— Все бы лучше съездить, а то, пожалуй, зачнут говорить: со злом-де на сердце поехал от нас, — сказала Манефа. — Мой бы совет съездить, а там мы бы и держать тебя больше не стали. А впрочем, как знаешь: мне тебя не учить.
   Не знаю, что сказать вам на это, матушка, — отвечал Василий Борисыч.Вот теперь хоть насчет бы Москвы — как приеду туда, как покажусь? Поедом заедят. Жизни не рад станешь. А ведь я человек подначальный. Молчала Манефа.
   — Разве уж к Патапу Максимычу в самом деле в приказчики идти? — молвил Василий Борисыч, думая кольнуть тем Манефу.
   — Твое дело, — сухо промолвила она, глядя в окошко. Опять замолчали.
   — Счастливо оставаться, матушка, — сказал, наконец, Василий Борисыч.Прости, матушка, благослови. И по чину сотворил уставные метания.
   — Бог простит, бог благословит, — проговорила прощу Манефа, и Василий Борисыч медленно вышел из кельи.
 
***
 
   Жалко стало Василью Борисычу, что на прощанье маленько поразладил он с матерью Манефой. Полюбил он умную, рассудливую старицу и во время житья в Комарове искренно к ней привязался… И вдруг на последних-то днях завелась ссора не ссора, а немалая остуда.
   Обошел он знакомую обитель по всем закоулкам, на окна больше посматривал, не увидит ли где ненаглядную Дуню Смолокурову. Не удастся ль хоть глазком на нее взглянуть. Но никого, кроме Марьи головщицы, не встретил. Говорит ей Василий Борисыч:
   — Домой сбираюсь, Марьюшка. Прощайте, не поминайте лихом. А не попеть ли нам на прощанье?.. Скликай девиц.
   — Что мало погостил?.. Аль соскучился? — спросила Марьюшка.
   — Пора и честь знать, не век же гостить, — ответил Василий Борисыч.
   — А я думала, что вам от нас и повороту не будет, — вскинув на него лукавыми глазками, с легкой усмешкой промолвила Марьюшка.
   — Почему ж так? — спросил Василий Борисыч.
   — Так уж я догадалась, — молвила Марьюшка.
   — Да с чего ж догадалась-то?.. С чего? — приставал Василий Борисыч.
   — Да уж так! У меня свои приметы есть, — улыбаясь, молвила Марьюшка.
   — Какие приметы?
   Но сколько ни приставал Василий Борисыч, ничего больше ему не сказала:
   «Ох, искушение!.. Не заметила ль и она чего в Улангере», — подумал про себя Василий Борисыч.
   «Поскорей надо Фленушке про это сказать», — подумала Марья головщица.
   — Ступайте в келарню, Василий Борисыч! Давайте в самом деле споем что-нибудь… Может статься, в остатный разок, — сказала Марьюшка. — Мигом скликну девиц.
   Василий Борисыч в келарню пошел, Марьюшка к Фленушке в горницу.
 
***
 
   Пластом лежала на постеле Фленушка. В лице ни кровинки, губы посинели, глаза горят необычным блеском, высокий лоб, ровно бисером, усеян мелкими каплями холодного пота. Недвижный, утомленный взор устремлен на икону, что стояла в угольной божнице.
   "Все ли слышал, все ли мои речи выслушал ты, друг мой сердечный, Иван-царевич ты мой?.. Наговорила я и невесть чего… Только б остуде быть в тебе!.. Только покинул бы ты меня, горькую, забыл бы про меня, бесталанную!.. А уж как бы я любила тебя, как бы жалела, берегла тебя!.. День бы деньской и ночью во сне об одном о тебе бы я думала, во всем бы угождала другу милому, другу моему советному… Нельзя!.. Матушка!.. Во гроб ее сложишь!.. Я же бедная, а он богач — из его рук пришлось бы смотреть, его милостями жить…
   Да и что ему за жена келейница? Стыдно б ему было и в люди меня показать!.. Живи, мой сердечный, живи, живи с другой в счастье, в радости… Не загублю я жизни твоей… Вот бы ему в самом деле Дуня Смолокурова!.. Ох, милый ты, милый, сердечный ты мой!.. Матушка опять говорила про иночество… Пропадай моя жизнь!.." — Так думала сама с собой Фленушка, недвижно, почти бездыханно лежа на постеле. Вдруг влетела в горницу Марья головщица.
   — Что ты, Марьюшка? — слабым голосом спросила ее Фленушка.
   — Я было к тебе… Да чтой-то с тобой?.. Аль неможется? — спрашивала головщица.
   — И то неможется, — ответила Фленушка, тихо поднимаясь с постели.Голова что-то болит.
   — А я было с весточкой, — прищурив глаза и слегка мотнув головой, молвила Марьюшка.
   — Что такое? — встав с постели и сев у окна, возле пялец, спросила Фленушка.
   — Ехать сбирается, — сказала Марьюшка.
   — Кто?
   — Василий Борисыч.
   Вскочила Фленушка с места. Мигом исчезла бледность в лице ее.
   — Кто сказал? — быстро спросила она.
   — Сам говорил, — молвила Марьюшка. — Певчую стаю в келарню сбирает, в останный раз хочет о нами пропеть… В келарню пошел, а я к тебе побежала — сказать…
   — Врет! — топнув ногой, вскрикнула Фленушка и быстрыми шагами стала ходить взад и вперед по горнице. — Не уехать ему!.. Не пущу!.. Жива быть не хочу, а уж он не уедет!.. На Казанскую быть ему венчану… Смерти верней!..
   — Да как же ты остановишь его?.. Не подначальный он нам, захочет уехать — уедет, — говорила Марьюшка.
   — Так ли, этак ли, а его не пущу… Придумаю!.. Ступай, Марьюшка, сбирай девиц, пойте, да пойте как можно подольше… Слышишь?.. До сумерек пойте… А я уж устрою… Во что бы ни стало устрою!..
   Вышла из горницы Марьюшка, а Фленушка по-прежнему взад да вперед по горнице быстро ходила… «Надо Параше здесь остаться». Так она придумала.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   Вчерашний именинник, Петр Степаныч Самоквасов, после шумной пирушки спал долго и крепко. Проспал бы он до полден, да солнце мешало. Заглянуло в окошко большой светлицы Бояркиных, облило горячими лучами лицо черствого именинника (Черствыми именинами зовут день, следующий за днем ангела.) и так стало припекать его, что, вскочив как сумасшедший и смутным взором окидывая светлицу, не сразу понял, где он. Во рту пересохло, голова как чугунная, в глазах зелень какая-то. Вспомнил, что важно справил свои именины. Взглянул на часы — стали, плюнул, выбранился, стал одеваться. Едва успел кончить, в светлицу вошла мать Таисея с чайным прибором на тагильском подносе, за ней толстая дебелая Варварушка, с боку на бок переваливаясь, несла кипящий самовар.
   — С добрым утром поздравляю, с черствыми именинами! — с лукавой усмешкой сказала игуменья, ставя на стол поднос с чашками.
   Петр Степаныч чин чином: сотворив два метания, простился, благословился.
   — Никак вечор до солнышка вплоть? — по-прежнему улыбаясь, спросила мать Таисея.
   — Было дело, матушка, — отрезал Самоквасов. — Признаться сказать, не помню, как и до светлицы доволокся… Шибко зашибли!
   — Ах вы, греховодники, греховодники! — шутливо говорила игуменья.Выдумают же такие дела во святой обители чинить! Что ни стоят скиты, а такого дела ни у нас, ни по другим местам не бывало… Матушка-то Манефа, поди-ка, чать, как разгневалась…
   — Что мы у нее посуды переколотили! — махнув рукой, усмехнулся Самоквасов.
   — Посуда-то чем провинилась? Ах вы, озорники, озорники! Ну, да уж не диви бы на вас, молодых, старики-то, старики-то туда же! Чем бы унимать молодых, а они сами! — говорила мать Таисея.
   — И зачинщиками-то они были… Мы бы разве посмели? — сказал Петр Степаныч.
   — Так и я думала, — молвила Таисея. — А всем затеям корень, поди, чай, Патап Максимыч. Буен во хмелю-то. Бедовый! Чуть что не по нем, только держись.
   — Он, матушка, все и затевал. И Марко Данилыч тоже, и голова Михайло Васильич, — отвечал Самоквасов. — А мы, что же? Молокососы перед ними… А другое слово сказать, не отставать же нам от старших. Нельзя! Непочтительно будет. Старших почитать велено, во всем слушаться… Ну, мы и слушались.
   — Вестимо, их вина, — сказала Таисея. — Как молодым старших учить, как супротив их идти? Ни в больших, ни в малых, ни в путных, ни в беспутных делах так не ведется… Выкушай-ка, сударь Петр Степаныч, — прибавила она, подавая Самоквасову чашку чаю. — А не то опохмелиться не желаете ли? Я бы настоечки принесла сорокатравчатой, хорошая настоечка, да рыжечков солененьких либо кисленького чего, бруснички, что ли, аль моченых яблочков. Очень пользительно после перепоя-то. Одобряют…
   — Нет уж, матушка, лучше не стану. А то чего доброго: похмеляться зачнешь, да опять запьешь, — молвил, усмехаясь, Самоквасов. — Мы уж лучше ужо, на простинах со стариками.
   — Нешто седни отъезжают? — с любопытством спросила мать Таисея.
   — Вечером сбираются, — ответил Петр Степаныч. — Опять у вас по скиту тишь да гладь пойдет, опять безмятежное житие зачнется. Спасайтесь тогда себе, матушки, на здоровье. От нашего брата, от буяна, помехи вам больше не будет, — шутливо прибавил он.
   — Какое наше спасенье! — смиренно вздохнула мать Таисея. — Во грехах родились, во грехах и скончаемся… Еще чашечку!.. Грехи-то, грехи наши, сударь Петр Степаныч!.. Грехи-то наши великие!.. Как-то будет их нести перед страшного судию, неумытного?.. Как-то будет за них ответ-от держать!.. Ох ты, господи, господи!.. Царь ты наш небесный, боже милостивый!.. Так и Марко Данилыч седни же едет?
   — Сегодня хотел, — отвечал Самоквасов.
   — И с дочкой?
   — Должно быть, и с дочкой.
   — Гм! А мы чаяли, что Дунюшка-то маленько погостит у матушки Манефы, на старом-то на своем пепелище. Здесь ведь росла, здесь и обучалась,говорила мать Таисея. — Впервые после того навестила наш Комаров… Видел, какая раскрасавица?.. Вот бы тебе невеста, Петр Степаныч,прибавила, немного помолчав, мать Таисея. — Право!.. Гляди-ка, краля какая! Пышная, здоровая, кровь с молоком. А нрава тихого, кроткая, разумная такая да рассудливая… Опять же одна дочь у отца, а капиталы у него великие. К твоему-то богатству да ее-то бы…
   — Никак, матушка, в свахи пошла? — засмеялся Самоквасов. — В каки идешь? В жениховы, в погуби-красу али в пуховые? (На больших, богатых свадьбах бывают три свахи: «женихова» — которая сватает; «погуби-красу», она же «расчеши-косу», иначе «невестина» — что находится при невесте во время свадебных обрядов и расчесывает косу после венчанья; «пуховая», или «постельная», — которая отводит молодых на брачную постель, а поутру убирает ее.).
   — К слову пришлось, сударь ты мой, ПетрСтепаныч, к слову пришлось, потому и сказала, — умильно проговорила мать Таисея. — А в заправские свахи как чернице идти?.. Только вас почитаючи и вашего дядюшку Тимофея Гордеича, наших великих благодетелей, я по глупому своему разуму так полагаю, что, ищи ты, сударь мой, аль не ищи себе хорошей невесты по всему свету вольному, навряд такую найдешь, как Дуняша Смолокурова. Правду тебе сказываю. Девица по всему распрекрасная, кого хочешь спроси… Право, женись-ка на ней, Петр Степаныч! Не вспокаешься!
   — Не в примету мне что-то она, — небрежно молвил Самоквасов и неправду сказал.
   В часовне всю службу издали на нее зарился и после того не раз взглядывал на красавицу. Думал даже: «Не Фленушке чета, сортом повыше!» Но не заговори про Дуню мать Таисея, так бы это мимо мыслей его и пролетело, но теперь вздумалось ему хорошенько рассмотреть посуленную игуменьей невесту, а если выпадет случай, так попытать у ней ума-разума да приглядеться, какова повадка у красавицы.
   — А как же насчет читалки-то? — спросил Петр Степаныч, желая свести Таисею на иной разговор.
   — Дело слажено, — ответила мать Таисея. — Готова, сударь мой, готова, седни же отправляется. Так матушка Манефа решила… На отправку деньжонок бы надо, Петр Степаныч. Покучиться хоть у ней же, у матушки Манефы. Она завсегда при деньгах, а мы, убогие, на Тихвинскую-то больно поиздержались.
   — Сколько надо? — спросил Самоквасов, раскрывая бумажник.
   — Да рубликов бы десятка полтора али два, а если милость будет, так и побольше. Надо справить девицу по-хорошему. Каков дом, такова и обрядня (Обрядня — женское хозяйство, женский обиход — платье, белье и пр., также все до стряпни относящееся.), а она вишь в какой дом-от поступает,прищурясь и с сладкой улыбкой глядя на туго набитый бумажник Петра Степаныча, говорила мать Таисея. Так блудливый, балованный кот смотрит на лакомый, запретный кус, с мягким мурлыканьем ходя тихонько вокруг и щуря чуть видные глазки.
   — Извольте получать, — сказал Самоквасов, положив на стол три красненьких и пододвинув их рукой к игуменье.
   Быстро с места поднявшись и деньги приняв, отвесила низкий-пренизкий поклон мать Таисея.
   — Благодарим покорно, родимый ты мой Петр Степаныч, — заговорила она сладеньким голосом. — Благодарим покорно за ваше неоставление. Дай вам, господи, доброго здравия и души спасения. Вовеки не забудем вашей любви, завсегда пребудем вашими перед господом молитвенницами.
   — Сегодня пошлете девицу-то? — спросил Петр Степаныч.
   — Сегодня ж отправим, — ответила мать Таисея. — Я уж обо всем переговорила с матушкой Манефой. Маленько жар свалит, мы ее и отправим. Завтра поутру сядет на пароход, а послезавтра и в Казани будет. Письмо еще надо вот приготовить и все, что нужно ей на дорогу. Больно спешно уж отправляем-то ее. Уж так спешно, так спешно, что не знаю, как и управимся…
   — Кого отправляете? — спросил Самоквасов.
   — А Устинью Московку, коли знаете у Манефиных, — отвечала мать Таисея.Хорошая девица, искусная, завсегда в хороших домах живала, всякие порядки может наблюдать. Годов никак с пять в Москве у купцов выжила, оченно довольны ею оставались. Худую к таким благодетелям, как вы, не пошлем, знаем, какую девицу к каким людям послать. И держит вокруг себя чистенько, и в беседе когда случится речистая, а насчет рукоделья ее тоже взять. А уж насчет псалтыря нечего и говорить — мало бывает таких читалок. Останетесь довольны, заверяю вас, Петр Степаныч, что останетесь довольны… Так и дяденьке отпишите: хорошую, мол, девицу мать Таисея в читалки к нам посылает.
   — Бойка никак она? — заметил Самоквасов.
   — Бойка, сударь, точно что бойка, потому что молода, не упрыгалась. Оттого и бойконька, — сказала мать Таисея.
   — Это уж завсегда так, до чего ни доведись… Возьми хоть телушку молоденькую — и та не постоит на месте, все бы ей прыгать да скакать, хвост подымя. А оттого, что молода!.. Так и человека взять, сударь ты мой, Петр Степаныч, молодость-то ведь на крыльях, старость только на печи!.. О-хо-хо-хо-хо!.. А вам бы на счет Устиньи, батюшка, не сумлеваться — отведет свое дело, как следует… Потому девушка строгая, ни до какого баловства еще не доходила, никаким мотыжничеством не занималась, а насчет каких глупостей — ни-ни. А молода, так это не беда — молодая-то сносливей да работнее. Старую послать не хитрое б дело, нашлось бы таких и в нашей обители, не стала б я чужим кланяться, да вам-то несподручно было бы с ней. Старому человеку надобен покой, потому что стары-то кости болят, ноют, а в старой крови и сугреву нет. Где старухе годову свечу выстоять. На всяку работу, каку ни возьми, Петр Степаныч, кто помоложе, тот рублем подороже. Так-то, сударь мой, так-то, родной!
   — Да я ничего, я только так… К слову пришлось, — молвил Самоквасов.По мне ничего, что бойка — на молодую-то да на бойкую и поглядеть веселее, а старуха что? Только тоску на весь дом наведет.
   — Ой ты, баловник, баловник! — усмехнулась мать Таисея. — Не любишь старух-то, все бы тебе молодых! Эй, вправду, пора бы тебе хорошую женушку взять, ты же, кажись, мотоват, а мотоват да не женат, себе же в наклад. Женишься, так на жену-то глядючи, улыбнешься, а холостым живучи, на себя только одного глядя, всплачешься.
   — А воля-то молодецкая, матушка? Разве не жалко с ней расставаться?бойко, удало сказал Петр Степаныч.
   — Холостая воля — злая доля, — молвила Таисея. — Сам господь сказал: «Не добро жити человеку единому». Стало быть, всякому человеку и надобно святой божий закон исполнить…
   — А тебя, матушка, взять и всех ваших матерей и белиц… Не исполнили же ведь вы закону, не пошли замуж, — весело усмехаясь, подхватил Самоквасов.
   — Наше дело, Петр Степаныч, особое, — важно и степенно молвила мать Таисея. — Мы хоша духом и маломощны, хоша как свиньи и валяемся в тине греховной, обаче ангельский образ носим на себе — иночество… Ангелы-то господни, сам ты не хуже нашего знаешь, не женятся, не посягают… Иноческий чин к примеру не приводи — про мирское с тобой разговариваю, про житейское…
   — А может, и я постриг приму, может, и я кафтырь с камилавкой надену?шутливо промолвил Самоквасов.
   — Ох ты, инок! — засмеялась мать Таисея. — Хорош будешь, неча сказать!.. Люди за службу, а ты за те стихеры, что вечор с Патапом Максимычем пел.
   — Остепенюсь! Не нарадуешься тогда, на такого инока глядючи, — с громким смехом молвил Петр Степаныч.
   — А ты лучше женись да остепенись, дело-то будет вернее, — сказала на то Таисея. — Всякому человеку свой предел. А на иноческое дело ты не сгодился. Глянь-ко в зеркальце-то, посмотри-ка на свое обличье. Щеки-то удалью пышут, глаза-то горят — не кафтырь с камилавкой, девичья краса у тебя на уме.
   — Да ты, матушка, в разуме-то у меня глядела, что ли? — с веселой усмешкой промолвил Петр Степаныч.
   — Глядеть, сударь, я в твоем разуме не глядела, — ответила мать Таисея, — а по глазам твои мысли узнала. До старости, сударик мой, дожила, много на своем веку людей перевидала. Поживи-ка с мое да пожуй с мое, так и сам научишься, как человечьи мысли на лице да в глазах ровно по книге читать… А вправду бы жениться тебе, Петр Степаныч… Что зря-то болтаться?.. Чем бы в самом деле не невеста тебе хоть та же Дуня Смолокурова? Сызмальства знаю ее, у нас выросла; тихая росла да уважливая; сыздетства по всему хороша была, а уж умная-то какая да покорная, добрая-то какая да милостивая!.. Право слово!..
   Бывало, родитель гостинцев к празднику ей пришлет, со всеми-то она, белая голубушка, поделится, никого-то не забудет, себе, почитай, ничего не покинет, все подружкам раздаст. А как стала она подрастать, упросила родителя привозить ей с ярмарки ситчику, холстиночки, платочков недорогих и всех-то, бывало, бедных сирот обделит. Да все ведь по тайности, чтоб люди не знали… Много за нее молельщиков перед господом было… Хорошая девица, хорошая!.. Таких только поискать!
   Пришел Семен Петрович. Встал он задолго прежде названного хозяина и успел уж проведать Василья Борисыча. Нашел его в целости: спал таким крепким сном, что хоть в гроб клади.
   Мать Таисея, еще раз поблагодаривши Самоквасова за три красненькие, пошла хлопотать по отправке Устиньи Московки.
   — Что, Сеня?.. Трещит в голове? — спросил Самоквасов.
   — Совсем разломило, — ответил Семен Петрович. — Похмелье хуже лихоманки. Беда!.. С ног даже бьет.
   — Не полечиться ли? — молвил Петр Степаныч, доставая из чемодана баклажку.
   — Можно, — весело улыбнувшись и потирая руками, сказал Семен Петрович.
   — Таисея потчевала меня сорокатравчатой… Дурака нашла, стану я пить ихнюю дрянь, как в баклажке есть еще померанцевая, — смеялся Петр Степаныч, наливая стаканчики.
   Опохмелились. Немного погодя, еще пропустили померанцевой.
   — Чаю не хочешь ли? — спросил Самоквасов.
   — Чай мне не по нутру, было бы винцо поутру, — отшутился Семен Петрович. — Разве с постными сливками?
   Постных сливочек из дорожного погребца достали и выпили по хорошему пуншику. Оправясь тем от похмелья, пошли из светлицы вон: Семен Петрович караулить Василья Борисыча, Самоквасов от нечего делать по честным обителям шататься, да на красных девушек глазеть.
   Побывал у Глафириных, побывал и у Жжениных, побеседовал с матерями, побалясничал с белицами. Надоело. Вспало на ум проведать товарищей вчерашней погулки. Проходя к домику Марьи Гавриловны мимо Манефиной «стаи», услышал он громкий смех и веселый говор девиц в горницах Фленушки, остановился и присел под растворенным окном на завалинке.
   Слушает — Никитишна сказку про Ивана-царевича сказывает. Слышит, как затеяла она, чтоб каждая девица по очереди рассказывала, как бы стала с мужем жить. Слышит, какие речи говорят девицы улангерские, слышит и Фленушку.
   В жар его бросило, крупными каплями пот на лбу выступил… И наедине резко говаривала с ним Фленушка насчет замужества, но таких речей не доводилось ему слыхать от нее. «Так вот какова ты! — думает он сам про себя. — Да от этакой жены прямо в петлю головой!.. А хороша, шут ее побери — и красива, и умна, и ловка!.. Эх, Фленушка, Фленушка!.. Корнями, что ли, обвела ты меня, заколдовала, что ли, злодейка, красотой своей! И рад бы не думать про нее, да думается!.. Да не врешь ли ты, Фленушка?.. Из удали, из озорства не хвастала ли ты перед подругами?.. Да нет. Ведь и мне, хоть не теми словами, а то же в последний раз говорила. — За шутку принимал, а выходит, то не шутка была… Ах, Фленушка, Фленушка!»
   И в раздумье не слыхал он, что сказала Прасковья Патаповна.
   Нежный, тихий говор, журчанью светлого ключа подобный, певучие звуки нежной девичьей речи вывели Самоквасова из забытья. С душевной усладой слушал о Дуню Смолокурову, и каждое слово ее крепко в душе у него залегло.
   «Вот так девушка!» — подумал он. И вспомнились слова Таисеи.
   Замеченный Аграфеной Петровной, быстро вскочил Самоквасов с завалины и еще быстрее пошел, но не в домик Марьи Гавриловны, где уж раздавались веселые голоса проснувшихся гостей, а за скитскую околицу. Сойдя в Каменный Вражек, ушел он в перелесок. Там в тени кустов раскинулся на сочной благовонной траве и долго, глаз не сводя, смотрел на глубокое синее небо, что в безмятежном покое лучезарным сводом высилось над землею. Его мысли вились вкруг Фленушки да Дуни Смолокуровой.
 
***
 
   — Скучно тебе, моя милая, — говорила Аграфена Петровна Дуне Смолокуровой. — Все девицы разошлись, кто по гостям, кто по делам. Не пойти ль и нам на травке полежать, цветочков порвать?
   С охотой согласилась Дуня, и обе, знакомой тропинкой спустившись в Каменный Вражек, пошли в перелесок. Выбрали там уютное место, по сочной траве платки разостлали и сели.
   — Посмотрю на тебя я, Дунюшка, какая ты, стала неразговорчивая, — так начала Аграфена Петровна. — А давно ль, кажется, как жили мы здесь у тетушки, с утра до ночи ты соловьем заливалась… Скажи по душе, по правде скажи мне по истинной, отчего такая перемена сталась с тобой? Отчего, моя милая, на слова ты скупа стала?
   — В те поры, как жила я у матушки Манефы, была я дитя неразумное,отвечала Груне Авдотья Марковна. — Одно ребячье было на уме, да и смысл-от ребячий был. А теперь, — со светлой улыбкой она промолвила, — теперь уж вышла я из подростков. Не чужими, своими глазами на свет божий гляжу…
   — Что ж? — спросила Аграфена Петровна, когда Дуня вдруг оборвала речь. — Неужто белый свет успел надокучить тебе?
   Помолчала Дуня и, припав лицом к плечу Аграфены Петровны, сказала:
   — А вспомни-ка, что ты мне в ту пору часто говаривала. «В море туманы, в мире обманы» — таковы были речи твои. Не могла я тогда вместить твоих слов, а теперь каждый день тебя поминаю. Да, истину ты говорила мне: одни обманы на свете, правды в людях нет. Все на кривде: в торговом ли деле, в домашнем, или в другом каком. А на языке у каждого правда — всяк ее хвалит, да не всяк хранит, всяк ее ищет, а никто не творит… Претит душе моей неправда. Тяжело видеть, что вижу. А помочь ни силы нет, ни уменья. Зачнешь говорить, на смех подымут, ну и молчишь… Оттого малословна и стала я. Никому про то я не говаривала, тебе одной открылась. Пробовала тятеньке сказать — смеется. «Ты еще молода, говорит, поживешь подольше, уходишься». Призадумалась Аграфена Петровна.
   — Мир во зле лежит, и всяк человек есть ложь, — она молвила. — Что делать, Дунюшка! Не нами началось, милая, не нами и кончится. Надо терпеть. Такова уж людская судьба! Дело говорил тебе Марко Данилыч, что ты молоденька еще, не уходилась. Молодой-от умок, Дунюшка, что молодая брага — бродит. Погоди, поживешь на свете, притерпишься.
   — Что это за жизнь? И зачем родились мы на свет? — тихим голосом плакалась Дуня.
   — Власть господня на то, — строго промолвила Аграфена Петровна. — Не нам судить о том, что небесный отец положил во власти своей и печатью тайны от нас запечатал! Грех великий испытывать создателя!
   — Знаю это, знаю, сердечная моя, милая, — припадая к плечу Аграфены Петровны, говорила Дуня. — Да что ж делать-то мне? Нехотя согрешишь. Тошненько в такой жизни!.. Измаялась я!
   — Вот что скажу я тебе, Дунюшка, — улыбаясь светлой улыбкой, молвила Аграфена Петровна. — Знаю, отчего такие мысли бродят у тебя, отчего тошно тебе на свет вольный глядеть… Знаю и лекарство, чем исцелить тебя.
   — Чем? — быстро откинувшись от плеча Аграфены Петровны, спросила Дуня.
   — То колечко, что Марко Данилыч тебе подарил, надо отдать поскорее, — с улыбкой, полной любви, сказала Аграфена Петровна.
   Спрятала Дуня запылавшее личико на груди ее. Ни слова сама.
   — Скажи по правде, не утай от меня, — продолжала Аграфена Петровна, нежно целуя девушку в наклоненную головку. — Есть на примете кто?
   — Ведь я же сказала тебе… Стану разве скрываться? Перед тобой раскрыта душа моя, — чистым, ясным взором глядя в очи Аграфены Петровны, молвила Дуня. — Были на минуту пустые мысли, да их теперь нет, и не стоит про них поминать…
   — Молись же богу, чтоб он скорей послал тебе человека, — сказала Аграфена Петровна. — С ним опять, как в детстве бывало, и светел и радошен вольный свет тебе покажется, а людская неправда не станет мутить твою душу. В том одном человеке вместится весь мир для тебя, и, если будет он жить по добру да по правде, успокоится сердце твое, и больше прежнего возлюбишь ты добро и правду. Молись и ищи человека. Пришла пора твоя.
   — Мудрены твои речи, Грунюшка, не понять мне их. Но ты любишь меня, а ложь никогда с языка твоего не сходила. Верю тебе, верю, моя добрая, милая Грунюшка! — говорила Дуня, осыпая поцелуями Аграфену Петровну.