Тень неудовольствия уже сошла с лица Майнау. Он прислонился к стенке скамейки так, что ветки хмеля, спускаясь над его головой, освежали ему лоб; глаза его медленно переходили с шелестевших вершин деревьев на видневшийся сбоку угол их дома и наконец остановились на накрытом столике с приготовленным кофе.
   — Мы, кажется, разыгрываем роль из «Векфильдского священника», — сказал он, улыбаясь. — До сих пор я, право, не знал, что у нас есть такой поэтический уголок. Лесничий усердно хлопочет о том, чтобы снять соломенную крышу, но я оставлю ее. — Он с видимым наслаждением поднес чашку к губам. — Найти такой «столик-накройся» среди чащи леса после езды по пыльному шоссе и после часовой ходьбы…
   — Я знаю, как это приятно, — перебила его с увлечением молодая женщина. — Когда я, бывало, с Магнусом возвращалась домой после сбора растений, усталая, голодная, с горячими руками и ногами, и сворачивала около фонтана в длинную аллею, которую ты знаешь, то я еще издали видела за стеклянною стеной накрытый стол в за ле, вокруг него стояли милые старые стулья, тоже тебе известные, и в ту минуту, как Ульрика замечала нас, под кофейником вспыхивал синий огонек. Такое возвращение усладительно, особенно когда, бывало, видишь приближающуюся грозу и бегом стремишься домой, а дождевые капли уже падают тебе на лицо, и вот, добравшись домой, защищенная от непогоды, слышишь, как воет буря и потоки дождя льются на землю.
   — И к такому-то возвращению ты и стремишься с тех пор, как живешь в Шенверте?
   Ее глаза вспыхнули, сложенные руки невольно прижались к сердцу, и радостное «да» чуть не сорвалось с языка, но она овладела собою и не выговорила его.
   — Мама всегда говорит, что последние Трахенберги вымирают, вырождаются, — сказала она с пленительною улыбкой, уклоняясь от прямого ответа. — Склонность жить тихой, мирной домашней жизнью в тесном кругу, стараться по мере сил доставлять счастье милым сердцу и в этом находить свое собственное благополучие — вот истинное наслаждение. Пусть оно будет доморощенным, как называет его мама, и которое лет десять назад не существовало в Рюдисдорфском замке, но оно одно сделало нас, сестер и брата, твердыми и дало нам силы мужественно перенести ужасную перемену в жизни, чуть не погубившую маму… Впрочем, мы не похожи на тех домоседов, которые делаются эгоистами, совершенно отказываются от общества прочих людей, ограничиваясь тесным кружком своих родных. У нас, напротив, самый беспокойный характер: нам хочется мыслить, совершенствоваться… Ты будешь смеяться, если я тебе скажу, что мы пили кофе без сахара и ели хлеб без масла, чтобы на скопленные деньги приобретать лучшие книги и инструменты для ученых целей и выписывать разные газеты… Такая жизнь и деятельность доставляет наслаждение, и теперь, прочитавши «Письма из Норвегии», я не понимаю… Ах, они великолепны, они потрясают душу! — прервала она себя вдруг и положила руку на лежавшие на столе листки… Если бы ты согласился напечатать их!..
   — Тес! Ни слова больше, Юлиана! — воскликнул Майнау, и мертвенная бледность сменила румянец, вспыхнувший в его лице при первых восторженных словах жены. — Не вызывай снова уснувших мрачных духов, которых ты раз растревожила обоюдоострым оружием! — Он прижал сжатую руку к боковому карману. — Письмо твое было со мною в Волькерсгаузене; оно так хорошо написано, Юлиана, что действительно могло бы служить соборным посланием против мужского тщеславия… У тебя светлый философский ум; я во многом признаю твою правоту, хотя, например, и не верю, что нужно непременно обеднеть для того, чтобы убедиться, что самое высокое счастье заключается в искренней, задушевной совместной жизни.
   Он взял со стола свою рукопись и стал рассеянно перелистывать ее; вдруг из нее посыпались маленькие листочки; он с удивлением подхватил их.
   — Да, представь себе! — с улыбкой сказала молодая женщина. — Твои живые письма наэлектризовали меня так, что я невольно взялась за карандаш и начала иллюстрировать их.
   — У тебя счастливая рука, Юлиана, — это превосходно сделано! Странно, что твои рисунки так точны и с такими мельчайшими подробностями переносят на бумагу мои описания, как будто не я, а ты их составляла. Именно эта ужасная и бесстрастная объективность и дает тебе такое превосходство надо мною… — Он говорил желчно, с резким оттенком в голосе. — А что, Юлиана, если бы мы с тобой составили ассоциацию, то есть я буду писать, а ты иллюстрировать? — сказал он небрежно.
   — Охотно; присылай мне твои путевые очерки сколько хочешь…
   — Разведенной жене?
   Она невольно вздрогнула. Она тоже могла бы ему сказать: «Наши отношения в Шенверте ненормальны. Мы должны делить радость и горе, а вместо того идем врозь, каждый своей дорогой; ты должен бы быть моим защитником, а между тем позволяешь ежечасно оскорблять меня и ни одним пальцем не двинешь, чтобы заступиться за меня. Эти отношения ненормальны, я сбрасываю их с себя и во многом ставлю себя выше того, что свет называет неприличным». Но из всего, что промелькнуло в ее мыслях, она сказала только следующее:
   — Мне кажется, что писатель и художник, иллюстрирующий его произведения, смело могут позволить себе письменные отношения. Никто не может осуждать нас за то, что мы расстаемся не смертельными врагами, но сохраняем некоторые дружеские отношения.
   — Как могла ты решиться предложить мне это? Я не хочу твоей дружбы! — воскликнул он запальчиво и вскочил с места. — Конечно, я низко упал с высоты, на которую я сам себя возвел, но все же я из числа тех людей, которые скорее умрут с голоду, чем попросят милостыню.
   Вероятно, лесничиха заметила эту сцену в свое полуоткрытое окно и испугалась серьезной супружеской размолвки. Она тихонько позвала Лео, чтобы показать ему на дворе жеребенка, — ей стало жаль мальчика.
   Майнау несколько раз прошелся по цветнику, посмотрел на желтые ноготки, окаймлявшие грядку капусты, и медленно возвратился к столу, у которого молодая женщина дрожащими руками собирала разлетевшиеся листочки.
   — В Шенверте в мое отсутствие ничего особенного не случилось? — спросил он с принужденным спокойствием, тихо барабаня по столу пальцами.
   — Ничего, все по-старому, кроме того, разве, что Габриель сильно тоскует и плачет, что он скоро должен уехать отсюда, а Лен кажется очень огорченною и расстроенною.
   — Лен? Что до этого Лен? И как тебе могла прийти в голову мысль, что эту женщину может что-нибудь на свете расстроить? Какими особенными глазами ты смотришь на все в Шенверте!.. Лен расстроена, она — это бессердечное, грубое, нечувствительное существо, без малейшего признака нервов! Да она, верно, благодарит Бога, что наконец может отвязаться от этого мальчишки!
   — Я думаю совершенно иначе.
   — А! Уж не открыла ли ты в ней чувствительную душу, как недавно открыла в этом апатичном, вялом мальчике смелый гений Микеланджело?
   Эта холодная насмешка, это намерение рассердить и обидеть ее огорчило Лиану, но она не хотела больше с ним ссориться.
   — Я не помню, чтобы я сравнивала Габриеля с каким-нибудь знаменитым художником, — воз разила она, смерив его серьезным взглядом. — Я сказала только, что в нем заглушают замечательный талант к живописи, — это я и теперь повторяю.
   — Да кто же его заглушает? Если талант его так замечателен, как ты уверяешь, то в монастыре-то и представляется всего больше возможности к его развитию… Между монахами есть очень много высокодаровитых художников… Впрочем, что нам из-за пустяков спорить! Ни я, ни дядя не предназначали мальчика к духовному званию: мы только исполняем волю покойного.
   — Действительно ли ты читал его последнюю волю и тщательно ли ты ее исследовал?
   Он встрепенулся, огненные глаза его впились в ее глаза.
   — Юлиана, берегись! — проговорил он глухим голосом, с угрозою подняв указательный палец. — Мне кажется, тебе хотелось бы еще заклеймить подозрением дом, который ты покидаешь. Тебе хотелось бы сказать: «Я допускаю, что секвестр наложил неизгладимое пятно на род Трахенбергов, но там, в Шенверте, тоже водятся грехи: огромное богатство баронов имеет странный, сомнительный источник». На такое подозрение я ответил бы тебе: дядя скуп, он в высшей степени одержим бесом гордости и высокомерия; он имеет свои маленькие слабости, с которыми приходится иметь столкновения, но с его обдуманностью и холодною натурой он никогда не мог быть игрушкою дурных страстей и во всю свою жизнь неуклонно следовал основным правилам истинного дворянина, — в этом я слепо и безусловно ему верю, и я счел бы за личное оскорбление, если кто, хотя бы шутя, намекнул на такое щекотливое обстоятельство, как, например, подложное завещание или тому подобное… Заметь это, Юлиана! А теперь, я полагаю, пора домой: вершины деревьев что-то подозрительно зашелестели; хотя мы и в первых числах сентября, но в воздухе так душно, что можно ждать грозы… Наше возвращение будет далеко не такое радостное, как ты недавно описывала, но что же делать! Не нужно обращать на это внимание.
   Она молча повернулась и пошла в домик лесничего за Лео. Она внутренне трепетала. «Лиана, он ужасен!» — воскликнула в день свадьбы Ульрика, а тогда он был только холоден и спокоен; что бы сказала она, если бы могла видеть эти вспышки, когда его голос и жесты грозили уничтожением!.. Между тем, не странно ли, Лиана в это время робко молчала перед ним; она была глубоко оскорблена его несправедливостью, но теперь он стал ей понятнее, нежели когда драпировался напускною пассивностью: такова была его натура, его характер, бессознательно выступавшие в его описаниях и помимо ее воли привлекавшие ее; иначе разве она могла бы предложить ему дружеские отношения? А он их отверг. Краска стыда залила бледные щеки Лианы, и она невольно закрыла лицо обеими руками.

Глава 19

   Тяжелые свинцовые тучи, предвещавшие бурю с громом, действительно собирались над Шенвертом, когда наши герои вышли из леса. Майнау, во все время не говоривший ни слова, хотел переждать непогоду в охотничьем домике, но Лиана отказалась, говоря, что гофмаршал будет очень беспокоиться о Лео, и они ускоренными шагами пошли через сад. Буря выла. Во фруктовом саду кружились сорванные ветром листья, спелые плоды тяжело падали на землю и катились через дорожку.
   Майнау недовольно топнул ногою, когда, приближаясь к замку, встретил конюха, который доложил мимоходом, что верховые лошади герцогини и фрейлины стоят в конюшне: герцогиня выехала кататься и, по случаю надвигавшейся грозы, остановилась в Шенвертском замке.
   — Ну, разве не радостно мое возвращение в Шенверт? Разве можно ожидать более любезной и более заботливой встречи? — спросил Майнау холодно-насмешливым тоном, слегка кивнув головой на крыльцо замка.
   Герцогиня в синей амазонке показалась в стеклянной двери; ветер развевал ее черные локоны и рвал белые страусиные перья на шляпке; но она, ухватившись обеими руками за перила, устремила пристальный взгляд на супругов, которые вели Лео за руки, и в своем изумлении даже не заметила поклона Майнау. С гордым поворотом головы она быстро удалилась и спокойно села в кресло между своим духовником и гофмаршалом, когда возвращавшиеся вошли в зал.
   Казалось, что в самой комнате носились грозные тучи, — в такой зловещий полусвет был погружен обширный зал; гипсовые фигуры по стенам походили на привидения; но еще мрачнее казалось мертвенно-бледное лицо царственной гостьи; даже глаза ее утратили свой обычный блеск и, подобно двум раскаленным углям, сверкали из-под загнутых полей серой пуховой шляпки. На вежливый поклон Лианы она высокомерно кивнула головой.
   — Что у тебя за фантазия, Рауль? — сердито крикнул гофмаршал своему племяннику. — Бросаешь среди дороги экипаж и лошадей, чтобы предпринять сентиментальную прогулку по лесу!.. Известно ли тебе, что едва не случилось несчастье? Как можешь ты доверять бешеных волькерс-гаузенских лошадей такому глупому малому, как Андре! Они ускакали от него, и он пришел сюда полумертвый от страха.
   — Смешно… он не в первый раз один управляется с ними; они, верно, опять испугались верстового столба… Впрочем, в моем возвращении через лес нет и тени сентиментальности: мне только не хотелось жариться на солнце в экипаже.
   — А вы, баронесса, сделали бы гораздо лучше, если бы отправились одна в ваш лесной дом, к которому вы вдруг так пристрастились, — обратился старик резким голосом к молодой женщине и даже не поворотил к ней головы, находя лишним ради нее изменять свое покойное положение. — Я убедительно прошу вас не присваивать себе моего внука, как трахенбергское достояние, которым вы можете распоряжаться по своему усмотрению. Я о нем очень беспокоился.
   — Я очень сожалею об этом, господин гофмаршал, — возразила она чистосердечно, спокойно выслушав все колкости.
   Герцогиня вдруг повеселела. Она привлекла к себе Лео и стала его ласкать.
   — Но ведь он цел и невредим, добрейший барон, — сказала она ласково старику.
   Лео резким движением высвободился из ее прекрасных рук: маму наследного принца он не любил, как настойчиво уверял всегда. Но ему очень понравился ее хлыстик, который лежал возле нее на столе: ручка его изображала золотую прекрасной работы голову тигра с бриллиантовыми глазами.
   — Этот хлыстик есть на портрете, что стоял у папы на письменном столе, — сказал он. — Лео говорил о большой фотографии герцогини в костюме амазонки. — А только теперь он больше не стоит там, — говоря это, он хлестнул в воздухе хлыстиком, — и всех других портретов тоже нет, а то место, где они висели, затянуто новыми красивыми обоями. Глупого старого башмака тоже нет.
   — Как, барон Майнау, вы это сделали? — спросила герцогиня, затаив дыхание. — Вы собрали все эти воспоминания в один общий угол?
   Вся необузданная гордость царственной женщины сказалась в ее осанке; в глухом же, трепещущем голосе слышались и смертельный страх, и вместе тревожное ожидание… Она хорошо знала убранство комнат Майнау: не один вечер провела она там при жизни его первой жены.
   Он стоял пред нею спокойно и почти насмешливо встретил ее страстно пылавший взгляд.
   — Ваше высочество, они тщательно уложены; я уезжаю на долгое время, а потому не могу оставить их на жертву пыли и на произвол неосторожных рук прислуги.
   — Но, папа, ведь ты же поставил мой портрет на то место, где стоял стеклянный колпак со старым башмаком, — настойчиво напоминал Лео, — а над ним висит новая картинка, которую нарисовала мама.
   Быстро повернув голову, Майнау бросил робкий и вместе гневный взгляд на молодую женщину, казалось, он сердился на то, что именно она слышала эту детскую болтовню.
   — Так ты конфисковал картинку, Рауль? — живо спросил гофмаршал. — Я позволил себе сомневаться, когда баронесса сообщила мне, что у нее нет эскиза… Извините, баронесса! Я был несправедлив к вам. — И старик с саркастической торжественностью кивнул головой Лиане. — Что же, пожалуй, у тебя, Рауль, она надежнее сохранится и пусть себе стоит на окне!.. А известно тебе, во сколько сама художница оценила ее?.. В сорок талеров…
   — Я попрошу тебя предоставить мне право решить этот вопрос так, как я найду лучшим, — запальчиво прервал его Майнау.
   Старик немного струсил, увидя его нахмуренное лицо: ему показалось, что его сжатая правая рука готова была подняться с угрозою. Герцогиня и ее фрейлина сидели, ничего не понимая из этого маленького спора, но придворный священник, игравший все время пассивную роль, наклонился вперед и, опираясь на обе ручки кресла, с напряженным вниманием следил за этой сценой, как будто он по взгляду и движениям вспыльчивого красавца барона угадал его задушевную тайну.
   — Боже мой, не волнуйся же по пустякам, дорогой Рауль, — уговаривал гофмаршал. — Из-за чего ты горячишься? Я ищу только справедливости.
   Майнау серьезно посмотрел ему в лицо.
   — Я верю этому, дядя, но часто, преследуя эту цель, ты ошибаешься в форме… Я скорее всех готов засвидетельствовать клятвой твою справедливость, — ведь ты единственный оставшийся в живых Майнау, на благородство которого я по лагаюсь с полным сознанием и гордостью, потому что оно составляет характеристическую черту нашего рода… Кстати, мне пришло на ум пересмотреть бумаги, посредством которых дядя Гиз-берт на одре болезни объяснился с окружавшими его лицами… Я живо вспомнил его в Волькерсгаузене, когда увидел его великолепный портрет, написанный масляными красками, и с ужасом заметил, что он очень пострадал от сырости и пыли и теперь требует реставрации. Читая его бумаги, кажется, будто слышишь его прощальное приветствие.
   — Ты можешь видеть их. Но разве ты этого сейчас желаешь?
   — Они, верно, сохраняются в ящике редкостей? — небрежно заметил Майнау, указывая на письменный стол в стиле рококо. — Если бы ты потрудился его отпереть…
   Гофмаршал торопливо встал со своего кресла, ковыляя, побрел к столу и отпер ящик, в котором сохранялась записка графини Трахенберг. Осторожно взял он своими тонкими пальцами розовую бумажку и с коварной улыбкой показал ее герцогине.
   — Блаженные воспоминания, ваше высочество, душистый розовый листок, и больше ничего, а между тем он стоил мне несколько тысяч! — воскликнул он смеясь и бросил записку назад в ящик; после того он вынул сверток бумаг, перевязанный черной лентой. — Вот, мой друг! — сказал он, передавая его Майнау, который тотчас же развязал его.
   — А вот тут наверху лежит распоряжение дяди Гизберта относительно Габриеля! — воскликнул Майнау, вынимая из середины свертка маленькую бумажку. — Это, верно, последнее письменное выражение его воли?
   — Да, это была последняя его воля, — с невозмутимым спокойствием подтвердил гофмаршал, возвращаясь к своему креслу.
   Майнау взял еще несколько бумаг и разложил их рядом на столе.
   — Странно! — заметил он. — Это последнее распоряжение, как я слышал, было написано за несколько часов до его смерти, а между тем здесь тот же его неизменный своеобразный почерк, — приближение смерти не уменьшило твердости его руки! Тем лучше, иначе легко можно было бы усомниться в неподдельности этой записки, написанной без законных свидетелей.
   Герцогиня с любопытством взяла у него из рук бумажку.
   — Характерный почерк, но его трудно разбирать, — заметила она. — «Я предназначаю Габриеля для духовного звания; он должен поступить в монастырь и молиться там за свою глубоко падшую мать», — читала она, запинаясь.
   — Не хочешь ли и ты, Юлиана, взглянуть на эти последние распоряжения умершего? — небрежно обратился Майнау к молодой женщине, которая стояла за пустым креслом, положив руки на его спинку.
   Очевидно, он хотел пристыдить ее; Лиана чувствовала это и потому даже не подняла глаз. Никто из присутствующих не угадывал значения этой сцены, только для нее каждое слово было метко направленным ударом ножа. Зачем она была так неосторожна, что приподняла завесу, на которую указала ей Лен?.. Майнау держал перед нею две записки, и она, не дотрагиваясь до них руками, внимательно сравнивала их между собою. Это был одинаковый почерк до мельчайших подробностей, и притом такой оригинальный, такой своеобразный, что подделка его была бы немыслима, и все же…
   Вошедший лакей подал Майнау на серебряном подносе визитную карточку и тем положил конец неловкому положению.
   — Ах, да! — воскликнул гофмаршал, слегка ударив себя по лбу. — Я совсем и забыл, Рауль!.. Час тому назад сюда приезжал молодой человек и так непринужденно вышел из экипажа, точно имел намерение здесь остаться… Он даже утверждал, что приехал по твоему приказанию, и, если бы мне не выпало на долю несказанное счастье встретить ее высочество, я принял бы его, чтобы узнать, в чем дело.
   — Действительно, он здесь останется, дядя: это новый наставник Лео, — равнодушно ответил Майнау, тщательно складывая бумаги.
   Гофмаршал наклонился вперед, будто не расслышал слов племянника.
   — Я, кажется, не так понял тебя, любезный Рауль, — проговорил он медленно, точно взвешивая каждое слово. — Неужели ты действительно сказал: новый наставник Лео?.. Быть может, я так долго спал или был болен горячкою, что ничего об этом не знаю?
   Майнау саркастически улыбнулся.
   — Эта перемена, дядюшка, подготовлялась не месяцами. Мне раньше предлагали этого молодого человека, и теперь, когда он мне понадобился, я вызвал его сюда. К счастью, он был свободен и приехал двумя днями раньше назначенного мною срока. Это мне потому только неприятно, что я хотел по крайней мере за день предупредить тебя о его приезде.
   — Это мало изменило бы мою волю, и я скажу тебе, что этот свалившийся как снег на голову молодой человек не останется в Шенверте.
   Майнау еще держал в руках развернутые бумаги, намереваясь положить их обратно в письменный стол; при последних неслыханно дерзких словах старика он вдруг повернулся к нему; дамы опустили глаза при виде искаженного гневом прекрасного лица Майнау.
   Гофмаршал не смутился, хотя внутренне страшно волновался, что видно было по выставленному вперед подбородку и по пальцам, судорожно сжимавшим пунцовый носовой платок.
   — Могу ли я по крайней мере узнать, что побудило тебя к такому внезапному… государственному перевороту? — спросил он.
   — Ты сам бы мог ответить себе на это, дядя, — сказал Майнау, сдерживая гнев. — Я уезжаю надолго, как уж давно известно всем и каждому; баронесса едет в Рюдисдорф; она не будет больше заниматься с Лео. — Последние слова Майнау произнес с такою холодностью, что герцогиня подняла глаза и бросила торжествующий взгляд на молодую женщину, которая тихо и спокойно продолжала стоять на прежнем месте. — И что для меня всего важнее, — продолжал Майнау, — мы не можем требовать от господина священника, чтобы он и зимою также часто посещал Шенверт с целью давать Лео уроки закона Божия.
   — Ну, уж этого я понять не могу, да, я думаю, ты и сам не веришь этой причине! Ты отлично знаешь, что его преподобие еще недавно предлагал преподавать Лео и другие предметы.
   — О, это я хорошо помню, — сухо возразил Майнау, — но я так боюсь не правильного преподавания всеобщей и естественной истории, что ты найдешь весьма естественным, если я выскажу ему свою благодарность за такую доброту и такое самоотвержение.
   — Господин барон! — воскликнул священник, вскочив с места.
   — Что угодно вашему преподобию? — медленно спросил Майнау и смерил его гневным взглядом.
   Это выражение презрения было до того ясно, что придворный священник в бешенстве сделал резкое движение, но гофмаршал схватил обеими руками его руку, стараясь снова усадить его.
   — Рауль, я не понимаю тебя! Как можешь ты так оскорблять духовника ее высочества, да еще в присутствии самой герцогини! — воскликнул старик задыхающимся голосом.
   — Оскорблять?.. Разве я говорил о подложных векселях или о чем-нибудь подобном?.. Спрашиваю тебя самого: разве католический богослов может излагать вещи так, как они существуют на самом деле? Не должен ли он настойчиво отрицать многое, что ясно как день и непреложно, как дважды два четыре, чтобы остаться верным своему учению?
   Гофмаршал всплеснул руками и откинулся на спинку кресла.
   — Бога ради, Рауль, я еще никогда не слыхал от тебя ничего подобного.
   — Ах, да, — возразил, пожимая плечами, Майнау, — ты прав: я в эти вещи никогда не вмешивался. Досадно только на слабые доводы и оружие противника, который в крайнем случае укрывается за своим щитом с девизом: «Для Бога нет ничего невозможного», да и что за охота умышленно раздражать себя, когда любишь Божий мир и хочешь наслаждаться им?.. Это миролюбие нарушил я вследствие неудавшегося проекта уничтожить колдунью в индийском саду, — проекта, едва не лишившего зрения моего сына. Я не доверяю такому преподаванию закона Божия, при котором свободно вырастают подобные плевелы, и нахожу, что нужно, не теряя времени, приступить к радикальному образованию молодой головы, потому что старых голов, которых не одна тысяча тяготит нашу землю, уже невозможно переделать.
   — Как вы несправедливы, барон Майнау! Неужели вы в самом деле так думаете о святой простоте? — воскликнула святоша фрейлина, не будучи более в состоянии удержаться, чтобы не вмешаться в разговор. — Не сами ли вы недавно заявляли, что любите ее в женщинах?
   — Я подтверждаю это и сегодня, фрейлейн, — ответил он своим обычным небрежным тоном. — Прекрасное, ясное, обрамленное шелковистыми кудрями чело, которое не мудрствует, беззаботно болтающий пурпуровый ротик, — как это все привлекательно для нас, мужчин!.. Да, я люблю таких женщин, но не отдаю им предпочтения.
   — А когда локоны поседеют и на пурпуровых губках перестанет играть беззаботная улыбка, тогда игрушку бросают в угол, не так ли, барон Майнау? — резко спросила герцогиня, небрежно играя своим хлыстиком, причем бриллиантовые глаза на тигровой головке сверкали всеми цветами радуги.
   — А разве эти женщины желали бы чего-нибудь другого, ваше высочество? — спросил Майнау с холодною улыбкой.
   — Да, теперь понятно, почему многие из женщин берутся за латынь, ботанику и химию, которыми так мучили нас в юном возрасте, — резко засмеялась герцогиня. — Говорят, что я все-все очень легко схватываю, а может быть, это следствие с летами пробуждающегося во мне внутреннего стремления самой все испробовать… Что бы вы сказали, барон Майнау, если бы я по вашем возвращении с Востока встретила вас латинскою речью, повела бы вас в лабораторию и угостила бы вас разными образчиками моих ученых занятий?