— То-то и есть, Василий Борисыч, что они не захотят, да и мы не пожелаем головы свои ломать, — нахмурясь, сказала Манефа.
   — Это я к слову только сказал, — немного смутившись, ответил Василий Борисыч. — То хочу доложить, что если по здешним скитам признают архиепископа, все христиане следом за вами пойдут… Всегда так бывало. В высоких делах как серому люду иметь рассужденье?.. Куда его поведешь, туда он и пойдет.
   — Ну, это еще бог знает, так ли, — молвила Манефа. — Это у вас на Москве так думают… Живучи век в больших городах, где вам знать, что такое простой захолустный народ?.. Трость ветром колеблема! Вот они что!.. Опять же и время такое настало, что христиане не только у вас на Москве, но и в наших лесах о своих выгодах стали больше думать, чем о господе, о спасенье души ровно бы и помышлять забыли… А все от вас идет! Все от вас: из Москвы, из Питера, из больших городов. Нажили богатства, возгордились, забыли бога, создавшего вас, да и бедных людей в соблазн завели… Иссякает вера, любезный мой Василий Борисыч, по своим похотям стали люди ходить, страх божий забыли. Поистине, последние времена!.. Ну, да об этом, бог приведет, еще потолкуем, а теперь не отдохнуть ли тебе? Не то попраздновать не желаешь ли? У Бояркиных праздник сегодня.
   — Нет уж, благословите, матушка, мне отдохнуть маленько, — ответил Василий Борисыч. — Встали раненько, с ночлега поехали с солнышком вместе, а дороги-то у вас, спаси, господи, и помилуй.
   — Лесные дороги, Василий Борисыч. Какие есть, не взыщи, — молвила Манефа. — А отдохнуть в самом деле тебе не мешает… Подь-ка, любезный, спокойся!
   Вышел из кельи Василий Борисыч, следом за ним Параша и Марьюшка с Устиньею Московкой. Фленушка одна осталась с Манефой.
   — Ах, Фленушка, Фленушка! Как же я без тебя исстрадалась!.. — с жаром и нежною лаской заговорила Манефа, гладя ее по голове. — Чуяло мое сердце, что у вас недоброе что-то идет!.. И когда разгорелся пожар, чего-то, чего я не передумала, глядя на дымные небеса… Радость ты моя!.. Кажется, если б что случилось, дня не пережила бы!.. Измучилась, исстрадалась я до смерти.
   — Слава богу, матушка, все живы-здоровы, — беззаботно молвила Фленушка, целуя руку Манефы.
   — Ах, Фленушка! — с сердечным умиленьем нежно н ласково продолжала игуменья. — Чего я в то время про тебя не передумала!.. Дорога ведь ты сердцу моему, Фленушка!.. Ох, как дорога ты — и помыслить не можешь того!..
   И ровно оборвала речь. Смолкла. И мало погодя сдержанно заговорила:
   — О судьбе твоей все думаю… Недолго мне, Фленушка, на свете жить. Помру, что будет с тобой?.. Душа мутится, дух замирает, только об этом подумаю. Всякий тебя обидит, никакой у тебя заступы не будет… Горько будет тебе в злобе мира, во всех суетах его…— Так, взволнованным голосом, склонив голову на плечо Фленушки, говорила Манефа.
   — Полно-ка, матушка, не круши себя, — сквозь слезы отвечала ей Фленушка. — Все господь устроит по святой воле своей. Сама ж ты учила меня во всем полагаться на святую волю его… Не томись же, матушка, не печаль себя. Господь милостив. Он все устроит…
   — Думала ль ты, Фленушка, про что я намедни тебе говорила?.. Помнишь, весной-то, как от болезни только что справилась?.. Надумалась ли хоть сколько-нибудь? — глубоко вздохнув, спросила Манефа.
   — Про постриг-от, — немного помолчав, отозвалась Фленушка.
   — Да, — подтвердила Манефа. Молчала Фленушка.
   — Утешь ты меня, успокой, моя милая, дорогая ты моя Фленушка! — молящим голосом говорила Манефа. — Спокойно б я тогда померла, все бы добро к тебе перешло, без страха б за тебя, без печали закрыла очи на смертном одре, без земных бы забот предстала пред создателя…
   Искрились слезы в глазах старицы. Задумалась Фленушка, села на лавку, склонила голову.
   — Пожалей ты меня, успокой ради господа! — продолжала Манефа. — Дай отраду концу последних дней моих… Фленушка, Фленушка!.. Знала б ты да ведала, каково дорога ты мне!
   — Разве не вижу я любови твоей ко мне, матушка? Аль забыла я твои благодеяния? — со слезами ответила ей Фленушка. — Матушка, матушка!.. Как перед истинным богом скажу я тебе: одна ты у меня на свете, одну тебя люблю всей душой моей, всем моим помышлением… Без тебя, матушка, мне и жизнь не в жизнь — станешь умирать и меня с собой бери.
   — Не раздирай сердца моего!.. — молила Манефа. — Пожалей меня, бедную, успокой, согласись… Я бы тотчас благословила тебя на игуменство… При жизни бы своей, сейчас бы полной хозяйкой тебя поставила.
   Судорожно рыдала Фленушка, и тихо текли слезы по впалым ланитам Манефы… «Сказать ли ей тайну? — думала она, глядя на Фленушку. — Нет, нет!.. Зачем теперь про свой позор говорить?.. Перед смертью откроюсь.. А про него не скажу, чтоб не знала она, что отец, у нее, может, каторжник был… Нет, не скажу!..»
   — Матушка! — подняв голову, твердым голосом сказала Фленушка.
   — Что?
   — Дай мне сроку два месяца… Два месяца только… Дай хорошенько одуматься… Дело не простое… Великое дело!.. Дай сроку, матушка…— и зарыдала, припав головой к Манефиной груди.
   — Ну, хорошо, хорошо…— успокоивала ее Манефа. — Дело терпит, не к спеху… Да полно же, Фленушка!.. К чему убиваться?.. Полно… Поди, приляг у меня в боковушке.
   — Через два месяца скажу я тебе, в силах ли буду исполнить желанье твое, — вставая с места, сказала Фленушка.
   — Не мое то желанье — твое… А снесу ль я иночество, сама не знаю… Теперь к себе пойду… запрусь, подумаю. Не пущай никого ко мне, матушка… Скажи, что с дороги устала аль что сделалась я нездорова.
   Истово, обрядно перекрестила ее Манефа, говоря твердым голосом:
   — Во имя отца и сына и святого духа!.. Подь, радость моя, успокойся.
   Ровно былинка под ветром шатаясь, пошла вон из кельи Фленушка. Слезным взором посмотрела на нее Манефа и, заперши изнутри келью, стала на молитву.
   Долго молилась она. Потом, взяв бумагу, стала писать.
   Кончив писанье, несколько раз прочитала бумагу и, медленно сложив ее, сняла с божницы келейную икону Корсунской богородицы. Сзади той иконы был едва заметный «тайничок». Такие тайнички на затыле икон нередки у старообрядцев; в них хранят они запасные дары на смертный случай. Тайничок Корсунской иконы был пуст… И положила туда Манефа бумагу, что написала, и, задвинув тайник крышечкой, поставила икону на место.
   После того еще больше часу стояла она перед Корсунской богородицей на молитве.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Чин чином справили свой праздник Бояркины. Постороннего народа за столами на широком дворе и почетных гостей в тесной келарне было немало. Всем учрежденье за трапезой было довольное. Все обошлось хорошо, уставно и в должном порядке. И когда по окончании обеда остались в келарне только свои, утомленная хлопотами мать Таисея, присев на лавочке, радостно перекрестилась и молвила:
   — Слава те, господи!.. Привела владычица матушка царица небесная праздник великий свой спраздновать!
   И матери и белицы низко поклонились игуменье. Казначея мать Ираида за всех за них молвила:
   — Твоими, матушка, стараньями, твоим попеченьем!.. Не от уст, от сердец наших прими благодаренье.
   — Спаси Христос, матери; спасибо, девицы… Всех на добром слове благодарю покорно, — с малым поклоном ответила Таисея, встала и пошла из келарни. Сойдя с крыльца, увидала она молодых людей, что кланялись с Манефиными богомольцами…
   — Не прогневайтесь, гости дорогие, на нашем убогом угощенье, — с низким поклоном сказала им Таисея. — Не взыщите бога ради на наших недостатках… Много гостям рады, да немного запасливы.
   — Чтой-то вы, матушка?.. Помилуйте! — молвил удалец, что был одет по-немецкому. — Оченно довольны остались на вашей ласке и угощенье.
   — За любовь благодарим покорно, Петр Степаныч, за доброе ваше слово,с полным поклоном сказала мать Таисея. — Да вот что, мои дорогие, за хлопотами да за службой путем-то я с вами еще не побеседовала, письма-то едва прочитать удосужилась… Не зайдете ль ко мне в келью чайку испить — потолковали б о делах-то…
   — Со всяким нашим удовольствием, — ответил Петр Степаныч. — Пойдем,прибавил он, обращаясь к товарищу.
   — Пожалуй, — равнодушно отозвался тот.
   — Мы сейчас, матушка. На минуточку только к себе зайдем, — сказал Петр Степаныч.
   — Будем ждать, будем вас ждать, гости мои дорогие, — сказала Таисея и, подозвав Ираиду, велела ей идти за ней в келью.
   Келейка Таисеи была маленькая, но уютная. Не было в ней ни такого простора, ни убранства, как у матери Манефы, но так же все было опрятно и чисто. Отдав приказ маленькой, толстенькой келейнице Варварушке самовар кипятить, а на особый стол поставить разных заедок: пряников, фиников, черносливу и орехов, мать Таисея сама пошла в боковушу и вынесла оттуда графинчик с водкой, настоенной плававшими в нем лимонными корками, и бутылку постных сливок, то есть ямайского рома ярославской работы.
   — Ну, матушка Ираида— садясь на лавку, сказала она своей казначее,послушай-ка меня, надо нам с тобой посоветовать. Вечор некогда было и сегодня тож. Гости-то наши письма ко мне привезли: Тимофей Гордеич Самоквасов читалку просит прислать, старичок-от у них преставился, дедушка-то… Слыхала, чай, что в подвале-то жил, в затворе спасался.
   — Так, — думчиво молвила мать казначея.
   — А Панкова приказчик, Семен Петрович, из Саратова от своего хозяина, от Ермолая Васильича, такое ж письмо привез, — продолжала Таисея. — Дочка у Панкова побывшилась, надо и к ним на «годовую» девицу послать. Как посоветуешь, Ираидушка?
   — А мой совет, матушка, будет такой, — немного подумавши, молвила мать Ираида. — Оленушка в Хвалыне живет у Стромиловых, на другой день Казанской выйдет ей срок — годовщина. Сплыть бы ей до Саратова, там ведь близехонько, тем же бы днем на пароходе поспела.
   — И мне про Олену на ум приходило, — молвила мать Таисея, — да матушки Арсении жаль, два годочка не видалась с племяненкой-то.
   — И третий потерпит, — сказала казначея. — Оленушка девица еще молодая, в обитель взята с малолетства, совсем как есть нагишом, надо ж ей обительскую хлеб-соль отработать. На покое-то жить, кажись бы, раненько.
   — Так-то оно так, Ираидушка, да матушка-то Арсения плакаться будет, больно уж любит она Оленушку-то, — говорила мать Таисея.
   — И поплачет, не велика беда, — молвила Ираида. — То дело не ее, обительское. Должна покориться. Когда насчет этого соборно станешь советовать?
   — Да хоть завтра бы, что ли, — ответила мать Таисея.
   — Завтра так завтра, — молвила казначея. — Матери все в один голос на Олену укажут… Уж как ни быть, а в Саратов ей ехать. Мать Арсения что хошь говори, не послушают.
   — Вестимо не послушают, тоже ведь доход, — согласилась мать Таисея. — Да мне-то уж больно жаль старицу… Шутка ли в самом деле, два года не видались, да еще и третий не свидятся… До всякого доведись, Ираидушка…
   — Что ж делать-то, матушка? Наша обитель не людная, опричь Оленушки, и послать-то некого. Разве Варварушку? — кивнув головой на дверь, куда только что вышла келейница, молвила Ираида.
   — Как можно Варвару? — тревожно заговорила игуменья. — Нет, уж вы, пожалуйста, про нее и не поминайте…
   Мне-то как же без Варварушки быть?.. И за мной ходить, и на клиросе в головщицах, и письма какие случатся, все она да она… Без Варвары я как без рук… Коли так, так уж лучше Катерину пошлем: плакальщиц по ней не будет.
   — Пухнет вся, матушка, ноги стали что бревна, — возразила Ираида. — По моему замечанью, до весны вряд ли она и протянет… А что хорошего больную послать да немощную?.. От благодетелей остуда, да и ей невмоготу… За псалтырем-то день-ночь стоять и здоровый с непривычки как раз свалится… Как возможно нездоровых читалок в таки люди посылать?..
   — И то правда, — согласилась Таисея. — Так как же? — обратилась она к Ираиде после короткого раздумья.
   — Мои речи все те же будут, матушка, — ответила казначея. — Опричь Оленушки, некого… Сама видишь, сама знаешь.
   — Ин быть по-твоему, — решила игуменья. — А матушку Арсению за долгое расставанье с племянницей маленько повеселю: сарафан сошью да шубку справлю. Лисий мех-от, что прошлого года Полуехт Семеныч от Макарья привез, пожертвую на шубку ей. Самой мне не щеголять на старости лет, а матушку Арсению лисья-то шубка потешит… А кого же в Казань-то послать?
   — В Казань послать, матушка, некого, — решительно сказала казначея.
   — Да… Точно что некого, — вздохнув и покачав головой, молвила игуменья.
   — Разве Варварушку? — проговорила Ираида.
   — Я уж сказала тебе! — вспыхнула мать Таисея.
   — Обители бы польза, матушка, — молвила казначея. — Самоквасовы люди богатые, а грехи у покойника были великие… Смолоду, говорят, разбои держал, суда на Волге грабил… Такую душу вымолить не вкруг пальца ниткой обвесть… На деньги Самоквасовы скупиться не станут.
   — А нам-то по-твоему без пения быть? — с жаром возразила Таисея. — Без Варвары на клиросе как запоют?.. Кто в лес, кто по дрова?.. Сама знаешь, сколь было соблазна, когда хворала она… А я-то для вас и гроша, должно быть, не стою?.. А кем обитель вся держится?.. У кого из вас есть знакомые благодетели?.. Через кого кормы, и доходы, и запасы?.. Слава богу, тридцать годов игуменствую — голодные при мне не сидели… Не меня ль уж к Самоквасовым-то в читалки послать? -с усмешкой она примолвила.
   — Напрасно прогневаться изволила, матушка, — с низким поклоном сказала Ираида. — Я только так сказала, к слову пришлось… Твоя во всем воля! Как тебе рассудится, так на собрание мы и положим.
   — Другую читалку у Манефы возьму, — после недолгого раздумья молвила Таисея. — У них девиц много, пошлет одну и нас не обидит… Третью долю вклады, не то и всю половину отдаст… Сегодня ж к ней побреду.
 
***
 
   Под эти слова в келью вошли молодой Самоквасов с приказчиком Панкова, Семеном Петровичем.
   — Садитесь, гости дорогие, — ласково приветила их Таисея, когда, чинно сотворив перед иконами семипоклонный уставной начал, отдали они по два метанья игуменье.
   Сели. Варварушка стала чай разливать. Под святыми сидит Таисея, по сторонам стола казанец да саратовец, вдали, в уголке, у самой у двери, мать Ираида.
   — Ну вот и дедушку, Петр Степаныч, схоронили!.. — жалобным голосом начала Таисея, обращаясь к Самоквасову. — Да вам-то он никак прадедушкой доводился?
   — Так точно, — тряхнув головой, отвечал Петр Степаныч.
   — Пожил, слава богу, довольно, — молвила игуменья. — Много ль годов было сердечному?
   — Больше ста годов, матушка, — ответил Самоквасов.
   — Уж и больше ста годов? — промолвила Таисея.
   — Сами извольте считать, — сказал Самоквасов. — О ту пору, как Пугачев Казань зорил, жена у дедушки без вести пропала; дедушка наш настоящий, Гордей Михайлыч, после матери тогда по другому годочку остался.
   — Да, да, — качая головой, согласилась мать Таисея. — Подымался Пугач на десятом году после того, как Иргиз зачался, а Иргиз восемьдесят годов стоял, да вот уже его разоренью пятнадцатый год пошел. Значит, теперь Пугачу восемьдесят пять лет, да если прадедушке твоему о ту пору хоть двадцать лет от роду было, так всего жития его выйдет сто пять годов… Да… По нонешним временам мало таких долговечных людей… Что ж, как он перед кончиной-то?.. Прощался ли с вами?.. Допустил ли родных до себя?
   — Как же, матушка, со всеми простился, — ответил Петр Степаныч. — И со сродниками, и с приказчиками, и со всеми другими домашними, катары на ту пору тут прилучились. Всех к себе велел позвать и каждого благословлял, а как кого зовут, дядюшка подсказывал ему. Чуть не всех он тут впервые увидел… Меня хоть взять — перед Рождеством двадцать седьмой мне пошел, а прадедушку чуть-чуть помню, когда еще он в затвор-от не уходил.
   — Годов двадцать в затворе-то, говорят, пребывал? — спросила мать Таисея.
   — Двадцать два года ровнехонько, — подтвердил Самоквасов. — Изо дня в день двадцать два года… И как в большой пожар у нас дом горел, как ни пытались мы тогда из подвала его вывести — не пошел… «Пущай, говорит, за мои грехи живой сгорю, а из затвора не выйду». Ну, подвал-от со сводами, окна с железными ставнями — вживе остался, не погорел…
   — Дивный подвиг принял на себя на склоне дней, — молвила мать Таисея.И что за грехи такие были на нем? Надо думать, какие особные, что такими трудами надо было ему их замаливать?..
   Не ответил Самоквасов. Немного повременя, мать Таисея продолжала:
   — Многое люди болтают, да всех людских речей не переслушать: молва что волна — расходится шумно, а утишится — и нет ничего.
   — Нет, матушка, про нашего дедушку молва правду сказывает, — молвил Самоквасов. — Теперь он уж перед самим господом держит ответ, земного суда над ним уж не будет, стало быть, можно про дела его говорить без опаски. Разбои держивал, матушка, разбойничал… Много было смолоду бито-граблено, напокон души надо было грехи заглаживать. Перед смертью передо всеми каялся, все про себя рассказал и завещал: его поминаючи, молиться за упокой еще двадцати восьми душ, им убиенных; семерых поименно, а остальных так велел поминать: «Их же имена ты, господи, веси».
   — Как же это он на такие дела пошел? — с напускным удивленьем спросила мать Таисея.
   — А вот что рассказывал он перед смертью, — зачал молодой Самоквасов.Когда Пугач Казань спалил и всю ее ограбил, жена у прадедушки тогда пропала… Двое суток искал он ее между мертвецами, что лежали по домам и по улицам, искал и не нашел. А сынка — это дедушку, покойника Гордея Михайлыча, у одного суконщика нашел. И тот суконщик ему сказывал, что Пугачевцы на его глазах молодую женщину с ребенком схватили. Ребеночка наземь швырнули, ее в табор свой увели. Пригожа из себя прабабушка была… Отдал дедушка сыночка своей сроднице, а сам пугачевцев пошел догонять. И, догнавши, пошел к ним на службу, и ходил с ними до самых тех пор, как воровские таборы их разогнали, однако ж жены отыскать он не мог. Кого ни спросит: никто не знает, не ведает…
   А когда Пугачеву пришел конец, дедушка бежал на Иргиз. Там в Филаретовом скиту собралось пугачевцев человек двадцать… Старцы в скиту опасались держать их, деваться им некуда, и пошел дедушка с товарищами на Волгу гулять… Две косные снарядили, стали встречным судам «сарынь на кичку» покрикивать… И был у них дедушка за атамана, и держали они разбой больше двадцати годов… Меж тем товарищи перевелись: кого убили, кто потонул, к дедушке старость подошла, кинул он Волгу, в Казани явился… Отыскал сына, женил его, торговлю завел… Денег и всякого богатства с Волги-то много привез… Счастье ему повалило, барыши наживал он большие, да с сыном родным господь не дал ладов… Одинова вгорячах так его колонул, что тот через сутки во гробе лежал…
   Осталось у прадедушки двое внучат малолетних: дядя Тимофей Гордеич да родитель мой, один по третьему, другой по второму годочку. На ноги поднял их дедушка, поженил, а сам по святым местам богу молиться пошел: в Киеве был, в Соловках, в Царьграде. В старом Иерусалиме у гроба господня больше году он выжил… И воротясь домой, от мира отрекся, власяницу надел и вериги, пост и молчанье на себя наложил. Двадцать два года не видал божьего свету, не выходил из темного подвала. Одного только дядю Тимофея Гордеича и допускал до себя. А капитал до самой до смерти на свое имя велел объявлять… И все пребывал на молитве… И всем было на удивленье, как при такой жизни мог он больше ста лет прожить.
   — Таковую дней долготу даровал ему господь, чтоб успел замолить он кровавые грехи свои, — набожно сказала мать Таисея. — Говорили по народу, что покойный твой прадедушка, хоть и был муж кровей, но от юности святую милостыню возлюбил и, будучи в разбое и после того живучи в Казани, не преставал ее творить.
   — Это правда, матушка, — подтвердил Петр Степаныч. — У нас в семье, как помню себя, завсегда говорили, что никого из бедных людей волосом он не обидел и, как, бывало, ни встретит нищего аль убогого, всегда подаст милостыню и накажет за рабу божию Анну молиться — это мою прабабушку так звали — да за раба божия Гордея убиенного — это дедушку нашего, сына-то своего, что вгорячах грешным делом укокошил… Говорят еще у нас в семье, что и в разбой-от пошел он с горя по жене, с великого озлобленья на неведомых людей, что ее загубили.
   — Так я думаю, любезный мой Петр Степаныч, что ради милостыни и даровал ему господь лет умноженье и крепость сил на кончине дней подъять столь великий подвиг, — сказала мать Таисея. — Не восхотел праведный судия погубить душу грешника, дал ему напокон веку довольное время постом, молитвой и грешныя плоти измождением загладить грехи свои тяжкие… Очистил раб божий Михаил душу свою и вас всех, весь род свой и племя от божия гнева избавил… Сказано ведь, друг, в писании-то: «Мужу кровей мстит господь до седьмого колена»… Великим подвигом покаяния отвел он от потомков своих фиал ярости господней. Потому и должно вам не забывать его в молитвах, должно творить за него неоскудную милостыню… Много ль дядюшка на раздачу-то прислал?
   — Восемьсот рублев на серебро, — отвечал Петр Степаныч.
   — Матушке Манефе отдать велел али сам ты станешь делить? — спросила Таисея, зорко взглянув на Самоквасова.
   — Матушке Манефе велено деньги отдать, а у тебя читалку просить,сказал Петр Степаныч.
   — Ну, вот насчет читалки-то и не знаю, как быть, — со вздохом ответила мать Таисея. — Всей бы душой рада, да послать-то некого, ни единой свободной девицы теперь нет у меня… К Ермолаю Васильичу отправить могу, — обратилась она к саратовцу. — В ваших местах одна наша девица «годовую» кончает, после Казанской отделается и прямо к Ермолаю Васильичу проедет… А другой нет… Как на грех такие у меня дела подошли, что некого послать, да и только… Не погневался бы дядюшка-то… Что станешь делать?.. Как говорится: «Из репки девки не вырежешь, коль на девок урожаю нет»… Освободится одна, в Романове дочитывает, да не скоро кончит, недели через две после Покрова…
   — Нам как можно скорей надо, матушка… Сами извольте посудить, можно ль при таких грехах псалтырью медлить… Дядюшка наказывал тотчас бы отправить канонницу, — сказал Самоквасов.
   — Надо будет матушку Манефу просить, у нее девицы три либо четыре без дела сидят, — сказала Таисея. — Виделся с матушкой-то?
   — Нет еще. Сегодня перед вечером собираюсь сходить, — отвечал Самоквасов.
   — Сходи, голубчик, сходи, покланяйся и ты ей, покучься, она добрая, не откажет, — сказала Таисея. — И я посоветуюсь с ней. Вместе, пожалуй, пойдем.
   — И мне бы тоже надобно к матушке Манефе побывать, — сказал саратовский приказчик.
   — С письмом? — спросила мать Таисея.
   — Так точно; тоже с денежным вложеньем на раздачу, — ответил Семен Петрович.
   — Много ль привез? — вскинув на него глазами, спросила Таисея.
   — Да четыреста пятьдесят на серебро, — ответил приказчик.
   — Спаси Христос Ермолая Васильича!.. Дай ему господи многолетнего здравия и души спасения, не забывает нас сирых, убогих, — молвила мать Таисея. — А уж молиться будем хорошо. Все как следует справим: и каноны и псалтырь безо всякого упущенья… У нас, други милые, на этот счет без обману… Не то что по другим местам… Вот, не в осужденье сказать, хоть на Рогожском в Москве. Нахватают, нахватают отовсюду поминовений, да и не могут справиться… Сила не берет… За одним каноном десятка по два покойников поминают либо по три, а денежки за каждого порознь… А у нас по лесам так не делается. У нас по каждому покойничку особ канон за единоумершего; никогда самого малого опущения не бывает.
   К тому ж поминаем не келейно, а соборне. Хвалить себя не доводится, да и промолчать нельзя. Всем ведомо, что Керженские обители на том и стоят, что заказы благодетелей как следует справляют, по чину… Не даром, друг любезные, денежки получаем… В чем другом, яко человецы согрешаем, а насчет поминовений перед богом ответа не дадим… У нас это по Соловецкому уставу справляется… Матушка Ираида, подай-ка устав.
   Вынула мать Ираида из-под божницы четвертную рукописную книгу в черном кожаном переплете и, сыскав место, положила ее на стол перед игуменьей. Стала мать Таисея читать:
   — «Егда кто из обительских преставится, и аще не останется после него своего имения…» Не то раскрыла Ираидушка… Не в том месте, — с досадой молвила Таисея. — Сыщи про мирских человеков преставльшихся, — прибавила она, подавая Ираиде книгу.
   — Да напрасно изволите беспокоиться, матушка, — сказал Самоквасов. — По всем городам известно, что нигде так хорошо не молятся, как у вас на Керженце.
   Испугался купчик немалой книги. «Как угораздит мать Таисею читать ее до конца! — подумал и перемигнулся с саратовцем: — Ты, мол, не засиживайся, только я шелохнусь, ты за шапку да вон, пора, дескать, нам».
   Меж тем Ираида подала книгу игуменье и указала место перстом… Зачала Таисея:
   — Аще не житель обители, но мирской человек преставится и будет от сродников его подаяние на честную обитель ради поминовения души его, тогда все подаяние емлют вкладом в казну обительскую и за то поминают его по единому году за каждый рубль в «Литейнике»; а буде соберется всего вклада пятьдесят рублев, того поминают в «Литейнике» вовеки; а буде соберется вклада на сто рублев, того поминают окроме «Литейника» и в «Сенанике» вовеки же. А кто что прикажет по себе, сиречь чтобы погребение по нем отпеть, и то в казну обительскую, а братии корм и утешение по рассмотрению, а что на раздачу по рукам, то…"