Он слепой".
   Лицо деда, заросшее желтой неопрятной щетиной, не дрогнуло. Он долго копошился над гробом, потом встал и дал знак продолжать.
   Отец стоит напротив меня. Он маленький, худой.
   Шапку в руке держит. Пальто у него почему-то расстегнуто, а шарфа нет. По тонкой шее бегает кадык, будто отец все время глотает слюну.
   О крышку гроба стукают мерзлые комья. Женщины плачут. Слыша, как они плачут, и я начинаю плакать.
   Становится легче.
   Как только установили обелиск, дед позвал тетю Полю, и она повела его обратно по тропинке. Я вздохнул с облегчением. Боялся, что он подойдет ко мне и будет своими пальцами ощупывать мое лицо, а меня вырвет.
   Потом Лидия Ивановна зовет меня с собой, они с женщинами решили собраться и помянуть маму. Выручил отец, сказал, что я иду с ним. Он звал меня поехать к нему кочевать. И Славик предлагал. Я отказался. Ждал, пока все уйдут.
   Обелиск сделали на заводе. Сейчас его не видно.
   С четырех сторон он завален венками, кругом цветы.
   Их столько, сколько ей, бедной, за всю жизнь не подарили.
   Мы со Славиком остались одни, посидели на скамеечке соседней могилы и пошли пешком в центр. Здесь забрели в кино, потом Славик поехал домой, а я посмотрел еще три документальных фильма.
   Идти было некуда. Зря я, наверно, не пошел с Лидией Ивановной, да только чужие они мне. Все чужие.
   Тонина тоже чужая. Все были свои, пока мама жила.
   Я купил колбасы, хлеба, дома вскипятил чай. Ел на кухне. Комната меня ужасала своей пустотой и неуютностью. Как я мог разом оборвать все ниточки!
   Хоть бы платье ее какое-нибудь осталось. Я бы его повесил на спинку стула и думал, что она вышла в магазин и сейчас придет.
   Я окончательно пал духом. Жалел, что не поехал к отцу или Славику. Можно было бы и теперь позвонить отцу и поехать к нему. Всего только десять часов.
   Но я устал.
   Звонок в дверь. У меня мороз по коже. Вдруг там, за дверью, мама в своем сером платье с красными пуговицами-ромашками. Нервы в последние дни стали никуда. Мне хотелось, чтобы кто-то пришел. Один я бы свихнулся. Но сейчас я боялся открыть дверь. Перед тем как открыть, зажег в прихожей свет, сбросил крюк, толкнул дверь и отпрянул.
   На пороге стояла Надя Савина, держала что-то большое, завернутое в платок. На радость у меня не осталось сил, но, когда я увидел Надю, я испытал больше чем радость, я понял - спасение мое пришло. А я ведь к ней, честно говоря, всю жизнь по-свински относился.
   Снял с нее пальто, усадил. Я наглядеться на нее
   не мог. Кожа у нее очень белая, чистая и красные, морозные яблоки щек. От тепла или от смущения она еще больше покраснела. У нее красными стали лоб, и нос, и подбородок. Она пошла в прихожую и вернулась с тем большим предметом, который принесла, сняла с него платок, а там клетка. В клетке снегирь.
   - Что это? - удивился я.
   - Снегирь.
   - Почему снегирь?
   - Ты же сам однажды сказал, что хотел бы в тростниковой комнате повесить фонарь и клетки с птицами. Не помнишь разве?
   - Помню.
   У снегиря грудка как Надины щеки. Он ожил от света, отогрелся и запрыгал, как мячик, с жердочки на жердочку. У меня теперь снегирь есть.
   Я схватил ее руку и долго тряс. Вид у меня, наверно, был идиотский. Она даже смущаться перестала.
   - Я тебе кофе сварю, - сказал я.
   - На ночь ведь кофе не пьют?
   - Ну и пускай не пьют, а мы попьем.
   Я сварил кофе.
   - Почему у тебя комната такая пустая? - спросила она.
   Я стал ей объяснять все, как было, очень длинно и несвязно, но она, кажется, поняла.
   Я собирал репродукции с картин разных художников из "Огонька". Теперь я вывалил их перед Надей.
   - Давай вешать только портреты, - сказала она. - И сразу в комнате будет много людей.
   Мы отобрали портреты и развесили по стенам. И выпили по чашечке кофе.
   - Я вообще-то, - призналась она, - не люблю кофе без молока. Но я еще могу выпить. Я с удовольствием.
   Шел уже первый час. Она все время поглядывала на будильник, а я боялся: встанет сейчас и уйдет.
   - Если хочешь, - сказала она, - я с тобой до утра посижу.
   Она все понимает.
   - Домой только позвоню. Где у тебя телефон?
   Я показал ей и ушел в комнату. Говорила она долго и тихо, должно быть, ей не разрешали остаться. Может,
   и не разрешили, я так и не узнал этого. Она вернулась и сказала:
   - Все в порядке.
   Тогда мы выпили еще кофе, чтобы не заснуть. И все же через некоторое время нас разморило.
   Я раньше думал, что у нее некрасивые руки. Ерунда.
   У Нади большие белые руки, очень нежные, и вены просвечивают легким голубым рисунком, как реки на географической карте.
   Я рассказывал ей: как мы жили с мамой, как ругались, мирились, как здорово мама пекла пироги, рассказывал все вперемежку. Всякие такие глупости рассказывал. Может, я и делал-то это для себя, а не для нее. Но она так внимательно слушала. А ведь уметь слушать - это редкий дар.
   Потом мы почему-то сидели на письменном столе, и я положил ей на плечо руку, будто она моя сестренка. Я не знал, как выразить все, что чувствовал к ней.
   Она как-то странно сгорбилась, застыла и сказала шепотом:
   - Мне так неудобно.
   - А ты подвинься поближе, - прошептал я.
   Она придвинулась, и мы сидели, прижавшись друг к другу, будто были одни в нашем большом старом доме и во всем городе. Оба мы были как-то по-детски беззащитны и испуганы. Я подумал, что мы с Надей, наверно, подружимся, но такое у нас очень не скоро повторится. Я говорю о том, что мы чувствовали, - о доверии, об откровенности.
   Потом мы опять сидели за круглым столом и дремали, опершись на локти. Ушла Надя в семь утра.
   А я упал на мамину постель и только успел подумать:
   "Попадет Надьке".
   34
   Десятое февраля.
   Телефон звонит бесконечно. Все мной интересуются.
   Спрашивают, как живу и чем питаюсь. Сегодня приходил отец. У него был намечен крупный разговор, и он, волнуясь, начал издалека. Как я жить собираюсь?
   Сказал ему, что твердо решил идти работать и в вечернюю школу. Через две недели паспорт получу, а к этому времени и работу найду. Я уже и с директором школы говорил.
   Отец стал убеждать меня закончить школу. Но я ведь и так закончу ее через полтора года. Он предложил поселиться у него. Я отказался. Кажется, он боялся, что я соглашусь. Я бы его стеснил, нарушил режим и устоявшиеся привычки. Отец вздохнул с облегчением. Спросил, поговорить ли о работе для меня в одном НИИ. Зачем? Объявлений о работе много.
   Раз у меня нет никаких определенных желаний, не все ли равно, где работать. Была у меня, правда, потаенная мысль - Гусев. Я ведь к нему так и не сумел зайти.
   Смерть матери все перевернула, поставила с головы на ноги. Куда-то уплыла Тонина. Действительность всегда вытеснит воздушную фантазию. Я все еще не верил, но ведь любовь моя кончилась. Не думал, что это произойдет так быстро. Уплыли Капусовы. Потускнел отец. Остался Славик. Появилась Надя. И Гусев.
   Мне не хотелось терять этого человека.
   Отец просидел не больше часа, а мы уже исчерпали все темы. Он водил пальцем по ребру стола, словно не знал, что делать, и уйти не решался, и оставаться было уже незачем. Я заметил, что он сегодня небрит, не вспомню другого такого случая. И еще он показался мне очень одиноким, и я впервые в жизни пожалел его.
   - Ты бы хоть собаку завел, что ли, - сказал я.
   - Зачем? - Он удивленно смотрел на меня.
   - Живое существо все-таки.
   - Хлопоты с ней. И потеря времени.
   Я видел в окно, как он пересекает наш пустынный каменный двор, и у меня снова сжалось сердце. Худенький, как мальчишка, и походка усталого человека.
   А вчера с завода целая делегация явилась. Молодые ребята. Проговорили с час. Сказал им, что работать иду. Давай, говорят, на хлебозавод. Я даже одного паренька научил, как свечи отливать.
   Сегодня, я уже спать собрался, Лидия Ивановна звонит. Деньги мне на работе выписали. Вроде помощи.
   Ребята принесут или я сам зайду через день? Обещал зайти.
   35
   Двенадцатое февраля.
   В проходной я прошу вызвать мастера второй бригады, то есть Лидию Ивановну. Вахтерша звонит кудато и не может дозвониться. Потом и говорит:
   - А ты не Шуры покойной сынок? Ну-ну... беги через двор - вон дверь, на второй этаж. Там спросишь.
   А я еще позвоню.
   Она дает мне белый халат. Здесь все в халатах.
   Я скидываю пальто и бегу через двор, широкий и пустой. Наверно, здесь это с мамой и произошло. Я воровато осматриваю асфальт, словно все случилось только что и я увижу что-то страшное - место, где ее сбила машина. Кровь.
   Лестница отделана голубым и белым кафелем. Чисто и сгсучно. Я стараюсь отдышаться и успокоиться.
   Навстречу сходит Лидия Ивановна. Берет меня за руку и ведет.
   В цехе прохладно и пахнет цементом. В закрытых конвейерах неторопливо ползет мука.
   Потом сразу тепло. Стоят огромные круглые чаши - дежи. В них коричневое зернистое тесто, как развороченная земля, размолотая, пыльная, чуть присохшая сверху. Дежа опрокидывается в воронку, и землистое тесто тяжело валится туда. Запах стоит мучной, густой. Народу мало, никто не обращает на нас внимания, и я узнаю, чем это таким родным пахло от мамы всю жизнь, пахло уютно и уверенно - хлебом. Так пахли ее полные руки, плечи, грудь, живот, платье. Мама пропиталась этим запахом насквозь и навсегда. Вспоминаю чужое благоуханно Тонины, острое и будоражащее, как запах вечернего цветка.
   Теперь стало совсем жарко. Женщины в белых халатах-рубахах с цветной прострочкой у ворота, сильные, жаркие, спрыскивают буханки, чтобы корочка запеклась блестящей. Буханки исчезают в печи, а появляются уже румяные, глянцевые, треснувшие кое-где, будто улыбающиеся коричневые солнышки.
   Они толкаются, бегут по конвейеру, а рядом в другую сторону торопятся такие же, но нежные и светлые, тоже улыбающиеся. Все они попадают в рукавицы женщин, а оттуда, горячие и пахучие, - в ящики многоярусных тележек.
   Моя мама, пекарь, работала здесь. Я понял это, потому что нас окружили женщины с запыленными мукой щеками, шеями, .грудью. Они совали мне обжигающие ломти хлеба. Лидия Ивановна спросила, где председатель завкома, потом, отбивая меня от женщин, кричала:
   - Бабоньки, прекратите закармливать его хлебом!
   - Пускай поест. Ешь, милый, прямо из печи, такого больше нигде не попробуешь.
   - Я его на экскурсию в кондитерский сведу.
   - Веди, Лида, пускай сладенького поест.
   Лидия Ивановна опять подхватила меня и повела,
   а женщины расходились по местам и снова вертелись, двигались в каком-то спором танце у печи.
   Мы шли по голубому кафельному коридору. Лидия Ивановна тоже пахла хлебом. И я, держа ее за руку, как маленький, представлял, что это моя мама, излучающая тепло, чистый хлебный запах и уверенность.
   Уверенность и надежду.
   Теперь мы проходили помещения, где мыли изюм, растапливали в котле маргарин и сахар. У стены - ванны с крупной коричневой солью.
   - Люся, у тебя сироп кипит!
   На обычной газовой плите - два ведра. На столах - противни со сдобным печеньем и ромовыми бабами.
   - Ешь, - угощает Лидия Ивановна.
   Они горячие и приторные.
   - Спасибо, я не люблю сладкого, - говорю я.
   Мне хочется вернуться к тем женщинам в халатахрубахах. А вообще-то я хочу домой.
   36
   Четырнадцатое февраля.
   Уже девять дней, как я остался один. Иногда до сих пор мне кажется: вдруг я проснусь утром, а все по-прежнему. В кухне чайник крышкой тарахтит и голос мамы: "Ты будешь на завтрак колбасу?" Конечно, буду. Никогда на тебя кричать не буду. Все праздники с тобой справлять буду. Не уеду от тебя никогда ни в какой Новгород. Я снова хочу быть маленьким.
   Я буду слушаться. Я - единственная твоя опора и защита, твой сын.
   Просыпаюсь в пустой квартире. Вчера забыл выключить радио, и оно орет на полную громкость зверским голосом: "Поверните туловище влево... раз... вправо...
   два..." Утренняя гимнастика.
   Вчера заходил Славик.
   - Отец может взять на работе два абонемента в бассейн. Помнишь, как мы хотели в бассейн? Это два раза в неделю. Как только у тебя решится с работой и школой, мы выберем подходящие дни и часы. Согласен?
   Тонина звонила. Разве я мог об этом мечтать? Когда-то я умер бы от счастья. Интересуется, как я.
   - Ничего. Живу с птичкой Петькой. Питаюсь удовлетворительно, санусловия соблюдаю. С нравственной стороны - порядок.
   Она опешила - и я тоже. Хотел ответить спокойно и с юмором, а получилось почти грубо.
   - С каким Петькой? - говорит без выражения.
   - Со снегирем. Живой снегирь Петька. - Хочу сгладить впечатление. - Вы не беспокойтесь. В самом деле все нормально. Спасибо вам за все.
   Вот и развязка. Не случись ничего с мамой, я бы еще полтора года засыпал с мыслью о Тонине, часами вел бы с ней воображаемые разговоры, я бы очень напрягался и еще какой-нибудь роман Фолкнера прочел - тоже ради нее. Тонина, прелестная женщина, тропический цветок... Я ничего не забыл, я благодарен ей, что жила рядом, ходила, говорила, смеялась. Пусть любовь моя была выдуманной, но разве она от этого хуже? Тосковал и радовался я по-настоящему. Сейчас я стараюсь не вспоминать обо всем этом, для меня это болезненно, потому что связано с матерью.
   И вообще я весь как-то изменился, пока даже точно не определю, в чем. Я обвинял Капусова, что он живет чужими словами и мыслями, а сам делал то же. Только Капусов брал все напрокат в своей семье, я же хватал где попало.
   Выпускное сочинение пишут сначала на черновик, потом уже на чистовик. А вот жизнь свою, которая в триллион раз важнее выпускного сочинения, мы живем сразу и навсегда на чистовик. И ничего в ней не исправишь, не вычеркнешь, не припишешь. Возможно, если бы я чаще думал об этом в последние полгода, мне сейчас было бы легче.
   Надю я не видел со дня похорон. Звонил ей два раза. Хотелось каждый день, но стеснялся. Сегодня караулил ее после школы, и мы пошли куда глаза глядят: мимо угрюмого февральского Ботанического, на набережную Карповки и к Невке.
   Солнце в небе - медный круг. По разрозненным непрочным льдинам бродили вороны на прямых ногах, словно на палочках от леденцовых петушков.
   Я пригласил ее в кафе. До сих пор я никогда не ходил с девушками в кафе. Ее, наверно, тоже никто еще не приглашал. Она сказала:
   - Я в школьной форме.
   - Неважно. Это же не ресторан. И вина мы пить не будем.
   Надя позвонила из автомата домой и сказала, что готовится к контрольной у подруги.
   Кафе маленькое и не слишком посещаемое. В окнах на протянутой леске нанизаны разноцветные кусочки стекла: красные, желтые, оранжевые, напоминающие кусочки желе. В углу "Меломан" с тремя пластинками.
   По пути я бросил туда пятак и под музыку, торжественно, мы с Надей пошли к столику.
   Надя села так, чтобы видеть посетителей. Она сказала, что в последнее время ее одолевает удивительное любопытство к людям. Она просто как помешанная.
   Ходит, заглядывает в лица, ловит обрывки разговоров.
   У нее даже какая-то теория насчет людей. Она делит их на пять категорий. Настоящий ребенок.
   Надя рассматривает сидящих напротив парня и девушку, которая курит, выпуская дым, словно тяжело дышащая больная. Еще дальше обедает старик и газету читает.
   К ним подплывает официантка - Гаргантюа, пол под ней трещит, и швы ее платья трещат, и воздух с шумом раздвигается.
   - Посмотри на парня, - кивает Надя на соседний столик. - Он картавит.
   - Откуда ты знаешь?
   - А подойди к нему, попроси прикурить.
   Я подошел. В самом деле картавит.
   "Меломан" беспрерывно прокручивает свои три мелодии. Одна из них очень грустная.
   Мне приятно сидеть здесь с Надей. Мне легко с ней, нравится смотреть на нее. Я испытываю к ней необъяснимую нежность и думаю: слава богу, что это не любовь.
   - Я собираюсь завтра к Гусеву. Помнишь, мы с тобой встретили его однажды?
   - Чудеса смотреть? - спрашивает Надя.
   - Хочу серьезно поговорить. Может, он возьмет меня на работу. Кем угодно согласен, хоть уборщицей.
   Пойдешь со мной?
   - Если не помешаю. Я бы с удовольствием.
   Выходим мы тоже под музыку "Меломана". Я подаю Наде пальто. То ли я не умею этого делать, то ли она не привыкла, чтобы ей помогали, только долго у нас ничего не получается. Она сует руку куда-то ьыше рукава. Даже покраснела от смущения. И я, чувствую, краснею, а это со мной редко случается, у меня капилляры глубоко спрятаны.