра за выступом скалы, Блюмкин сидел на коричневом тибетском камне, на гребне узкого горного перевала один и невни
мательно разглядывал долину, лежавшую в ущелье глубоко внизу. Спуск в долину был крут, почти отвесен; старая конная тропа в два копыта шириною петляла, вилась по склону, уходившему вниз на добрых восемьсот метров. Тропа была чуть заметна, она едва угадывалась по размытым желтым пятнам, оставшимся от расклеванного птицами лошадиного навоза.
Не подымаясь с камня, Блюмкин достал из наплечной сумы чистую белую тряпицу и провиант: почерствевшую лепешку, надломленную головку чеснока и баклажку с водой. Пронзительные лучи уходящего солнца нащупали на дне ущелья, в долине, три овальных озерца, и вода в них вспыхнула синим, розовым и зеленым светом. Блюмкин медленно жевал сухую лепешку и, покачивая головой в дикой войлочной шапке, рассуждал о том, что действительно всякому делу свое время под солнцем, что хорошо и замечательно грызть здесь, на границе между землей и небом, тибетский сухарь, но и в родительском доме хорошо было иногда сидеть за вечерним столом и глядеть, как отец преломляет субботний хлеб, а тихая мать несет в черном помятом котелке белую картошку, скудно приправленную подсолнечным маслом. И братья с сестрами ждут, когда отец закончит молиться над хлебом, и вровень горит пара свечей в серебряных подсвечниках, доставшихся еще от прадеда, от которого, кроме имени, ничего не сохранилось в памяти, и сберегаемых в семье как зеница ока. А откуда взялись они, серебряные, у прадеда, еще более нищего, чем трижды нищий отец? Кто завещал ему, кто дал? Кто прежде прадеда, не имевшего даже фамилии, а только лишь полуимя, полукличку "Мордке", стоял в той молчаливой шеренге, уходящей в неизвестное? Чем они занимались, все эти Мордки и Срули, до сих пор источающие родное целебное тепло? В каких краях жили, под каким камнем лежат?
Бог знает, где они лежат, эти кованые звенья тяжелой неразрывной цепи. Прадед Мордке светится точкой на окраине памяти, а потом - тьма. Тьма, но не разрыв.
Блюмкин закончил жевать, попил воды из баклажки и поднялся с камня. Подойдя к самому краю обрыва, он взглянул вниз. Внизу, метрах в тридцати, желтела тесная площадочка, в ее каменистой земле он похоронил Олю год назад.
Оля. Она сама пошла за ним, как красивая собачка, в том кафе, в "Верлибре", в Одессе. Она даже не попрощалась ни с этим Юрой, ни с Иудой, ни слова им не сказала. Встала и пошла. Теперь Юра стал знаменитостью, не говоря уже об Иуде Гросмане. Иуде, если память не изменяет, дали разрешение на поездку в Европу, а его, Якова Блюмкина, отправили в Тибет. Каждому свое, и всему свое время. В Персии больше делать нечего, в Монголии - тоже. Остается Палестина, там работы много: расширить сеть, забросить в Тель-Авив полсотни книг, наладить торговлю... Еще два года с кусочком - и стукнет тридцать, и тогда можно будет распрощаться со всеми этими делами и сесть писать стихи. Только стихи. Только хорошие, лучшие.
Оля? Завербовать ее не стоило никакого труда, она сама пошла на контакт, упала в руки, как груша с ветки. Кто ж тогда знал, что всё так кончится. И кто знает, сколько людей пропало здесь, в погоне за Шамбалой.
Темнело на глазах, редкий воздух высокогорья наливался прозрачной холодной синевой. Надо было идти, и идти быстро: в походном лагере рано ложились. Блюмкин поправил суму на плече и ходко зашагал вдоль перевала к разъему меж двух равновысоких горок, поросшему арчатником. Через сорок минут хода он вышел к состоявшему из четырех полотняных палаток лагерю Рериха.
- Молодой лама,- сказал Рерих, разглядев подошедшего к палатке Блюмкина в его оранжевом балахоне.- Вот и вы. Зябко. Выпейте чайку, согрейтесь... Эй, Чанги! Чаю!
Вокруг палаток живым валом уложены были на землю верблюды каравана: Рерих опасался разбойников и просто лихих людей, ночной порой появлявшихся в этих местах неизвестно откуда, как будто из-под земли. Блюмкин привычно отметил, что караванщики и слуги, привалившись к верблюжьим теплым бокам, спят в обнимку с карабинами.
- Люди Дже-Ламы, я слышал, добежали уже и досюда,- сказал Блюмкин.
- Молодой лама улавливает шепот, долетающий из Гоби,- с довольной улыбкой сказал Рерих.- У вас прекрасный слух.
Дже-Лама, выпускник юридического факультета русского университета, в пустыне Гоби не юриспруденцией занялся - сбил отряд разбойников, налетал на караваны. Пощады он не знал, рубил миролюбивым пленникам носы, уши, руки. Монгол убил его выстрелом в упор, спрятав револьвер под дружелюбным подношением. Голову Дже-Ламы, укрепив ее на шесте, носили по азиатским базарам: вот, глядите, великому разбойнику пришел конец! Но бедовые люди покойного Дже-Ламы, расколовшись на летучие ватаги, разбежались повсеместно. И если даже стреляли и грабили путников на караванных дорогах совсем другие налетчики, шелковистая азиатская молва шелестела: "Это неистребимые всадники Дже-Ламы, это они!"
За верблюжьим ограждением, в непроглядной темноте тягуче перекликались часовые: "Хоя-хе!", "Ки-хо-хо!". Неторопливо прихлебывая чай из пиалы, Блюмкин исподлобья с интересом поглядывал на Рериха.
- Иногда мне кажется, молодой лама, что вы не чужды художественного вкуса,- благодушно протягивая козлиную бородку сквозь кулак, сказал Рерих.Так вот, сегодня выдался чудесный день и особенный, отличный от других: к алмазному венцу горы подымался красный охряный буйвол, серебряный месяц его рогов соперничал с солнцем. Я видел это.
- Ах, дорогой Николай Константинович,- доверительно приближая лоб к острому плечу Рериха, сказал Блюмкин,- какое же вы все-таки изумительное дитя! Вы ищете великую справедливость в волшебных горах, и как вы правы, как правы! А где ж ее еще искать - в курских болотах? Там, если кикимору спугнешь, и то, считай, повезло.
Рерих благодарно улыбнулся: сравнение с дитятей было ему приятно.
- Ребенок не знает стереотипов,- сказал Рерих.- Его взгляд безошибочен в своей абсолютной свободе восприятия мира. А ведь без этого худож
ник не более чем ремесленник.
- Вот хотя бы этот ваш красный бык, охряный буйвол на пути к алмазной вершине,- продолжал Блюмкин.- Так еще не видел никто, вы первый! Напишите его, и Россия вас прославит. Будьте уверены! Большевики рубиновым топором, да, рубиновым, сбили с обывателя коросту привычек, традиций, нравов. К людям вернулась детская свежесть впечатлений. Сегодня, если хотите, Россия - страна детей.
- Дети, молодой лама, бывают чрезвычайно жестоки,- снова протягивая бородку сквозь кулак, пробормотал Рерих.- Никто не знает, как оградить их от этого зла.
- Шамбала даст нам и это знание,- раздельно и твердо сказал Блюмкин.- Вы это знаете лучше, чем кто-нибудь другой на свете.
Рерих сощурил и без того узкие глаза и молча покачал головой.
Стукнул в темноте выстрел, эхо, как каменное ядро, запрыгало по ущелью. Мужчины, вытянув шеи и застыв, вслушивались. Где-то взбрехнула собака, а потом восстановилась живая прохладная тишина.
- Шамбала, вы говорите...- потягиваясь и разминая плечи, сказал Рерих.Опыт Шамбалы - это великое наследие, спору нет. Всё дело в том, кто им распорядится, кто возьмет на себя это непомерное право.
- Вы! - ничуть не задумался Блюмкин.- Художнику дозволено то, что не дозволено Цезарю. Художнику дозволено всё, вообще всё, от нуля до бесконечности.
- Если ноль - цифровой знак, то мне этого не надо,- помолчав, сказал Рерих.- Я не счетовод.
- В том-то и суть! - воскликнул Блюмкин.- Буквы от Бога, а цифры от лукавого. После Шамбалы не цифра будет править миром, а Слово.
- Ну слово - это по вашей части,- сказал Рерих и улыбнулся тихо, за-думчиво.- Вы кого угодно переговорите.
- Слово - острие стрелы,- убежденно сказал Блюмкин.- Но есть же и стройное древко, и пестрое оперение - всего три составляющих: литература, живопись, музыка. Писатель, художник, композитор - вот Великий Треугольник бытия. Они единственные, кто творит под небом. Им всё можно, всё дозволено. Если б они не существовали, не существовал бы и мир людей. Охряный буйвол с сереб
ряными рогами казался бы изнуренной тягловой скотиной на пыльном оползне.
Покатился где-то - то ли далеко, то ли близко - камень со склона, потревоженная горная индейка прокричала в темноте свое "стрелок-не-целься, стрелок-не-целься!". Желтые и голубые звезды, щедро рассыпанные, поблескивали в близком небе.
- Да, так оно, наверно, и есть,- помолчав, сказал Рерих.- Если проводник не обманывает, завтра перед вечером мы выйдем к Шамбале. Проводник Дордже надежный человек, он был лазутчиком Дже-Ламы в этих местах. Он много знает и многому знает цену.
- Ему заплатили? - спросил Блюмкин.
- Конечно,- кивнул Рерих.- О тибетских шо он и слышать не хотел. Ему подавай монеты с профилем Ли Хун-Джана и семью иероглифами.
- А китайские таэли? - спросил Блюмкин.- Или на худой конец доллары?
- Только Ли Хун-Джан,- повторил Рерих.- С семью иероглифами, не с шестью.
- Тогда он действительно разбирается в тибетской жизни,- удовлетворенно покачал головой Блюмкин, допил чай и согласно обычаю деликатно выплеснул чаинки из пиалы на землю.
Народные харчевни в Берлине на каждом шагу. Из приотворенных переплетчатых окон, из-за дубовых дверей доносится мощное разноголосое пение с посвистом, запах жареных колбасок и пивной дух заставляют прохожего человека замедлить шаг и задуматься о скромных радостях жизни. Кто там орет песни, окунув губы в пивную пену,- народ или не народ? Вот это вопрос. Сидят в чистоте, сытые и довольные, попукивают, что вызывает у русского человека смешанные чувства, зато не плюют на пол и не прочищают нос, прижав к ноздре вывернутый большой палец. Каждому свое. И ведь не смертный голод, как на Украине, есть отличительная черта всякого народа и не драчливое молодечество, как где-нибудь в замоскворецких рыгаловках. Или те же очки, раз уж зашла речь о замоскворецких ценностях. Очкарик как бы уже и не народ, простому народу очки некстати, он и так глядит орлом и соколом, видит, что ему надо. Простой народ жрет самогон и валяется в канавах, а очкарики рассиживаются за ресторанными столиками, засунув за ворот крахмальную салфетку. Народ, выходит дело, принципиально беден, почти нищ, а те, кто побогаче, к народу, отдыхающему под забором, имеют лишь формальное отношение. Но ведь не нищие же сидят в берлинских народных харчевнях, орут песни, пукают и стучат пивными кружками по столу? Не нищие - так кто? Ряженые? Или, может, вообще нет никаких народов на свете, а только люди - богатые и бедные, умные и дураки, наглые и робкие? А?
Но тогда рассыпается замечательная система, продуманная начитанными, прагматичными и патриотически настроенными людьми. Каждый народ живет на своей родине, которую надо любить значительно искренней и сильнее, чем соседние пределы, расположенные за холмом или за рекой. А раз нет народа - значит, и родины нет никакой. А раз нет родины - значит, человек - безродный бродяга, подозрительный тип, не только не помнящий племенного родства, но и не ставящий в грош героя и отменного патриота, стоящего во главе всего народа - простого, не совсем простого и совсем не простого, сочиняющего стихи с прозой, но и валяющегося под забором и пукающего в пивных, населяющего родину по самую пограничную полосу - всклень. Вот ведь как всё безумно получается! Получается, что народ, составленный из людей, а не из лесных зверей и птиц небесных, помещается от границы до границы, от горы до реки и являет собою географическое понятие. Одна страна - один народ. Другая страна - другой народ. А патриотические герои всё передвигают и передвигают границы своих и чужих стран, и получаются народные неувязки.
Вот и непонятно, гордые ли народы, держа порох сухим в пороховницах, соседствуют друг с другом под руководством вождей или собрания людей пялят друг на друга глаза через границу.
- Вот хорошее местечко,- сказал Иуда Гросман и потянул Катю ко входу в пивную.- Гляди, какие они все музыкальные и румяные. Просто душа радуется. И не скандалят!
- Это здесь запрещено,- объяснила Катя.- Нельзя хулиганить, нельзя драться. Немцы - послушные люди.
- По пьяному делу кто же это слушается? - с сомнением спросил Иуда.
- Напиваться тоже нельзя,- сказала Катя.- Нельзя - и точка! Кто напьется в пивной - за того заведение отвечает: полиция, штраф.
- А валяться под забором? - смешливо щуря глаза под очками, спросил Иуда.Тоже ни-ни? Ну это, я тебе скажу, уже слишком: народ может возмутиться, даже устроить бунт.
- Да тут и заборов подходящих нет,- улыбнулась Катя.- Может, поэтому...
На пару иностранцев, устроившихся в полутемном уголке, посетители пивной не обратили ни малейшего внимания; с тем же успехом Иуда с Катей могли пройти мимо старинной двери заведения. Это было даже немного обидно.
- Как они увлечены своим пением! - разглядывая посетителей, сказал Иуда Гросман.- Народ Бетховена и Вагнера, ничего не скажешь... У нас бы уже либо привязались, либо пригласили в компанию.
- Будем пить пиво,- сказала Катя.- Мне маленькую кружку. И жареные сосиски с капустой.
- А если мы тоже будем петь? - спросил Иуда.- Нам можно?
- Да ну тебя! - сказала Катя.- Давай закажем вяленое мясо.
- Ну, конечно,- сказал Иуда.- Давай закажем... Как бы с ними всё же познакомиться? Ведь интересно! Петь - это слишком, а вот просто взять и спросить: "Ты, друг, сам откуда будешь? А зовут тебя как? Ну со свиданьицем!"
- Не поймут,- пожала плечами Катя.- Французы - те, может, поняли бы.
Пивная ходила ходуном. Песня будила литературные воспоминания о разбойниках Стеньки Разина на его челне посреди Волги, а глухой стук кружек о стол вызывал смутную тревогу. Такие музыкальные ребята многое могли себе позволить... Иуде вдруг вспомнился совершенно отчетливо казак Трофим Рохля с пеною на губах, в тирольской шляпочке с пером, в доме интеллигентной еврейки с круглыми коленями, на фронте. Теперь Трофим стоял перед Иудой, пялил безумные глаза, невнятная песня разрывала его рот. Иуда усмехнулся и прогнал неуместное воспоминание.
- Одни мужчины,- сказал Иуда Гросман.- Женщин нет. Если бы они решили бросить кого-нибудь в набежавшую волну, то некого было бы бросать, разве что тебя. Да и Стеньки Разина не видать, солиста.
- Стенька всегда найдется,- пожала плечами Катя.- Немцы не хуже нас, и психов тут тоже достаточно. Это только сначала так кажется - тишь да гладь, а ты почитай газеты.
Подошел официант с седыми висками, в зеленой вышитой безрукавке, принял заказ.
- Сегодня праздник? - спросил Иуда, указывая на поющих.
- У нас каждый день праздник,- чуть наклонившись к столу, любезно сказал официант, и нельзя было понять, иронизирует он или говорит всерьез.- Нравится?
- Интересно очень,- сказал Иуда.
Поют, довольно глядят. Европа! Официанту с висками не нравится - он не поет, и никто ему не скажет, что он уклонист, ему не грозит проработка, и не напишут в газете, что он социально-чуждый элемент. Такая жизнь, что даже скучно.
Вот и женщин нет никого, а у нас в России непременно сидели бы, подвывали. Какая может быть гульба без женщин! "Мужское братство" - это что-то противоестественное, ущербное. Даже, если угодно, скопческое. Пусть будет сугубо мужская объединяющая идея - война, скажем, или подымание тяжестей,- но как ведь хорошо, обернувшись, увидеть милое женское лицо.
- Катя,- сказал Иуда Гросман, потянувшись к ней через столик.- Катя, запомни, ради Бога: женщина должна состоять из мяса, из костей и из дерьма, а не из кирпичей, завернутых в бархат.
- Ты опять о своей,- беспечально сказала Катя.- Жить вместе беспрерывно так это не в лед превратишься, а сразу в мороженого мамонта.
Иуда смеялся, откинув голову назад. Лоб его с ранними пролысинами посверкивал от пота, как от изморози. Ай да Катя! Ай да молодчина!
- Это тебе только сейчас так кажется,- сказал Иуда,- золотая ты моя и серебряная. Время уйдет, волосы твои поредеют, зубы выпадут, и сложиться ты сможешь не в красноармейскую звезду, а в маленький теплый кукиш. И будешь ты цепляться за какого-нибудь очкастенького толстого старичка, а он - за тебя. Точка.
- Ничего не точка! - огрызнулась Катя.- И знаешь, почему? Потому что я просто не доживу до такого состояния.
- Доживешь, доживешь,- понизив голос, с придыханием сказал Иуда, и в глазах его за круглыми стеклами, как из тихой воды, всплыла и обозначилась похоть.- Ты вон какая: живой мрамор, не скажешь точней.
Больничная палата была белым-бела: и потолок, и стены светились праздничной белизной. На белоснежном фоне фикус в углу, в кадке был к месту. Над высокой койкой, стоявшей головой к окну, склонились, как зимние рыбаки над лункой, двое в накрахмаленных белых халатах; из-под узкого подола одного из них выглядывали офицерские сапоги. Другой, в хирургической шапочке, то и дело переводил взгляд с лица умирающей на циферблат золотого, с откидной крышкой хронометра в старческой розовой ладошке.
За окном палаты порывами и вразнобой дул ветер и метались, как псы на цепи, тучные кроны деревьев леса, тесно обложившего правительственную кремлевскую больницу. Вечерело.
- Готово,- сказал старик в хирургической шапочке и захлопнул крышку хронометра.- Точность действия поразительная: секунда в секунду.
- Время занесите в формуляр,- указал офицер.- Ну и всё, что положено: имя-фамилия девичья - Мансурова Екатерина Александровна, возраст - тридцать два, что там еще?.. Я обожду.
Музыкальный шум в пивной не возрастал и не опадал, держался монолитно и наполнял комнату без зазоров. От одной песни с видимым удовольствием переходили к другой, от другой - к третьей. Голосом или звательным движением руки требовали пива, но никто не был пьян и не совершал неожиданных интересных поступков. Всё это начинало надоедать Иуде Гросману.
- Тебе скучно? - участливо спросила Катя.
- Ну, если б мы с ними пели...- протянул Иуда.- Может, пойдем побродим немного?
Они поднялись из-за стола и стали протискиваться к выходу. На них не обращали внимания. Кто-то в расшитой безрукавке, рыжий, с сильной шеей встал с лавки, когда они были за его спиной, и толкнул Иуду Гросмана. Иуда покачнулся, зацепился за что-то, очки слетели с его лица и упали на пол. Рыжий извинялся, дружелюбно шлепая Иуду по плечам красной лапой. Певцы прекратили свое музыкальное занятие и глядели сердобольно, некоторые поднялись и соболезнующе окружили потерпевшего. Катя наклонилась и среди ног толпящихся нащупала очки на полу. Одно стекло было раздавлено, другое треснуло.
- Бывает,- сказал Иуда, когда они вышли на улицу.- Милые люди... Ночью нам с тобой очки ни к чему, а с утра пойдем и купим.
- Тут есть недалеко один оптик,- сказала Катя.- Ты вдаль тоже видишь не очень хорошо? - И бережно, крепко взяла его под руку.
Как дивно взяла, как доверчиво! Разведочно скользнула лепной, великолепной своей ладошкой ему под локоть, просунула повыше и, словно уловив и почувствовав желание Иуды, решительно прижала к себе его руку. Стоило разбить дюжину очков, чтобы - вот так: скрещенные руки, Катя, берлинская улица. Как это дьявольски здорово: замирать от прикосновения, желать, получать и владеть - и, освобождаясь от теплой жизни в миг наивысшего счастья души, радостно понимать, что его, Иудина, свобода не знает слова "навсегда".
До гостиницы "Корона" рукой подать, и улицы светлые, как днем.
А наутро пропажа очков причинила неудобства: Иуда Гросман досадливо щурился, то приближая, то отводя от лица глянцевую карточку меню в гостиничном кафе.
- Дай, я прочту,- попросила Катя.- Сейчас позавтракаем и пойдем к оптику. Омлет будешь? С ветчиной? И сыр?
- И сыр,- сказал Иуда.- И к оптику.
- А кофе прямо сейчас или потом? - спросила Катя.
- А кофе - нет,- сказал Иуда.- Чай. Крепкий чай с пышкой. Я одесский еврей, а не берлинский немец. Ты приедешь ко мне в Париж?
- Ну да,- подумав, сказала Катя.- Я попробую. Если разрешат. На конец недели.
Желтый огненный омлет, розовая пышка. Все знакомо и все не как в России. Интересно, кормили здесь князя Давида Реувейни таким омлетом или нет?
- Ну пошли,- скомкав зачем-то салфетку и бросив ее на стол, сказал
Иуда Гросман.- Все хорошо.
Свет здесь тоже другой - жестче и холодней, чем в Одессе. Дома строго выстроились по обочинам чистой гулкой мостовой, как присяжные в суде. Дома-женщины, дома-мужчины. Отчетливые жесткие линии: плечи, надбровья. В трех кварталах, за маленькой квадратной площадью, лавочка оптика с золочеными декоративными очками над входом. Пришли.
Лавочка помещалась в небольшой светлой комнате, разделенной надвое лакированной деревянной стойкой. Лавируя за стойкой, молодой человек с идеальным косым пробором в пшеничных волосах демонстрировал свой товар двум американским теткам, сидевшим на высоких табуретах по эту сторону стойки, лицом к молодому человеку и спиною к вошедшим. Товару было много: на стойке перед тетками, на мягкой бархатной подстилочке, громоздились, задрав оглобельки, очки разнообразных видов и размеров, числом не менее двух дюжин. Чуть в стороне расположились очешники - серебряные и лаковые, кожи оленьей, змеиной и крокодиловой, и бисерные вышитые, и тонкого индийского муслина.
На бряканье колокольчика над входной дверью молодой человек с пробором обернулся и загнанно взглянул на вошедших.
- Эти вам к лицу,- с трудом подбирая английские слова, нежно сказал продавец.- Замечательно!
Тетка с седыми буклями оборотилась к подруге, как к зеркалу, и скептически взглянула. Наклонив голову к плечу, подруга приоткрыла рот, словно бы собираясь вынести приговор, и показала отменные вставные зубы, но не произнесла ни звука.
- Стекла великоваты,- стаскивая очки, сказала тетка с буклями.
- Тогда эти,- двумя пальцами выуживая новую пару откуда-то из-под стойки, еще нежней произнес молодой человек.- Вот. И очешник со скидкой.
Устроившись за спиной у американок, Иуда Гросман внимательно наблюдал и слушал. Лицо его, к удивлению Кати, выражало совершенное довольство.
- Это надолго,- прошептала Катя.- Они всё тут переберут.
Иуда не ответил, только улыбнулся.
А тетка с буклями снова повернулась к подруге, и та снова не сказала ничего, только неопределенно повела головой из стороны в сторону.
- Стекла мелковаты,- возвращая очки продавцу, сказала тетка.
- Это мода,- прожурчал молодой человек.- Все так теперь носят.
- Да, да,- покачивая буклями, тетка согласно улыбнулась.- Но стекла мелковаты.
- Тогда вот,- с напряженной улыбкой сказал молодой человек.- Стекла восьмиугольные, дужки с петельками. Золотое покрытие. Модель "Антоний и Клеопатра". Замечательно!
Иуда, всматриваясь, восторженно что-то пробормотал.
- Очешник "кроко",- с надеждой добавил молодой человек.- С гарантией.
Надев очки, тетка на своем табурете благосклонно повернулась к подруге, та откинула голову и оскалилась.
- Петельки слишком далеко выступают,- сказала тетка.- "Кроко" натуральный? Вы уверены?
- Нильский,- сказал молодой человек и наклонил пробор.- Самец, любимец фараонов. Три с половиной метра, включая хвост... Примерьте вот эти. Скромно, достойно. Аристократично. Модель "Калиостро". Исключительная оптика.