Неужели это та самая женщина, которую я тогда утешал в соборе?
   Я не мог отвести глаз от ее полуоткрытого рта.
   Она все еще не произнесла ни единого слова. Казалось, что она мысленно погружена в созерцание какой-то картины.
   Экипаж ехал по сырому лугу.
   Веяло ароматом пробуждающейся земли.
   – …Знаете ли, сударыня?..
   – Зовите меня просто Ангелина, – тихо сказала она.
   – Знаете, Ангелина… что… сегодня я грезил вами всю ночь, – с усилием произнес я.
   Она сделала быстрое, едва уловимое движение, как бы желая вырвать свою руку из моей, и значительно посмотрела на меня.
   – Странно! А я вами! Как раз сейчас я о том же… подумала.
   Разговор снова оборвался. Мы оба почувствовали, что нам снился один и тот же сон.
   Я чувствовал это по биению ее пульса. Ее рука едва заметно дрожала у меня на груди. Она судорожно отвернулась и смотрела в сторону…
   Я медленно привлек ее руку к моим губам, снял белую надушенную перчатку, почувствовал ее горячее дыхание и, обезумев от любви, впился губами в ее ладонь.

 
   Спустя несколько часов я, как пьяный, сходил в вечернем тумане по направлению к городу. Я шел по улицам наугад и незаметно для себя стал кружить на месте.
   Потом я остановился над рекой, оперся о железную решетку и смотрел на бушующие волны.
   Я все еще чувствовал руку Ангелины у себя на шее, смотрел на каменные контуры фонтана, у которого мы уже когда-то распрощались, много лет тому назад. Над фонтаном склонялись тогда поблекшие листья, и она гуляла со мною, как только что, прислонив голову к моему плечу, молча, по прохладному, туманному парку ее замка.
   Я сел на скамейку, низко надвинул шляпу и стал мечтать.
   Вода журчала у плотины, и ее шум поглощал последние замирающие звуки сонного города.
   Времи от времени я плотнее закутывался в пальто и смотрел на реку. Она погружалась в тень, катилась черно-серым потоком в туманах наступающей ночи. Пена у плотины яркой белой полоской перебегала к противоположному берегу.
   Меня ужасала мысль, что я должен вернуться в мою унылую квартиру.
   Ликование одного короткого дня сделало меня навсегда чужим в моем собственном доме.
   Несколько недель, может быть, только дней, и счастье пройдет… и ничего от него не останется, кроме горестно прекрасного воспоминания.
   А тогда?
   Тогда я останусь бесприютным и здесь, и там, и по эту, и по ту сторону реки.
   Я встал, хотелось бросить сквозь решетку парка еще один взгляд на замок, за окном которого она спала, потом уже идти в мрачное гетто. Я пошел по тому направлению, откуда пришел, ощупью пробираясь в густом тумане вдоль домов, через спящие площади. Черные монументы вставали грозно, за ними одинокие сторожевые будки, очертания барочных фасадов. Тусклый свет фонаря вырастал в огромное фантастическое бледно-радужное кольцо из окружавшего тумана, переходил в желтоватый, пронзительный взгляд какого-то глаза и рассеивался в воздухе сзади меня.
   Я нащупал под ногами широкие каменные плиты, посыпанные песком. Где я очутился? Какое-то ущелье, круто подымавшееся вверх?
   Гладкая каменная стена сада справа и слева? Через нее перевешиваются голые ветви деревьев. Они спускались с неба: ствол был скрыт за пеленой тумана.
   Несколько сухих тонких сучков с треском обломались – их задела моя шляпа – и упали вниз, в серо-тумавную бездну, скрывавшую мои ноги.
   Потом светящаяся точка: одинокий огонек вдали… где-то… загадочно… между небом и землей…
   Я, очевидно, заблудился. Это мог быть только «старый подъем к замку», возле садов Фюрстенберга…
   Затем длинная полоса глинистой земли. Мощеная дорога.
   Огромная тень выросла вредо мной, голова в черном суровом остроконечном колпаке: «Далиборка» – Башня Голода, где некогда томились люди, в то время, как внизу, в «Оленьем овраге», короли забавлялись охотой. Тесный переулок с амбразурами, извилистый проход, такой узкий, что едва пройдешь… и вот я уже перед рядом домиков, величиною не выше моего роста.
   Стоило только поднять руку, и я доставал до крыши.
   Я попал на улицу «Делателей золота», где в средние века алхимики выплавляли философский камень и отравляли лунный свет.
   Дороги отсюда не было никакой, кроме той, по которой я пришел.
   Но я уже не мог найти отверстия в стене, через которое я попал сюда… я наткнулся на ограду…
   «Ничего не поделаешь: надо разбудить кого-нибудь и узнать дорогу, – сказал я себе. – Странно, что улица кончается домом, который больше других и, по-видимому, обитаем. Я не могу припомнить, чтоб я видел его раньше».
   Очевидно, он выштукатурен снаружи, поэтому он так четко выделяется из тумана.
   Я иду вдоль забора по узкой тропинке, прижимаюсь лицом к окну: темно. Я стучу в окно… Там появляется дряхлый старик с горящей свечой в руке, старческими, неуверенными шагами идет он от двери к середине комнаты, останавливается, медленно оборачивается к покрытым пылью ретортам и колбам алхимиков, задумчиво смотрит на гигантскую паутину в углу и направляет взляд прямо на меня.
   Тень от его скул падает на глазные впадины и кажется, что они пусты, как у мумии.
   Очевидно, он не замечает меня.
   Я стучу в окно.
   Он не слышит. Беззвучно, как лунатик, выходит он из комнаты.
   Я жду напрасно.
   Стучу в ворота: никто не открывает…
   Мне ничего не оставалось, как искать выход до тех пор, пока не найду.
   «Не лучше ли всего пойти куда-нибудь, где есть люди, – раздумывал я. – К моим друзьям: Цваку, Прокопу и Фрисландеру, в кабачок, где они, без сомнения, сидят еще. Чтоб хоть на несколько часов заглушить в себе жгучую тоску по поцелуям Ангелины». Я быстро направился туда.
   Точно трилистник из покойников, торчали они у старого изъеденного червями стола, – все трое с белыми, тонкими, глиняными трубками в зубах, наполняя комнату дымом.
   Не без труда можно было различить черты их лиц, так поглощали темно-коричневые стены скупой свет старомодной висячей лампы.
   В углу – сухая, как щепка, молчаливая, невзрачная кельнерша, с ее вечным вязальным крючком, с бесцветным взглядом и желтым утиным носом.
   На закрытой двери висели матово-розовые портьеры, так что голоса из соседней комнаты звучали тихим жужжанием пчелиного, роя.
   Фрисландер в своей конусообразной шляпе с прямыми полями, с его усами, со свинцовым цветом лица и рубцом под глазом, казался утонувшим голландцем забытых веков.
   Иосуа Прокоп, засунув вилку в свою длинную шевелюру музыканта, не переставал барабанить чудовищно длинными костлявыми пальцами и с недоумением следил за тем, как Цвак старался надеть красное платье марионетки на пузатую бутылку арака.
   – Это Бабинский, – пояснил мне Флисландер необычайно серьезно. – Вы не знаете, кто такой Бабинский? Цвак, расскажите Пернату, кто такой этот Бабинский.
   – Бабинский, – тотчас же начал Цвак, не отрываясь ни на мгновение от своей работы, – был когда-то знаменитым в Праге разбойником. Много лет занимался он своим позорным ремеслом и никто не замечал этого. Но мало-помалу стало бросаться в глаза, что в лучших семьях то тот, то другой родственник не появлялся к столу и вдруг исчезал.
   Сперва, правда, об этом говорили мало, происходившее имело свою хорошую сторону: можно было меньше расходовать на питание; однако, нельзя было упустить из виду, что репутация общества страдает и что каждый может оказаться предметом сплетни или пересуд.
   Особенно, когда дело шло о бесследном исчезновевии взрослых девиц.
   Сверх того, и самоуважение требовало известной заботы о внешнем облике семейного уклада.
   Все чаще и чаще стали появляться в газетах объявления: «Вернись обратно, все простим» – обстоятельство, которого Бабинский, легкомысленный, как все преступники, не учел, – и стали привлекать общее внимание.
   В милой деревушке Кртш, около Праги, идиллически настроенный Бабинский создал себе неустанным трудом маленькое, но уютное жилище. Домик, сиявший чистотой, и возле него садик с кустами герани.
   Так как доходы не позволяли ему расшириться, он счел необходимым, для того, чтобы иметь возможность незаметно хоронить свои жертвы, отказаться от цветочного партера, как он его не любил, и заменить его простою, заросшею травою, подходящею могильной насыпью, которую можно было бы без труда удлинять, в зависимости от обстоятельств или от времени года.
   На этом холме каждый вечер, после дневных трудов и забот, сиживал Бабинский в лучах заходящего солнца и насвистывал на флейте меланхолические песенки…
   – Стоп! – хриплым голосом прервал Иосуа Прокоп, вытащил из кармана ключ, приставил его к губам, как флейту, и запел:
   «Цимцерлим… цамбусля… дэ».
   – Вы так хорошо знаете мелодию, разве вы там были? – удивленно спросил Фрисландер.
   Прокоп злобно взглянул на него.
   – Нет, Бабинский жил слишком давно. Но то, что он играл, я, как композитор, знаю отлично. Вы в этом ничего не понимаете: вы не музыкант… Цимцерлим… цамбусля… бусля… дэ.
   Цвак с увлечением слушал, пока Прокоп не спрятал своего ключа, затем продолжал:
   – Непрерывное увеличение холма возбудило у соседей подозрение, и одному полицейскому из предместья Жижково, который случайно видел издали, как Бабинский душил одну старую даму из высших кругов общества, принадлежит заслуга прекращения злостной деятельности этого чудовища.
   Бабинский был арестован в своем убежище.
   Суд, принимая во внимание как смягчающее вину обстоятельство его славу, приговорил его к смертной казни через повешение. Он вместе с тем поручил фирме бр. Лайнен доставить необходимые принадлежности для казни, насколько такие материалы соответствовали товарам фирмы. Эти вещи должны были быть вручены правительственному чиновнику за умеренную цену с выдачею квитанции.
   Случилось, однако, так, что веревка оборвалась, и Бабинскому казнь была заменена пожизненным заключением.
   Двадцать лет просидел убийца в стенах Св. Панкратия и за все это время не обмолвился ни одним словом упрека – еще и до сих пор в том заведении не нахвалятся его образцовым поведением. В торжественные дни рождения нашего повелителя ему разрешалось даже играть на флейте.
   Прокоп снова полез за ключом, но Цвак остановил его.
   По всеобщей амнистии Бабинский был освобожден от дальнейшего отбывания наказания и получил место швейцара в монастыре «Милосердных сестер».
   Легкие садовые работы, которые ему приходилось исполнять, не слишком обременяли его, благодаря приобретенной ранее сноровке в обращении с лопатой. Таким образом, у него оставалось достаточно досуга для просвещения своего разума и сердца путем чтения осмотрительно выбираемых книг.
   Последствия этого были в высшей степени отрадны.
   Когда в субботу вечером настоятельница отпускала его в трактир развлечься, он каждый раз возвращался затем домой к наступлению ночи. Он говорил, что общий упадок нравственности печалит его, что громадное число всякого рода темных личностей делает улицы небезопасными, так что мирному обывателю разумнее всего возвращаться домой пораньше.
   Среди выделывателей восковых фигур возник в это время скверный обычай продавать маленькие изображения, обвешанные красной материей и представлявшие разбойника Бабинского.
   В каждой потерпевшей семье оказывалась такая статуэтка.
   Статуэтки обычно стояли в витринах магазинов, и Бабинского ничто так не раздражало, как если ему случалось увидеть такую фигурку.
   «В высшей степени недостойно и свидетельствует о грубости сердца постоянно напоминать человеку о грехах его юности, – говорил обычно в таких случаях Бабинский. – И можно только скорбеть о том, что власти не принимают никаких мер против такого открытого безобразия».
   Даже на смертном одре он продолжал говорить в таком же смысле.
   И не напрасно: вскоре после этого власти воспретили торговлю вызывавшими раздражение статуэтками Бабинского…
   …Цвак хлебнул большой глоток грогу из своего стакана, и все трое дьявольски перемигнулись; потом он осторожно повернул голову к бесцветно серой кельнерше, и я заметил, как она отерла слезу.

 
   – А вам больше нечего прибавить, кроме… понятно… того, чтo вы, из благодарности за испытанное вами наслаждение, заплатите по нашему счету, досточтимый коллега, резчик камей? – спросил меня Фрисландер после долгой глубокомысленной паузы.
   Я рассказал им о своем блужданин в тумане. Когда я дошел до описания увиденного мною белого дома, все трое, живо заинтересовавшись, вынули трубки изо рта, а когда я кончил, Прокоп, ударив по столу, воскликнул: – Да ведь это просто!.. Все существующие легенды этот Пернат переживает собственной персоной! – Кстати, тогдашний Голем… вы знаете: дело выяснилось.
   – Как выяснилось? – спросил я.
   – Вы знаете помешанного еврейского нищего Гашиле? Нет? Так вот этот Гашиле оказался Големом.
   – Нищий… Големом?
   – Да, да, Гашиле был Големом. Сегодня днем это привидение в самом благодушном настроении гуляло на солнышке в своем знаменитом костюме ХVII века, по Сальпитергассе, и тут его поймал арканом один собачник.
   – Что такое? Я не понимаю ни слова, – вскричал я.
   – Я ведь говорю вам: это был Гашиле. Он, как говорят, недавно нашел этот костюм за какими-то воротами. Но вернемся к белому домику: это в высшей степени интересно. Существует старинная легенда о том, что там наверху, на улице Алхимиков, стоит дом, видный только в тумане, да и то только счастливцам. Он называется: «дом последнего фонаря». Тот, кто днем бывает там, видит только большой серый камень, за ним – крутой обрыв и глубокий олений ров, и вы должны считать счастьем, Пернат, что вы не сделали шага дальше: вы бы безусловно скатились туда и переломали себе все кости.
   Под камнем, говорят, лежит огромный клад. Камень этот будто бы положен орденом «азиатских братьев» в качестве фундамента для дома. В этом доме, в конце времен, должен поселиться человек… лучше сказать Гермафродит… Создание из мужчины и женщины. У него в гербе будет изображение зайца… Между прочим: заяц был символом Озириса, и отсюда-то и происходит наш обычный пасхальный заяц.
   До того времени, пока не настанет этот срок, значится в легенде, это место охраняется Мафусаилом, дабы сатана не совокупился с камнем и не родил от него сына: так называемого Армилоса. Вы еще об этом Армилосе не слышали… Известно даже, какой у него будет вид (т. е. об этом знают старые раввины), когда он появится на свет: у него будут золотые волосы, собранные сзади в косичку, два затылка, серповидные глаза и длинные до ступней руки.
   – Этого уродца стоит нарисовать, – пробормотал Фрисландер и стал искать карандаш.
   – Итак, Пернат, – закончил Прокоп, – когда вас постигнет счастье стать Гермафродитом и en passant найти скрытый склад, не забывайте, что я всегда был вашим лучшим другом!
   Мне было не до шуток, и на душе у меня заныло.
   Цвак заметил это по мне, хотя и не понял причины; он пришел мне на помощь.
   – Во всяком случае, в высшей степени странно, почти страшно, что Пернату видение явилось именно в том месте, которое связано со старинной легендой. Это путы, из которых человек по-видимому не может освободиться, пока душа его имеет способность видеть предметы, недоступные осязанию. Ничего не поделаешь: сверхчувственное – все же самое прелестное в мире! Как вы думаете?
   Фрисландер и Прокоп приняли серьезный вид, и никто из нас не счел нужным ответить.
   – Как вы думаете, Эвлалия? – повторил Цвак свой вопрос, обернувшись назад.
   Старая кельнерша почесалась вязальной иглой, вздохнула, покраснела и сказала:
   – Ах, убирайтесь. Вы – проказник!

 
   – Сегодня весь день мне было не по себе, – начал Фрисландер, как только улегся взрыв смеха, – ни одна черточка мне сегодня не удалась, я думал все время о Розине, как она танцевала тогда во фраке.
   – А она снова нашлась? – спросил я.
   – Еще как нашлась! Полиция нравов предложила ей длительный ангажемент. Может быть, она тогда у Лойзичек – приглянулась комиссару. Во всяком случае, она теперь лихорадочно работает и заметно увеличивает приток чужестранцев в еврейский квартал. Она сделалась чертовски ловким человеком за короткое время.
   – Подумайте только, что женщина делает из мужчины, если он влюбится в нее, – просто удивительно, – заметил Цвак. – Чтоб достать денег и иметь возможность бывать у нее, бедный мальчик Яромир сразу стал художником. Он ходит по кабакам и вырезает силуэты посетителей, которые позволяют делать с себя портреты.
   Прокоп, не расслышавший последних слов, чмокнул губами:
   – Правда? Она стала такой красавицей, эта Розина! Вы еще не сорвали у нее поцелуя, Фрисландер?
   Кельнерша вскочила и, возмущенная, вышла из комнаты.
   – Этот стреляный воробей! Этой еще не хватало припадков добродетели! Фи! – досадливо пробормотал Прокоп.
   – Ну, что же! Она ушла на непозволительном месте. А кстати и чулок был готов, – примирительно заметил Цвак.

 
   Хозяин принес еще грогу, и беседа постепенно приняла очень фривольный характер. Она мутила мне кровь, и без того лихорадочно кипевшую.
   Я противился таким впечатлениям, но чем больше я сосредоточивался и думал об Ангелине, тем навязчивее лезло все это мне в уши.
   Я неожиданно встал и распрощался.
   Туман становился прозрачнее, проникал в меня своим холодом, но все еще оставался настолько густым, что я не мог разобрать названий улиц и отошел несколько в сторону от моего пути.
   Я попал на другую улицу и хотел уже повернуть, как услышал, что меня окликают.
   – Господин Пернат! Господин Пернат!
   Я оглянулся кругом, посмотрел вверх.
   Никого!
   Открытые ворота, над ними мелькнул маленький, красный фонарь, и светлая фигура, как показалось мне, почудилась мне в глубине.
   И снова:
   – Господин Пернат! Господин Пернат!
   Шепотом.
   С удивлением вошел я в ворота, – теплые женские руки охватили мою шею, а в полосе света, от медленно открывшейся двери, я узнал Розину, пламенно прижимавшуюся ко мне.



ХV. Хитрость


   Серый тяжелый день.
   До позднего утра я спал мертвым сном без сновидений.
   Моя старая служанка отлучилась или, может быть, забыла затопить.
   В печке лежал холодный пепел.
   На мебели пыль.
   Пол не выметен.
   Я зябко прогуливался взад и вперед по комнате.
   Отвратительный запах выдыхаемого спирта наполнял комнату. Пальто и костюм пропахли табаком.
   Я открыл окно, но тотчас же захлопнул: холодный грязный воздух улицы был невыносим.
   Воробьи, с промокшими крыльями, неподвижно торчали на крышах.
   Куда ни глянешь – беспросветная тоска. Все во мне было разорвано, растоптано.
   Каким потертым казалось мне сидение на кресле! Конский волос так и торчал из-под краев.
   Надо будет послать за обойщиком… Или уж так все оставить… вести нищенскую жизнь, пока все не разлезется в лохмотья.
   А там, что за безвкусица, эти нелепые обрывки материи на окнах!
   Почему я не скрутил из них веревки и не повесился на ней?!
   Тогда бы я, по крайней мере, не видел больше этой мерзости, и вся серая терзающая тоска исчезла бы – раз и навсегда.
   Да! Это самое разумное! Положить конец всему.
   Сегодня же.
   Сейчас же, с утра. До обеда. Какая гадость! Что за отвратительная перспектива убить себя с полным желудком! Лежать в мокрой земле с животом, наполненным непереваренной, разлагающейся пищей!
   Ах, если бы никогда не всходило больше солнце и не роняло бы в сердца своей жизнерадостной лжи!
   Нет! Я не позволю больше себя дурачить, не хочу больше быть мячом в руках неуклюжей бессмысленной судьбы, то подбрасывающей меня вверх, то кидающей в лужу только для того, чтобы доказать непрочность всего земного – то, что я давно знаю, что знает каждый ребенок, знает каждая уличная собака.
   Бедная, бедная Мириам! Если бы хоть ей помочь!
   Значит, надо решиться, серьезно и бесповоротно решиться, прежде чем инстинкт жизни снова проснется во мне и станет рисовать новые призрачные образы.
   К чему послужили все эти вести из мира Нетленного?
   Ни к чему, решительно ни к чему.
   Только к тому разве, чтобы я закружился в своем вихре и ощутил жизнь, как невыносимую муку.
   Оставалось только одно.
   Я мысленно подсчитал, сколько денег лежало у меня в банке.
   Да, именно так. Только это одно при всей своей ничтожности могло иметь еще какую-нибудь ценность в моей ничтожной жизни!
   Все, что я имел – несколько драгоценных камней в шкатулке – все это связать и отослать Мириам. Это обеспечит ее, по крайней мере, на несколько лет. А Гиллелю послать письмо и объяснить как было дело с «чудом».
   Он одни поможет ей.
   Да, он нашел бы выход.
   Я разыскал камни, собрал их, посмотрел на часы: если я сейчас пойду в банк, – через час все может быть готово.
   И затем еще купить букет красных роз для Ангелины!.. Я весь был охвачен болью и невыносимой тоской… Только бы один день пожить! Один единственный день!
   А затем что же? Опять это удушающее отчаяние?
   Нет! Ни минуты больше. Меня ободряла мысль, что я справился со своим колебанием.
   Я оглянулся вокруг. Что еще оставалось сделать?
   Вот напильник. Я положил его в карман, – решил бросить его где-нибудь на улице. Такой план был у меня и раньше.
   Я ненавидел этот напильник. Ведь я чуть не сделался убийцей из-за него.
   Кто это опять собирается мне помешать?
   Это был старьевщик.
   – Одну минутку, господин Пернат, – заговорил он умоляющим голосом, когда я намекнул, что у меня нет времени. – Одну маленькую минуточку. Только два слова.
   По лицу его бежали струйки пота, он весь дрожал от возбуждения.
   – Можно с вами здесь говорить с глазу на глаз, господин Пернат? Я не хочу, чтобы этот – этот Гиллель опять пришел. Заприте дверь, или пойдемте в ту комнату. Резким движением он потащил меня за собой.
   Затем, робко оглянувшись, он хрипло прошептал:
   – Знаете, я передумал… все это. Так лучше. Ничего не выйдет. Хорошо. Прошло, так прошло.
   Я старался читать в его глазах.
   Он выдержал мой взгляд, но это стоило ему таких усилий, что он судорожно схватился рукою за спинку кресла.
   – Это радует меня, господин Вассертрум, – как можно дружелюбнее сказал я, – жизнь и так слишком печальна, зачем еще отравлять ее ненавистью.
   – Правильно, как будто вы читаете по печатной книге, – облегченно промычал он, полез в карман и снова вытащил золотые часы с выпуклой крышкой. – И чтобы вы поняли, что я это говорю серьезно, вы должны взять у меня эту безделушку. В подарок.
   – Что вам пришло в голову, – запротестовал я. – Не думаете же вы… – я вспомнил то, что Мириам говорила о нем, и протянул руку, чтобы не обидеть его.
   Он не заметил этого, вдруг побледнел, как стена, насторожился и прошипел:
   – Вот, вот. Я знал. Опять этот Гиллель! Это он стучит! Я прислушался и вышел в первую комнату, для его успокоения полузакрыв за собой дверь.
   На этот раз был не Гиллель. Вошел Харусек, приложил палец к губам, чтобы дать понять, что он знает, кто здесь, и сейчас же, не дав мне опомниться, обрушился на меня целым потоком слов.
   – О, досточтимый и дражайший майстер Пернат, как найти мне слова, чтобы выразить мою радость по поводу того, что я застал вас дома и совершенно одного… – Он говорил по-актерски, и его напыщенная ненатуральная речь так не гармонировала с его перекосившимся лицом, что мне стало жутко.
   – Никогда, маэстро, никогда я не осмелился бы зайти к вам в моих лохмотьях, в которых вы наверное не раз видали меня на улице – что я говорю: видали! неоднократно вы милостиво протягивали мне руку.
   И если я сегодня могу предстать перед вами в белом воротничке и в чистом костюме – вы знаете, кому я обязан этим? Одному из благороднейших и, увы, самых непризнанных людей нашего города. Я не могу спокойно думать о нем.
   Сам обладая весьма скромным состоянием, он щедрой рукой помогает бедным и нуждающимся. Когда я вижу его печально стоящим у своего лотка, из самой глубины души встает во мне желание подойти к нему и без слов пожать ему руку.
   Несколько дней тому назад он подозвал меня к себе, когда я проходил мимо, подарил мне денег и дал мне возможность купить в рассрочку костюм.
   И знаете, майстер Пернат, кто оказался моим благодетелем? Я говорю это с гордостью, потому что и до того я был единственным человеком, который прозревал, какое золотое сердце бьется в его груди:
   Это был – господин Аарон Вассертрум!
   …Не трудно было понять, что Харусек ломает комедию перед старьевщиком, который все это слышал, но вместе с тем для меня было неясно, для чего все это происходит; лесть была слишком груба и не могла обмануть недоверчивого Вассертрума. По моему недоумевающему виду Харусек угадал, о чем я думаю, с усмешкой мотнул головой, и все дальнейшие его слова должны были мне подтвердить, как хорошо он знает Вассертрума и как нужно перед ним говорить.
   – Да! да! господин Аарон Вассертрум! У меня сердце сжимается при мысли, что я не могу ему самому сказать, как бесконечно ему обязан. Заклинаю вас, майстер, не выдайте меня, не говорите ему, что я здесь был и все вам рассказал… Я знаю, как ожесточила его человеческая алчность и какое глубокое, неизлечимое и – увы – справедливое недоверие она поселила в его груди.
   Я психиатр, но и мое непосредственное чувство говорит мне, что так лучше: господин Вассертрум не узнает никогда из моих уст, как высоко я ценю его. Сказать это, значило бы поселить сомнение в его несчастном сердце, а этого я не хочу. Пусть он лучше считает меня неблагодарным.