– Да, да – вот это гости… Пане Шафранек живо – туш! – приветствовал он нас, оборачиваясь в переполненный зал.
   Дребезжащий звук – точно по фортепианным струнам пробежала крыса, послышался в ответ.
   – Да, да, вот это гости, вот это гости, это видно сразу, – все бормотал толстяк, придерживая нас за рукава:
   – Да, да, сегодня вся здешняя аристократия собралась у меня, – торжествующе отвечал он на удивленное выражение Фрисландера. В глубине кабака, на чем-то вроде эстрады отделенной перилами и лесенкой в две ступеньки от публики, мелькнули два приличных молодых человека во фраках.
   Клубы едкого табачного дыма висели над столами позади которых длинные деревянные скамейки вдоль стен были заняты разными оборвышами: тут были проститутки, нечесанные, грязные, босые, с упругими грудями, едва прикрытыми безобразного цвета платками; рядом с ними сутенеры в синих солдатских фуражках, с сигарою за ухом; торговцы скотом с волосатыми кулаками и неуклюжими пальцами, у которых каждое движение изобличало их вульгарную низость; разгульные кельнера с нахальными глазами, прыщеватые приказчики в клетчатых брюках.
   – Я поставлю кругом испанские ширмы, чтобы вам никто не мешал, – проскрипел жирный голос толстяка и тотчас же возле углового столика, за которым мы уселись, появились ширмы, оклеенные маленькими танцующими китайцами.
   При резких звуках арфы шум в комнате стих. На секунду воцарилась ритмическая пауза.
   Мертвая тишина, точно все затаили дыхание. До жути ясно стало слышно, как железные газовые рожки с шипением изрыгали из своих уст плоские сердцеподобные огни… но музыка вновь нахлынула на этот шум и заглушила его.
   Неожиданно из табачного дыма выросли передо мной две странные фигуры.
   С длинной, вьющейся седой бородой пророка, в черной шелковой ермолке, типа тех, что носят старые еврейские патриархи, на лысой голове, со слепыми молочно-синего цвета стеклянными глазами, неподвижно устремленными к потолку – сидел там старик, безмолвно шевелил губами и жесткими пальцами, точно когтями ястреба, перебирал струны арфы. Рядом с ним, в лоснящемся от жира, черном платье из тафты, с разными блестками и крестиками на груди и на руках, воплощенный образ лицемерной мещанской морали – рыхлая женщина с гармоникой на коленях.
   Дикие звуки вырывались из инструментов, затем мелодия стихла, став простым аккомпанементом.
   Старик несколько раз глотнул воздух, раскрыл рот так широко, что можно было видеть черные корни зубов. Медленно, сопровождаемый своеобразным еврейским хрипом, выполз из груди его дикий бас.
   Кру-у-глые, си-ни-е звезды…
   «Ри-ти-тит», пищала в это время женская фигура, сжимая за тем немедленно губы, как если бы она проговорилась.
   «Круглые, синие звезды, Пряники очень люблю „Ри-ти-тит“.
   Красная, синяя борода Разные звезды»…
   «Рити-ти-тит».
   Начались танцы.
   – Это песенка о «хомециген борху»,[1] – объяснил нам с улыбкой кукольный актер, тихо отбивая такт оловянной ложкой, которая зачем-то была приделана на цепочке к столу. – Лет сто тому назад, а может быть и больше, два подмастерья-булочника: Красная борода и Зеленая борода – вечером в «шабес-гагодел»[2] отравили хлеб-звезды и пряники, – чтобы вызвать всеобщую гибель в еврейском городе, но «мешорес» – служка общины, каким-то божественным прозрением, своевременно узнал об этом и передал обоих преступников в руки властей. В память чудесного избавления от смертной опасности и сочинили тогда «ламдоним» и «бохерлах»[3] странную песенку, которую мы здесь слышим под аккомпанемент кабацкой кадрили, «Ри-ти-тит-Ри-ти-тит».
   «Круглые, синие звезды…» все глуше и фанатичнее раздававалось завывание старика.
   Вдруг мелодия, смешавшись, перешла постепенно в ритм чешского «шлопака»
   – медлительного и замирающего танца, во время которого парочки крепко прижимались друг к другу потными щеками.
   – Отлично. Браво. Хватай! лови, гоп! – крикнул арфисту с эстрады стройный молодой человек во фраке, с моноклем в глазу, полез в карман жилетки и бросил серебряную монету. Но не попал в цель: я видел, как она сверкнула над танцующими и вдруг исчезла. Какой-то босяк – его лицо показалось мне очень знакомым, кажется, это был тот самый, который недавно во время дождя стоял возле Харусека – вытащил руку из-под передника своей партнерши, где все время держал ее, – один взмах в воздухе, – с обезьяньей ловкостью, без пропуска единого такта музыки, и монета была поймана. Ни один мускул не дрогнул на лице парня, только две-три ближайшие пары тихо усмехнулись.
   – Вероятно, из батальона, судя по ловкости, – смеясь, заметил Цвак.
   – Майстер Пернат, наверное, еще никогда не слыхал о батальоне, – быстро подхватил Фрисландер и незаметно подмигнул марионеточному актеру. Я отлично понял: это было то же самое что раньше, наверху в моей комнате. Они считали меня больным. Хотели меня развлечь. И Цвак должен был что-нибудь рассказывать. Что бы то ни было.
   Добрый старик так сострадательно посмотрел на меня, что у меня кровь бросилась в голову. Если бы он знал, как мне больно от его сострадания!
   Я не расслышал первых слов, которыми марионеточный актер начал свой рассказ, – знаю только, что мне казалось, будто я медленно истекаю кровью. Мне становилось все холоднее. Я застывал. Совсем как тогда, когда я лежал на коленях у Фрисландера со своим деревянным лицом. Потом вдруг я очутился среди рассказа, который странно опутывал меня, как безжизненный отрывок из хрестоматии.
   Цвак начал:
   – Рассказ об ученом юристе Гульберте и его батальоне.

 
   Ну, что мне вам сказать? Лицо у него было все в прыщах, ноги кривые, как у таксы. Уже юношей он не знал ничего, кроме науки. Сухой, изможденный. На тот скудный заработок, который он имел от уроков, он должен был содержать свою больную мать. Какой вид имеют зеленые луга и кусты, холмы, покрытые цветами, леса – все это узнал он только из книг. А как мало солнечного света на черных улицах Праги, вы сами знаете.
   Свою докторскую диссертацию он защитил блестяще – это само собой разумеется.
   Ну, а с течением времени он стал знаменитым юристом. Таким знаменитым, что все судьи и старые адвокаты обращались к нему, когда чего-либо не понимали. Он, однако, продолжал жить, как нищий в мансарде, окно которой выходило на грязный двор. Так шел год за годом, и слава доктора Гульберта, как светила науки, разлилась по всей стране. Никто не поверил бы, что такой человек, как он, может порой оказаться доступным для мягких сердечных порывов, тем более, что он уже начинал седеть, и никто не мог вспомнить, чтоб он когда-либо говорил о чем-нибудь, кроме юридических наук. Но именно в таких замкнутых сердцах живет особенно пламенная тоска.
   В тот день, когда доктор Гульберт достиг цели, которая ему еще в студенческие годы казалась высочайшей, когда его величество император австрийский назначил его ректором нашего университета, – в тот самый день пронесся слух, что он обручился с одной молодой и необычайно красивой девушкой из бедной, правда, но аристократической семьи.
   И действительно, казалось, что счастье свалилось на доктора Гульберта. Правда, брак его оказался бездетным, но он носил свою молодую жену на руках. Величайшей радостью его было исполнять малейшее желание, которое он прочитывал в ее взоре.
   Но в своем счастье он ни в малейшей степени не забыл, как это обычно бывает с другими, о страждущих ближних: «Бог утешил мою тоску, – будто сказал он однажды. – Он обратил в действительность образ, который с раннего детства мне преподносился. Он дал мне прекраснейшее из земных существ. И я хочу, чтобы отблеск моего счастья, поскольку это в моих силах, падал и на других»…..
   Вот почему он принял такое горячее участие в судьбе одного бедного студента, как если бы тот был его сыном. Вероятно, ему приходила в голову мысль, как хорошо было бы, если бы кто-нибудь поступил так с ним во дни его тяжелой юности. Но на земле часто поступок хороший и честный ведет к таким же последствиям, как и самый дурной, потому что мы, люди, не умеем отличать ядовитого семени от здорового. Так случилось и на этот раз: вызванный состраданием поступок доктора Гульберта причинил ему самому горе.
   Молодая жена очень быстро воспылала тайной любовью к студенту, и безжалостной судьбе было угодно, чтобы ректор, как раз в тот момент, когда он, неожиданно вернувшись домой, хотел порадовать жену букетом роз, подарком к именинам, застал ее в объятиях того, кого он столь щедро осыпал своими благодеяниями.
   Говорят, что голубой василек может навсегда потерять свои цвет, если на него упадет тускло-желтый, серый отблеск молнии. Вот так навсегда ослепла душа старика в тот день, когда вдребезги разлетелось его счастье. Уже в тот вечер он, который никогда ни в чем не знал излишества, просидел здесь у Лойзичек, потеряв сознание от водки, до рассвета. И Лойзичек стал его пристанищем до конца его разбитой жизни. Летом он спал на щебне у какой-нибудь постройки, зимой же – на деревянной скамейке.
   Звание профессора и доктора обоих прав за ним молчаливо сохранилось.
   Ни у кого не хватало мужества бросить ему, еще недавно знаменитому ученому, упрек в его возбуждающем всеобщее огорчение образе жизни.
   Мало-помалу вокруг него собрался весь темный люд еврейского квартала, и так возникло странное сообщество, которое еще до сих пор называется батальоном.
   Всеобъемлющее знание законов, которым обладал доктор Гульберт, стало оградою для всех, на кого полиция слишком внимательно посматривала. Умирал ли с голода какой-нибудь выпущенный арестант, доктор Гульберт высылал его совершенно голым на Старогородской проспект, – и правление так называемого Фишбанка оказывалось вынужденным заказать ему костюм. Подлежала ли высылке из города бездомная проститутка, он немедленно венчал ее с босяком, приписанным к округу, и делал ее таким образом оседлой.
   Сотни таких обходов знал доктор Гульберт, и с его заступничеством полиция бороться не могла. Все, что эти отбросы человеческого общества «зарабатывали», они честно, до последней полушки, сдавали в общую кассу, которая обслуживала все их жизненные потребности. Никто не попадался даже и в ничтожной нечестности. Может быть, именно из-за этой железной дисциплины и сложилось наименование батальон.
   Каждое первое декабря ночью – годовщина несчастья, постигшего старика – у Лойзичек происходило оригинальное празднество. Сюда набивалась толпа попрошаек, бродяг, сутенеров, уличлых девок, пьяниц, проходимцев. Царствовала невозмутимая тишина, как при богослужении – доктор Гульберт помещался в том углу, где сейчас сидят музыканты как раз под портретом его величества императора, и рассказывал историю своей жизни: как он выдвинулся, как стал доктором, а потом ректором. Как только он подходил к тому моменту, когда он вошел в комнату молодой жены, с букетом роз в честь дня ее рождения и в память о том часе, в который он пришел к ней сделать предложение, и она стала его возлюбленной невестой – голос его обрывался. В рыданиях склонялся он над столом. Часто случалось, что какая-нибудь распутная девка стыдливо и осторожно, чтобы никто заметил, вкладывала ему в руку полуувядший цветок.
   Слушатели долго не шевелились. Плакать этим людям непривычно. Они только опускают глаза и неуверенно перебирают пальцами.
   Однажды утром нашли доктора Гульберта мертвым на скамейке внизу у Молдавы. По-видимому, он замерз.
   Его похороны и сейчас стоят перед моим взором. Батальон из кожи лез, чтобы все было возможно торжественнее.
   Впереди в парадной форме шел университетский педель; в руках у него была пурпурная подушечка с золотой цепью, а за катафалком необозримые ряды… батальон, босый, грязный, оборванный и ободранный. Многие продали последние свои тряпки и шли, покрыв тело, руки и ноги обрывками старых газет.
   Так оказали они ему последнюю почесть.
   На его могиле стоит белый камень с тремя высеченными фигурами: «Спаситель, распятый между двумя разбойниками». Памятник воздвигнут неизвестно кем. Говорят, его поставила жена доктора Гульберта.

 
   В завещании покойного юриста был пункт, согласно которому все члены батальона получали у Лойзичек бесплатно тарелку супу. Для этого-то здесь приделаны на цепочках к столу ложки, а углубления в столе заменяют тарелки. В двенадцать часов является кельнерша с большим жестяным насосом, наливает туда суп, и если кто-нибудь оказывается не в состоянии доказать свою принадлежность к батальону, она тем же насосом выкачивает обратно жидкость.
   Обычаи этого стола вошли в пословицу и распространились по всему миру.

 
   Поднявшийся в зале шум вывел меня из летаргии. Последние фразы, произнесенные Цваком, еще заполняли мое сознание. Я еще видел, как он разводил руками, чтобы пояснить, как насос ходил взад и вперед. Затем возникавшие вокруг нас картины стали мелькать с такой быстротой и автоматичностью, и при всем том с такой неестественной отчетливостью, что я мгновениями забывал самого себя и чувствовал себя каким-то колесиком в живом часовом механизме.
   Комната превратилась в сплошное человеческое месиво. Наверху, на эстраде, обычные господа в черных фраках. Белые манжеты, сверкающие кольца. Драгунский мундир с аксельбантами ротмистра. В глубине дамская шляпа со страусовым пером цвета лососины.
   Сквозь решетку барьера смотрело искаженное лицо Лойзы. Я видел: он едва держался на ногах. Был тут и Яромир, он неподвижно смотрел вверх, совсем тесно прижавшись к боковой стене, как бы притиснутый туда невидимой рукой.
   Танец вдруг оборвался: очевидно, хозяин крикнул что-то такое, что испугало всех. Музыка продолжала играть, но тихо, как бы неуверенно. Она дрожала – это ясно чувствовалось. А на лице у хозяина все же было выражение коварной, дикой радости…. У входной двери стоит полицейский комиссар в форме. Он загородил руками выход, чтобы никого не выпустить. За ним – агент уголовного розыска.
   – Здесь все-таки танцуют! Несмотря на запрещение. Я закрываю этот притон. Ступайте за мной, хозяин. Все прочие, марш в участок.
   Слова звучат командой.
   Дюжий парень не отвечает, но коварная гримаса не сходит с его лица.
   Она кажется застывшей.
   Гармоника поперхнулась и едва посвистывает.
   Арфа тоже поджала хвост.
   Лица все вдруг видны в профиль: они с ожиданием всматриваются в эстраду.
   Аристократическая черная фигура спокойно сходит с лесенки и медленно направляется к комиссару.
   Взоры агента прикованы к блестящим лаковым ботинкам приближающегося.
   Последний останавливается на расстоянии одного шага от полицейского и обводит его скучающим взором с головы до ног, потом с ног до головы.
   Остальные господа на эстраде, перегнувшись через верила, стараются задушить свой смех серыми шелковыми носовыми платками.
   Драгунский ротмистр вставляет золотую монету в глаз и выплевывает окурок в волосы девушки, стоящей внизу.
   Полицейский комиссар изменился в лице, и, не отводя глаз, смущенно смотрит на жемчужину на манишке аристократа.
   Он не может вынести хладнокровного тусклого взгляда этого бритого неподвижного лица с крючковатым носом.
   Оно выводит его из себя, подавляет его.
   Мертвая тишина в зале становится все мучительнее.
   – Так смотрят статуи рыцарей, что лежат со сложенными руками на каменных гробах в готических церквах, – шепчет художник Фрисландер, кивая в сторону кавалера.
   Наконец, аристократ нарушает молчание: – Э… Гм… – Он подделывается под голос хозяина: – Да, да, вот это гости, это видно. – По залу проносится оглушительный взрыв хохота, стаканы дребезжат, босяки хватаются за живот от смеха. Бутылка летит в стену и разбивается вдребезги. Толстый хозяин почтительно шепчет нам, поясняя: «его светлость, князь Ферри Атенштедт».
   Князь подал полицейскому визитную карточку. Несчастный берет ее, отдает честь и щелкает каблуками.
   Снова становится тихо. Толпа ждет, затаив дыхание, что будет дальше.
   Князь опять говорит:
   – Дамы и господа, которых вы здесь видите… эээ… это мои милые гости. – Его светлость небрежным жестом указывает на весь сброд. – Не разрешите ли, господин комиссар… эээ… представить вас.
   С вынужденной улыбкой комиссар отказывается, что-то бормочет… что, «к сожалению, обязанность службы», и наконец, оправившись, добавляет: – Я вижу, здесь все в порядке.
   Это вызывает к жизни драгунского ротмистра. Он бросается к дамской шляпе со страусовым пером и в ближайшее мгновение, при торжественном одобрении аристократической молодежи, выводит… Розину в зал.
   Она так пьяна, что едва стоит на ногах, глаза ее закрыты. Большая дорогая шляпа сидит криво. На ней нет ничего, кроме розовых чулок и мужского фрака, надетого на голое тело.
   Сигнал: музыка, обезумев, начинает…
   …Ри-ти-тит, Ри-ти-тит…
   и смывает гортанный крик, вырвавшийся у глухонемого Яромира, когда он увидел Розину.
   Мы собираемся уходить.
   Цвак зовет кельнершу.
   Общий шум заглушает его слова.
   Картины, мелькающие передо мной, становятся фантастическими: как в чаду опиума.
   Ротмистр обнял полуголую Розину и медленно в такт кружится с ней.
   Толпа почтительно расступается.
   Затем раздается шепот со скамеек: «Лойзичек, Лойзичек». Шеи вытягиваются, и к танцующей паре присоединяется еще одна, еще более странная. Похожий на женщину юноша, в розовом трико, с длинными светлыми волосами до плеч, с губами и щеками, нарумяненными, как у проститутки, опустив в кокетливом смущении глаза, – прижимается к груди князя Атенштедта.
   Арфа струит слащавый вальс.
   Дикое отвращение к жизни сжимает мне горло.
   В ужасе глаза мои ищут дверь. Там, отвернувшись, чтоб ничего не видеть, стоит комиссар и что-то быстро шепчет агенту, который прячет какой-то предмет. Слышится звон ручных кандалов.
   Оба пристально смотрят на рябого Лойзу, который на один миг обнаруживает намерение спрятаться, но потом, оцепенев, с лицом белее извести и перекосившимся от страха, остается на месте.
   Один образ вспыхивает в моем воспоминании и тотчас потухает: картина, которую я видел час тому назад. Прокоп прислушивается, перегнувшись через решетку водостока, а из земли раздается предсмертный крик.

 
   Я хочу вскрикнуть и не могу. Холодные пальцы лезут мне в рот и прижимают язык к передним зубам, язык каким-то комом затыкает мне горло, и я не могу произнести ни слова.
   Самих пальцев я не вижу – знаю только, что они существуют. невидимо, – и все же я их воспринимаю как нечто телесное.
   В моем сознании ясно вырисовывается: они принадлежат руке того призрака, который дал мне книгу «Ibbur», в моей комнате на Петушьей улице.
   – Воды, воды! – кричит возле меня Цвак. Они держат мою голову и освещают мне зрачки свечой.
   – Отнести его домой, позвать врача… архивариус Гиллель знает толк в этом… к нему… – совещаются они.
   Я лежу на носилках неподвижно, как труп, а Прокоп и Фрисландер выносят меня.



VII. Явь


   Цвак взбежал по лестнице впереди нас, и я слышал, как Мириам, дочь архиварнуса Гиллеля, тревожно расспрашивала его, а он старался ее успокоить.
   Я нисколько не старался вслушиваться в то, о чем говорили, и скорее догадался, чем понял из слов: Цвак рассказывал, что мне стало худо, и они ищут первой помощи, чтобы привести меня в сознание.
   Я все еще не мог шевельнуть ни одним членом, и невидимые силы все еще сжимали мне язык, но мысли мои были тверды и ясны, а чувство страха оставило меня. Я знал точно, где я был, что со мной случилось, и находил вполне естественным, что меня внесли, как покойника, в комнаты Шемайи Гиллеля, опустили на пол и оставили одного.
   Мной овладело спокойное естественное удовлетворение, которое испытывают при возвращении домой после долгого странствования.
   В комнате было темно. Крестовидные очертания оконных рам расплывались в светящемся тумане, проникавшем с улицы.
   Все казалось мне вполне естественным, и я не удивился ни тому, что Гиллель вошел с еврейским субботним семисвечником, ни тому, что он спокойно сказал мне «добрый вечер», как говорят человеку, которого поджидали.
   Нечто в этом человеке вдруг бросилось мне в глаза, пока он расхаживал по комнате, поправляя разные предметы на комоде и зажигая второй семисвечник. А ведь мы встречались с ним часто, три или четыре раза в неделю, на лестнице, и ничего особенного я в нем не замечал за все то время, что я жил в этом доме.
   Мне бросились в глаза: пропорциональность всего его тела и отдельных членов, тонкий очерк лица с благородным лбом.
   Он должен был быть, как я теперь рассмотрел при свете, не старше меня, самое большее ему могло быть 45 лет.
   – Ты пришел, – заговорил он немного погодя, – на несколько минут раньше, чем я предполагал, не то свечи были бы уже зажжены. – Он указал на канделябры, подошел к носилкам и направил свои темные, глубокие глаза, как мне показалось, на кого-то, стоявшего у меня в головах на коленях, но на кого именно, я не мог рассмотреть. Затем он зашевелил губами и безэвучно произнес какую-то фразу.
   Тотчас же невидимые пальцы отпустили мой язык, и оцененение прошло. Я приподнялся и оглянулся назад, никого, кроме Шемайи Гиллеля и меня, в комнате не было.
   Так что и его «ты», и замечание, что он ожидал меня, относились ко мне!?
   Еще больше, чем все эти обстоятельства, поразило меня, что я не был в состоянии почувствовать даже малейшее удивление.
   Гиллель, очевидно, угадал мои мысли, потому что он дружески улыбнулся, помогая мне подняться с носилок, и, указывая на кресло, он сказал:
   – И ничего удивительного нет в этом. Ужасают только призраки – «кишуф». Жизнь язвит и жжет, как власяница, а солнечные лучи духовного мира ласкают и согревают.
   Я молчал, потому что решительно не знал, что бы я мог сказать. Он, по-видимому, и не ждал ответа, сел против меня и спокойно продолжал: – «И серебряное зерцало, если бы оно обладало способностью чувствовать, ощущало бы боль только тогда, когда его полируют. Гладкое и блестящее, оно отражает все образы мира, без боли и возбуждения.
   – Благо человеку, – тихо прибавил он, – который может сказать про себя: я отполирован. – На минуту он задумался, и я слышал, как он прошептал по-еврейски: «Lischuosecho kiwisi Adoschem».[4]
   Затем его голос отчетливо заговорил:
   – Ты явился ко мне в глубоком сне, и я воззвал тебя к бодрствованию. В псалмах Давида сказано:
   «Тогда я сказал себе самому: ныне начну я, лестница Божия совершила преображение сие». Когда люди подымаются с ложа сна, они воображают, что они развеяли сон, и не знают, что становятся жертвой своих чувств, что делаются добычей нового сна, более глубокого, чем тот, из которого они только что вышли. Есть только одно истинное пробуждение, и это то, к которому ты теперь приближаешься. Если ты скажешь это людям, то они подумают, что ты болен, ибо им не понять. Бесполезно и жестоко говорить им об этом. Они исчезают, как поток.
   Они – точно сон.
   Точно трава, которая сейчас завянет.
   Которая к вечеру будет срезана и засохнет.
   – Кто был незнакомец, который приходил ко мне и дал мне книгу «Ibbur»? Наяву или во сне видел я его? – хотел я спросить, но Гиллель ответил мне раньше, чем я успел произнести эти слова.
   – Знай, что человек, который посетил тебя и которого ты зовешь Големом, означает воскресение из мертвых внутри духа. Все на земле не что иное, как вечный символ в одеянии из праха.
   Как думаешь ты глазами? Ведь каждую форму, видимую тобою ты обдумал глазом. Все, что приняло форму, было раньше призраком.
   У меня было чувство, точно все понятия, твердо стоявшие в моем уме на своих якорях, вдруг сорвались и, как корабли без руля, устремились в безбрежное море.
   Гиллель спокойно продолжал:
   – Кто пробудился, тот уже не может умереть. Сон и смерть – одно и то же.
   «…не может умереть?» Смутная боль охватила меня.
   – Две тропинки идут рядом: путь жизни и путь смерти. Ты получил книгу «Ibbur» и читал ее. Твоя душа зачала от духа жизни… – слышал я слова его.
   «Гиллель, Гиллель, дай мне идти путем, которым идут все люди – путем смерти», – дико кричало все существо мое.
   Лицо Шемайи Гиллеля стало неподвижным и серьезным.
   – Люди не идут никаким путем, ни путем жизни, ни путем смерти. Вихрь носит их, как солому. В Талмуде сказано: «прежде, чем Бог сотворил мир, он поставил перед своими созданиями зеркало, чтобы они увидали в нем страдания бытия и следующие за ними блаженства. Одни взяли на себя страдания, другие – отказались, и вычеркнул их Бог из книги бытия». А вот ты идешь своим путем, свободно избранным тобой, пусть даже неведомо для тебя: ты несешь в себе собственное призвание. Не печалься: по мере того, как приходит знание, приходит и воспоминание. Знание и воспоминание – одно и то же.
   Дружеский, почти любезный тон, звучавший в словах Гиллеля, вернул мне покой, и я почувствовал себя в безопасности, как больной ребенок, который знает, что отец возле него.
   Я огляделся и заметил, что комната сразу наполнилась людьми, обступившими нас: некоторые в белых саванах, какие носили старые равнины, другие в треугольных шляпах, с серебряными пряжками на башмаках, – но Гиллель провел рукой по моим глазам, и комната снова опустела.