– У нее благополучно. Она теперь кельнерша, в «Старом Бедняке», – солгал я.
   Я видел, как он облегченно вздохнул.

 
   Два арестанта безмолвно внесли на доске жестяные миски с горячим колбасным отваром и три из них оставили в камере. Через несколько часов снова заскрипели засовы, и смотритель повел меня к следователю.
   У меня дрожали колени от неизвестности, когда мы шли вверх и вниз по лестницам.
   – Как вы думаете, возможно ли, что меня сегодня же освободят? – тревожно спросил я смотрителя.
   Я видел, как он сострадательно подавил улыбку.
   – Гм. Сегодня? Гм… Боже мой… все возможно.
   Меня бросило в озноб.
   Снова прочитал я на фарфоровой дощечке:

Барон Карл фон-Лейзетретер

Следователь

   Снова простая комната, два пульта с грудами бумаг.
   Старый, высокого роста, человек, с седою, разделенной надвое, бородкой, в черном сюртуке, с красными мясистыми губами со скрипучими ботинками.
   – Вы господин Пернат?
   – Да.
   – Резчик камей?
   – Да.
   – Камера № 70?
   – Да.
   – По подозрению в убийстве Цоттмана?
   – Прошу вас, господин следователь…
   – По подозрению в убийстве Цоттмана?
   – Вероятно. По крайней мере, я думаю так. Но…
   – Сознаетесь?
   – Нет.
   – Тогда я начну следствие. – Караульный, отведите.
   – Выслушайте меня, пожалуйста, господин следователь, – мне необходимо сегодня же быть дома. У меня неотложные дела…
   За вторым столом кто-то хихикнул.
   Барон улыбнулся.
   – Караульный, отведите.

 
   День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере.
   В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока минут ходить по сырой земле.
   Разговаривать воспрещалось.
   Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла овальная стеклянная икона Божьей Матери.
   Вдоль стен росли унылые кусты с листьями, почти черными от оседающей на них копоти.
   Кругом – решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с бескровными губами.
   Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к колбасному отвару, по воскресениям – к гнилой чечевице.
   Еще один только раз я был на допросе.
   – Были ли свидетели при том, как «господин» Вассертрум подарил вам часы?
   – Да, господин Шемайя Гиллель… то есть… нет (я вспомнил, что при этом он не был) …но господин Харусек… (нет, и его не было при этом).
   – Короче говоря: никого не было.
   – Нет, никого, господин следователь.
   Снова хихиканье за пультом и снова:
   – Караульный, отведите.
   Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе.
   Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума.
   Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет чудо, – как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за меня.
   Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от мучительной надежды на чудо.
   Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать его к ней, как утешителя.
   Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на груди: «Chabrat Zereh Aur Bocher», и я хотел вскрикнуть от радости, что теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел приказать ему пойти к Мириам…

 
   Никаких известий от моих друзей не было.
   – Не запрещено посылать письма? – спросил я товарищей по камере.
   Они не знали.
   Они никогда не получали писем, да и некому было им писать.
   Караульный обещал мне при случае разузнать об этом.
   Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь не было.
   Не было и воды для умыванья.
   Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был приправлен не солью, а содой… таково предписание тюремной власти для «избежания половой возбудимости».
   Время проходило в сером, ужасающем однообразии.
   Оно тихо вращалось, как колесо пытки.
   Были моменты, всем нам уже знакомые, когда то один, то другой из нас внезапно вскакивал, часами метался по камере, как дикий зверь, затем утомленно падал на свою доску и опять тупо ждал – ждал – ждал.
   Вечером по стенам, точно муравьи, рядами ползали клопы, и, недоумевая, я задавал себе вопрос, почему это господин, при сабле и в кальсонах, так старательно выведывал у меня, нет ли на мне паразитов.
   Не опасался ли окружной суд смешения чуждых паразитных рас?
   По средам, обыкновенно с утра, являлась поросячья голова в мягкой шляпе и с трясущимися ногами: тюремный врач, доктор Розенблат; он удостоверялся в том, что все пышут здоровьем.
   А когда кто-нибудь на что-либо жаловался, то он прописывал цинковую мазь для натирания груди.
   Однажды с ним пришел и председатель суда – высокий, надушенный «великосветский» негодяй, на лице которого были написаны всевозможные пороки, – осмотреть, все ли в порядке: не повесился ли еще кто-нибудь, как выразился господин с прической.
   Я подошел было к нему, чтоб изложить просьбу, но он, обернувшись назад, сказал что-то караульному и наставил на меня револьвер. – Чего он хочет?
   – закричал он.
   Я вежливо спросил, нет ли мне писем. Вместо ответа я получил пинок в грудь от доктора Розенблата, который вслед за этим немедленно же улетучился. За ним вышел и председатель, язвительно бросив мне через окошечко насмешливый совет признаться скорее в убийстве. А то не получить мне в этой жизни ни одного письма.

 
   Я уже давно привык к спертому воздуху и к духоте и постоянно чувствовал озноб. Даже когда светило солнце.
   Вот уже два арестанта сменились другими: меня это мало трогало. На этой неделе приводили карманного воришку или грабителя, на следующей – фальшивомонетчика или укрывателя.
   То, что вчера переживалось, сегодня забывалось.
   Мое беспокойство за Мириам делало меня равнодушным ко всем внешним событиям.
   Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне.
   Я стоял на доске у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал, что нечто острое колет меня в бедро. Нащупав, я нашел напильник, который пробуравил карман и лежал за подкладкой. Очевидно, он уже давно торчал там, иначе коридорный наверно заметил бы его.
   Я вытащил его и бросил на нары.
   Когда я затем слез, его уже не было, и я ни на секунду не усомнился, что только Лойза мог взять его.
   Через несколько дней его перевели в другую камеру.
   Не полагалось, чтобы два подследственных, обвиняемых в одном преступлении, сидели в одной и той же камере; так объяснял мне это тюремный сторож.
   Я от всего сердца пожелал, чтобы бедному мальчику удалось выйти на свободу при помощи напильника.



ХVII. Май


   Солнце горело, как в разгаре лета, истомленное дерево пустило несколько побегов. На мой вопрос, какое сегодня число, тюремный сторож сначала промолчал, а затем шепнул, что сегодня пятнадцатое мая – собственно, он не имел права отвечать; с заключенными запрещено разговаривать, особенно с теми, которые еще не признались в своей вине; им не следует сообщать сведений о месяцах и числах.
   Итак, вот уже три полных месяца, как я в тюрьме, и все еще не имею никакого известия из внешнего мира.

 
   По вечерам, сквозь решетчатое окно, которое было открыто в теплые дни, проникали тихие звуки рояля.
   Это играет дочь привратника, сказал мне один арестант.
   Дни и ночи я грезил о Мириам.
   Что с ней теперь?
   Порою меня утешало сознание, что мои мысли доходят до нее, витают над ее постелью, когда она спит, и ласково обвевают ее.
   А потом снова, в минуты отчаяния, когда, кроме меня одного, всех моих соседей по камере, одного за другим, вызывали на допрос, меня охватывал тупой ужас: может быть, она давно уже умерла.
   Я вопрошал судьбу: жива еще Мириам или нет, больна она или здорова, и я гадал по количеству соломинок, выдергиваемых мною из мешка.
   И почти всегда ответы были неблагоприятные, и я мучился желанием проникнуть в будущее, пытался перехитрить свою душу, хранительницу моей тайны, как бы совершенно посторонними вопросами – наступит ли когда-нибудь день, когда я опять стану веселым и снова буду смеяться.
   На такие вопросы оракул всегда давал утвердительный ответ, и я в течение часа бывал счастлив и спокоен.
   Как растение, таинственно распускающееся и растущее, так пробуждалась во мне мало-помалу непостижимая, глубокая любовь к Мириам, и я не понимал, как это я мог так часто бывать у нее, разговаривать с ней, не давая себе отчета уже тогда в моих чувствах.
   В эти мгновения трепетное желание, чтоб и она с таким же чувством думала обо мне, вырастало до полной уверенности, и когда я слышал в коридоре звуки шагов, я почти боялся, что вот придут за мной, выпустят меня, и моя греза развеется в грубой реальности внешнего мира.
   Мой слух за время заключения так обострился, что я воспринимал малейший шорох.
   Каждый вечер я слышал шум экипажа вдали и ломал себе голову, кто бы мог в нем сидеть.
   Было что-то необычайно странное в мысли, что там, где-то, существуют люди, которые имеют возможность делать то, что хотят, которые могут свободно двигаться, ходить куда угодно, и не ощущают при этом неописуемой радости.
   Я не был в состоянии себе представить, что и я когда-нибудь буду иметь счастье ходить по улицам, залитым солнцем.
   День, когда я держал в объятиях Ангелину, казался мне принадлежащим иному, давно исчезнувшему, прошлому – я думал думал о нем с той тоской, которая овладевает человеком, раскрывшим книгу и нашедшим в ней увядший цветок возлюбленной его юных дней!
   Сидит ли еще старый Цвак каждый вечер в кабачке с Фрисландером и Прокопом, слушая скелетообразную Эвлалию?
   Нет, ведь уже май: время, когда он отправляется по деревням со своим театром марионеток и разыгрывает на зеленых лугах «Синюю Бороду»!

 
   Я сидел один в камере – поджигатель Воссатка, мой единственный товарищ последней недели, уже несколько часов был у следователя.
   Удивительно долго продолжался на этот раз допрос.
   Воссатка влетел в камеру с сияющей физиономией, бросил узелок на нары и стремительно начал одеваться.
   Арестантское платье он с негодованием швырнул на пол.
   – Ни черта не могли они доказать, дудки!.. Поджог!.. Как не так… – Он ткнул себя пальцем в нижнее веко. – Черного Воссатку не проведешь. – Дул ветер, – сказал я. И уперся на этом. – Пусть они гонятся теперь за господином ветром!.. А пока – слуга покорный!.. Встретимся еще… У Лойзичек. – Он вытянул руки и пустился в пляс. «Один лишь раз приходит май…» – он надвинул на лоб твердую шляпу с перышком синего цвета. – Да, правда, это вас заинтересует, знаете, господин граф, что случилось? Ваш приятель Лойза сбежал! Сейчас мне сказали. Уже с месяц – теперь поминай, как звали… фьют… – Он хлопнул себя ладонью по затылку. – За горами, за долами…
   «Ага, напильник», – подумал я и улыбнулся.
   – Теперь и вы надейтесь, господин граф, – Он по-товарищески протянул мне руку, – и вы вскоре будете на свободе… Когда вы будете без гроша, спросите у Лойзичек черного Воссатку… Всякая девка знает меня там. Так-то!.. А пока – честь имею кланяться. Чрезвычайно приятно было!
   Он еще стоял на пороге, когда надзиратель вводил в камеру нового арестанта.
   Я с первого же взгляда узнал в нем парня в солдатской фуфуражке, который однажды во время дождя стоял со мной рядом в подворотне на Петушьей улице. Чудесный сюрприз! Может быть, он случайно знает что-нибудь о Гиллеле, о Цваке и обо всех других?
   Я хотел тотчас же начать расспрашивать его, но, к моему величайшему изумлению, он с таинственным видом приложил палец к губам, сделал знак, чтоб я молчал.
   Только когда дверь закрылась снаружи и шаги караульного смолкли в коридоре, он засуетился.
   У меня дрожало сердце от волнения.
   Что бы это значило?
   Неужели он знал меня, и чего он хотел?
   Первым делом парень сел и стащил левый сапог.
   Затем он зубами вытащил пробку из каблука и из образовавшегося углубления вынул маленькое изогнутое железко, оторвал некрепко пришитую подошву и с самодовольной физиономией дал мне и то, и другое.
   Все это он проделал с быстротой молнии, не обращая ни малейшего внимания на мои взволнованные вопросы.
   – Вот! Нижайший привет от господина Харусека.
   Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова.
   – Вот, возьмите железко и ночью вспорите подошву. Или в другой часок, когда никто не заметит. Там внутри пустота, – пояснил он мне, сделав торжественную мину, – и в ней лежит письмо от господина Харусека.
   Вне себя от восторга, я бросился ему на шею, и слезы полились у меня из глаз.
   Он ласково отстранил меня и сказал с упреком.
   – Надо крепче держать себя, господин Пернат! Нам нельзя терять ни минуты. Сейчас может обнаружиться, что я не в моей камере. Мы с Францлем… обменялись номерами.
   Вероятно, у меня был очень глупый вид, потому что он продолжал.
   – Этого вы не понимаете, все равно. Коротко: я здесь – и баста!
   – Скажите же, – перебил я его, – скажите, господин… господин…
   – Венцель, – помог он мне, – меня зовут: Прекрасный Венцель.
   – Скажите же, Венцель, как поживает архивариус Гиллель со своею дочкой?
   – Этим некогда теперь заниматься, – нетерпеливо перебил он меня. – Я могу в одну секунду вылететь отсюда… Итак, я здесь, потому что я признался в грабеже.
   – Как, вы из-за меня, чтобы попасть сюда, совершили ограбление, Венцель? – спросил я, потрясенный.
   Парень презрительно покачал головой. – Если бы я действительно совершил ограбление, то я бы в нем не признался. За кого вы меня принимаете?!
   Я постепенно начал соображать: ловкий парень употребил хитрость, чтоб притащить мне письмо Харусека.
   – Итак, внимайте. – Он сделал очень серьезное лицо. – Я вас должен обучить эпилепсии!..
   – Чему?
   – Эпилепсии! Будьте очень внимательны и замечайте все в точности. Смотрите же, раньше всего наделайте слюны во рту. – Он надул щеки и задвигал челюстями, точно полоща рот. – Тогда образуется пена на губах… – он проделал и это с отвратительной точностью. – Затем надо сжать пальцы в кулак. Затем закатывать глаза… – он ужасно скосил их, – а затем, это трудненько: надо так закричать. Так вот: бэ… бэ… и тут же упасть. – Он упал с такой силой, всем телом, что задрожал дом, и сказал, вставая:
   – Это настоящая эпилепсия. Так нас учил в «батальоне» покойный доктор Гульберт.
   – Да, да, это удивительно похоже, но к чему это?
   – Вы прежде всего выберетесь из камеры, – пояснил прекрасный Венцель… – Доктор Розенблат – мерзавец. Когда у кого-нибудь уже и головы нет, все-таки этот Розенблат еще утверждает: здоровехонек! – Только к эпилепсии он питает скотское почтение. Кто умеет ее хорошо сделать, тот сразу попадает в больницу… А оттуда удрать – уже детская игра… – Он заговорил таинственным голосом. – Оконные решетки в больничной камере перепилены и только приклеены… Это тайна батальона… Вам надо всего лишь две ночи внимательно следить: как только вы увидите в окне веревку с крыши, потихоньку приподымите решетку, чтобы никто не проснулся, просуньте плечи в дыру, и мы вас вытащим на крышу и спустим с другой стороны на крышу. – Баста!
   – Зачем мне бежать из тюрмы, – робко обратился я к нему, – ведь я не виновен.
   – Это не значит, что не надо бежать! – возразил мне прекрасный Венцель, выпучив глаза от удивления.
   Я должен был употребить все свое красноречие, чтобы отклонить смелый план, который, как он сказал, является результатом постановления батальона.
   Для него было непостижимо, как это я выпускаю из рук Божий дар и хочу ждать, пока свобода придет ко мне сама.
   – Во всяком случае, и вам, и вашим товарищам я признателен до глубины души, – взволнованно сказал я и пожал ему руку. – Когда пройдут тяжелые дни, моей первой заботой будет доказать вам это.
   – Это не нужно, – дружески возразил Венцель. – Если вы поставите пару пива, мы примем с благодарностью, а больше и не нужно. Пан Харусек теперь казначей батальона, он рассказал нам, сколько добра вы тайно делали людям. Передать ему что-нибудь, когда я увижу его через несколько дней?
   – Да, пожалуйста, – быстро начал я, – скажите ему, чтоб он пошел к Гиллелю и передал ему, что я очень беспокоюсь о здоровье его дочери, Мириам. Пусть господин Гиллель смотрит за ней в оба. Вы запомните имя? Гиллель!
   – Гиррель?
   – Нет: Гиллель.
   – Гиллер?
   – Нет: Гилл-ель!
   Венцель тщетно упражнял свой язык над этим непроизносимым для чеха словом, но, наконец, с дикой гримасой осилил его.
   – И затем еще одно: пусть господин Харусек – я очень прошу его об этом – позаботится о «благородной даме», насколько это в его власти. Он уже знает, что я под этим разумею.
   – Вы, верно, имеете в виду благородную даму, которая спуталась с немцем, с доктором Саполи? – Ну, она уже развелась с мужем и уехала вместе с Саполи и ребенком.
   – Вы это знаете наверное?
   Я чувствовал, что голос у меня задрожал. Как я ни радовался за Ангелину – все же сердце у меня сжималось.
   Сколько тревог я пережил из-за нее… а теперь… я забыт.
   Может быть, она думала, что я действительно разбойник.
   Я почувствовал горечь в горле.
   С чуткостью, отличающей странным образом опустившихся людей, как только дело коснется любви, парень угадал, по-видимому, все, что я чувствовал. Он взглянул в сторону и ничего не ответил.
   – Вы, может быть, тоже знаете, как поживает дочка Гиллеля, Мириам? Вы знаете ее? – с усилием спросил я.
   – Мириам? Мириам? – Венцель задумчиво морщил лоб, – Мириам? Она часто бывает по ночам у Лойзичек?
   Я не мог удержаться от улыбки.
   – Нет, наверно, нет.
   – В таком случае, не знаю, – сухо ответил Венцель.
   Некоторое время мы молчали.
   «Может быть, что-нибудь имеется про нее в письмеце», – подумал я с надеждою.
   – Вы, наверно, слышали, что Вассертрума черт побрал, – вдруг начал Венцель.
   Я вскочил в ужасе.
   – Ну, да. – Венцель указал на свою шею. – Готово! Ну и скажу я вам, страшно это было. Он несколько дней не показывался; когда они открыли лавочку, я, разумеется, первый влез туда – кому же другому! – И тут он сидел, Вассертрум, в кресле, вся грудь в крови, а глаза как стекло… Вы знаете, я парень крепкий, но у меня все помутилось в глазах, когда я увидел его. Признаюсь вам, что я чуть не упал в обоморок. Я говорил себе: Венцель, не волнуйся, это ведь только мертвый еврей… А в горле у него торчал напильник. В лавке все было перевернуто. Убийство, натурально.
   – Напильник! Напильник! – Я чувствовал, как я холодею от ужаса. – Напильник! Он исполнил свое дело.
   – Я знаю, кто это был, – полушепотом продолжал Венцель после паузы. – Никто другой, скажу я вам, как рябой Лойза… Я нашел его перочинный ножик в лавке на полу и быстро прибрал, чтоб полиция не заметила… Он пробрался в лавку подземным ходом… – Он внезапно прервал свою речь, несколько секунд напряженно вслушивался, затем бросился на нары и начал отчаянио храпеть.
   Тотчас же заскрипели засовы, вошел надзиратель и недоверчиво посмотрел на меня.
   Я сделал безразличное лицо, и Венцеля с трудом удалось раэбудить.
   Только после многих толчков он, зевая, поднялся и с видом еще не совсем проснувшегося человека, пошатываясь, пошел за надзирателем.
   Дрожа от нетерпения, вскрыл я письмо Харусека и стал читать.
   «12 мая.
   Мой дорогой несчастный друг и благодетель!
   Неделю за неделей я все ждал, что вас, наконец, освободят, – все напрасно. Я сделал все возможное, чтоб собрать оправдательный материал, но не нашел ничего.
   Я просил следователя ускорить дело, но всегда оказывалось, что он не может этого сделать, что это зависит от прокуратуры, а не от него.
   Канцелярская неразбериха!
   Только час тому назад я добился кое-чего и жду лучших результатов: я узнал, что Яромир продал Вассертруму золотые часы, которые он нашел в постели Лойзы после его ареста.
   Вы знаете, у Лойзичек бывают сыщики; ходит слух, что у вас нашли часы, по-видимому, убитого Цоттмана… Кстати, его труп до сих пор не разыскан. Остальное я сам сообразил: Вассертрум и прочее.
   Я немедленно взялся за Яромира, дал ему тысячу флоринов…» – Я опустил руку с письмом, слезы радости выступили у меня на глазах: только Ангелина могла дать Харусеку такую сумму, ни у Цвака, ни у Фрисландера, ни у Прокопа не было таких денег. – Значит, она не забыла меня! – Я стал читать дальше:
   «…дал ему тысячу флоринов и обещал ему еще две тысячи, если он немедленно пойдет со мной в полицию и скажет, что он нашел эти часы у брата после его ареста и продал их.
   Это может произойти только тогда, когда это письмо уже будет у Венцеля на пути к вам.
   Но будьте уверены, что это произойдет. Еще сегодня. Я ручаюсь вам в этом.
   Я не сомневаюсь ни минуты, что убийство совершил Лойза, и что часы эти – Цоттмана.
   Если же тут что-нибудь и не так, то и тогда Яромир знает, что ему делать. Во всяком случае, он признает, что эти самые часы найдены у вас. Итак: ждите и не сомневайтесь. День вашего освобождения, вероятно, уже не далек.
   Но наступит ли день, когда мы свидимся?
   Не знаю.
   Скорее скажу: не думаю, оттого что я быстро иду к концу и должен быть настороже, чтобы последний час не застал меня врасплох.
   Но в одном будьте уверены: мы увидимся. Если не в этой жизни и не в той, то уже в день, когда времени не будет, когда Господь, как сказано в Библии, изблюет из уст своих всех тех, кто ни горяч, ни холоден…
   Не удивляйтесь, что я говорю так. Я никогда не говорил с вами на эти темы, и когда вы однажды упомянули о Каббале, я замял разговор, но… я знаю то, что знаю.
   Может быть, вы понимаете, что я говорю, а если нет, то прошу вас, вычеркните из памяти то, что я сказал… Однажды в моем безумии мне показалось, что я вижу знак на вашей груди… Возможно, что я грезил наяву. Допустите это, как факт, если вам не верится, что у меня были особые откровения, чуть ли ни с самого детства. Они вели меня странным путем… Эти откровения не совпадают с тем, чему нас учит медицина, а может быть, и медицина сама тут, слава Богу, ничего не знает, и будем надеяться, никогда не узнает…
   Но я не давал дурачить себя науке: ведь высочайшая цель ее устроить на земле «пассажирский зал», который лучше всего разрушить.
   Но довольно об этом.
   Я лучше расскажу вам о последних событиях.
   В конце апреля Вассертрум сделался доступным моему внушению.
   Я это заключал из того, что он начал постоянно жестикулировать на улице и вслух разговаривал с самим собой.
   Это верный признак того, что в человеке мысли принимают бурный характер и могут совершенно им овладеть.
   Затем он купил записную книжку и начал делать заметки.
   Он писал!
   Он писал! Я не шучу! Он писал. Потом он отправился к нотариусу. Стоя перед домом, я внизу чувствовал, что он делал наверху. Он писал завещание.
   Что он назначил меня наследником, мне и в голову не приходило. От радости, если бы это случилось, у меня сделалась бы пляска святого Витта.
   Наследником он назначил меня по той причине, что я был единственным на земле человеком, который мог бы искупить его грехи. Совесть перехитрила его.
   К тому же он надеялся, что я буду благословлять его после смерти, если благодаря ему стану миллионером, и этим уничтожу проклятие, которое он слышал от меня в вашей комнате.
   Внушение мое имело троякое действие.
   Чрезвычайно интересно, что он тайно верил в какие-то воздаяния в том мире, хотя при жизни он всячески старался отрицать это.
   Но так это бывает со всеми разумниками. Это видно по безумному бешенству, в которое они впадают, когда вы им скажете это в лицо. Они чувствуют себя пойманными.
   С тех пор, как Вассертрум вернулся от нотариуса, я не спускал с него больше глаз.
   Ночью я караулил за ставнями его лавки, потому что развязка могла произойти каждую минуту.
   Мне кажется, я мог бы расслышать даже через стену желанный звук пробки, вынимаемой из склянки с ядом.
   Еще только час, и дело моей жизни совершено.
   Но тут явился некто незванный и убил его. Напильником.
   Пусть Венцель расскажет вам подробности, мне слишком больно все это описывать.
   Назовите это предрассудком, но когда я увидел, что кровь пролита – отдельные предметы в лавке были запачканы ею, – мне показалось, что его душа ускользнула от меня.
   Что-то говорит мне, какой-то тонкий и надежный инстинкт, – что не одно и то же, умирает ли человек от чужой руки или от своей собственной… если бы Вассертрум покончил самоубийством, только тогда моя миссия была бы выполнена… Теперь же, когда случилось иначе, я чувствую себя отвергнутым орудием, которое оказалось недостойным руки ангела смерти.
   Но я не хочу упорствовать. Моя ненависть такого рода, что будет жить и за гробом, и у меня есть еще своя собственная кровь, которую я могу пролить, как хочу, чтоб она пошла следом за его кровью в царство теней…