— Так скоро нельзя, — ответил Василий Борисыч. — У меня еще здесь по скитам кой-какие дела не управлены; надо их покончить.
   — Сказано: наплюй! — сгоряча крикнул Чапурин, хватив по столу увесистым кулаком. — Какие еще тут дела!.. Вздор один, пустяки!
   Смолк Василий Борисыч, а сам про себя подумывает: «Ничего не видя, ровно медведь на дыбах заревел; что ж будет, как про все он узнает?.. Ох, господи, господи!.. Возвратихся на страсть, егда унзе ми терн, беззаконие познах и греха моего не покрых!..»
   — Ну, об этом мы еще с тобой на досуге потолкуем, а теперь нечего пир-беседу мутить… Пей-ка, попей-ка — на дне-то копейка, выпьешь на пять алтын, да и свалишься, ровно мертвый, под тын!.. Эй, други милые, приятели советные: Марко Данилыч, Михайло Васильич, кум, именинник и вся честная беседа! Наливай вина, да и пей до дна!.. Здравствуйте, рюмочки, здорово, стаканчики!.. Ну, разом все!.. Вдруг!.. И дружно выпили все по стакану пунша. Тут выходил наперед, удалым молодцом становился, перед беседою низко поклонился и такие слова сказал Самоквасов:
   — Не обессудьте, господа честные, глупой моей речи не осудите, что млад человек неискусен смеет пред вашим лицом говорить.
   — Что ж за речь твоя будет? — опершись ладонью на стол и немного набок склонясь, с довольной улыбкой спросил у него Патап Максимыч.
   — Так как я сегодня, значит, именинник, так позвольте «холодненьким» вас угостить, — сказал Петр Степаныч.
   — Умные речи приятно и слушать, — молвил Чапурин. — Хоть по старому обычаю в чужой монастырь с своим уставом не входят, а на пир с своим пирогом не вступают, да ради твоих именин можно заповедь ту и нарушить… Потчуй, именинник, знай только, что этого добра и у нас припасено довольно.
   — Эй! — крикнул Петр Степаныч саратовцу. — Тащи кульки, вынимай бутылки, откупоривай!.. Порожните стаканы, честные господа, не во что наливать.
   — Ну, видно, нам эту ночь не ночевать, а всю напролет пировать,сказал Смолокуров, опрастывая свои стакан.
   — Что ж? — подхватил Патап Максимыч. — Лишь бы вино со разумом ладило, а то отчего ж не прогулять и до утра?
   — Истинно так, — подтвердила беседа, кроме Василья Борисыча.
   Когда саратовец розлил «холодненькое», Самоквасов собеседникам каждому порознь поклонился и каждого просил выпить за его здоровье. Хотели было попросту поздравить именинника, Патап Максимыч не допустил.
   — Стой! — крикнул он. — Не так! Здравствовать по старине!.. Как деды пивали, как прадеды певали, так и нам пить да петь!.. Чарочку!..
   И грянула во святой обители старинная застольная песнь величальная:
   Чарочка моя
   Серебряная,
   На золотом блюде
   Поставленная!
   Кому чару пить,
   Кому выпивать?
   Пить чару -
   Свету ли Петру,
   Выпивать -
   Степановичу!
   На здоровье, на здоровье!
   На здоровье, на здоровье!..
   Крестились по кельям матери, слыша соромную песню в стенах монастырских. Иные шептали псалом «Живый в помощи вышнего!…»
   Именинник выпил стакан свой. Громче прежнего грянула песня:
 
   Еще дай боже, еще дай боже!
   Еще дай боже, еще дай боже!
   Здравствовати,
   Здравствовати!
   Господину, господарю,
   Господину, господарю
   Нашему,
   Нашему!
   Дорогому, дорогому,
   Дорогому, дорогому
   Имениннику,
   Имениннику!
   Свет Петру ли, свет Петру ли,
   Свет Петру ли, свет Петру ли
   Степановичу,
   Степановичу!
   Еще дай боже, еще дай боже!
   Еще дай боже, еще дай боже!
   Многая, многая,
   Многая лета!
   Многая лета!
   И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его по трижды в уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы на макушках. Патап Максимыч свой стакан грянул оземь. За ним вся беседа.
   — Эй, кто там? — зычным голосом крикнул Чапурин. — Беги к Манефе за стаканами да молви ей, спасеннице: «Гости, мол, пьют да посуду бьют, а кому-де то не мило, того мы и в рыло!..» Больше бы посуды присылала — рука, мол, у братца расходилась!.. Знай наших, понимай своих!..
   Новую посуду принесли, и с добрым запасом ее принесли. Знала Манефа привычки Патапа Максимыча, когда с приятелями отвести он душу весельем захочет.
   Снова саратовец наполнил шампанским стаканы. Патапу Максимычу «Чарочку» беседа запела. Пели и здравствовали Марку Данилычу, Михайле Васильичу, Ивану Григорьичу и всем гостям по очереди. И за всякого пили и за всякого посуду били, много вина и на пол лили… И не одной дюжины стаканов у Манефы как не бывало.
   Разгоралась заря по небу, из-за небесного закроя солнышко стало выглядывать… Патап Максимыч крикнул охмелевшей беседе:
   — Шабаш, ребята!.. Допивай последышки!.. Да с песенкой!.. Не с мирской песней, — с обительскою, для того, что пируем в обители. И громко завел «келейную». И все ему подтянули:
   За святыми воротами
   Черничка гуляла,
   Ай люли, ай люли!
   Молода плясала!
   Как сказали той черничке,
   Что поп Матвей идет.
   Ай-люли, ай люли!
   Что поп Матвей идет!
   Черничка так и пляшет,
   Молодая так и скачет.
   Ай люли, ай люли!
   Молодая скачет!
   Как сказали той черничке:
   Мать игумения идет.
   Ай люли, ай люли!
   Мать игумения идет!
   Черничка испужалась,
   Молодая оробела.
   Ай люли, ай люли!
   Молодая оробела!
   Куда ей деваться,
   Куда схорониться?
   Ай люли, ай люли!
   Куда схорониться?
   Али удавиться,
   Али утопиться?
   Ай люли, ай люли!
   Али утопиться?
   Красное солнышко высоко над лесом поднялось, когда разошлась подгулявшая беседа и в домике Марьи Гавриловны послышался богатырский храп Патапа Максимыча, Ивана Григорьича и удельного головы. Трубным гласом разносился он из растворенных окон по обители.
   Так почетные гости Манефины справили летнюю братчину, братчину-петровщину…
   Беспокойно н тревожно провели ту ночь матери приезжие и матери обительские. То и дело просыпались они от громкого смеха, от веселых криков и заздравных песен подгулявших «благодетелей». Осеняя себя крестным знамением, читали они третий псалом Давыда паря: «Господи, что ся умножиша стужающии ми?»
   Маргарита оленевская да Юдифа улангерская в одной келье с Манефой ночевали и всю ночь глаз не могли сомкнуть…
   — Что это у них за содом такой! — ворчала Маргарита. — Эк заревели, оглашенные!.. Ровно стадо медведей!.. Бога не боятся во святой обители столь бесстудно безобразничать.
   — Чего дивить на них, матушка?.. — отозвалась Юдифа. — Люди богатые, а богатому везде простор да своя воля… Убогому — как велят, богатому — как, дескать, сами изволим.
   — Что делать, матушки! — с горьким вздохом сказала Манефа. — Таков уж уродился у меня братец, родимый! Что ни вздумал, никто не моги поперечить… Расходится — не подходи!..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Солнце к полдням подымалось, когда Патап Максимыч с Марком Данилычем, с удельным головой и с кумом Иваном Григорьичем в домике Марьи Гавриловны спали еще непробудным сном… Хорошо справили они в скиту, не по скитскому обычаю, братчину-петровщину. Наезжие отцы, матери, отстояв часы и отпев молебный канон двенадцати апостолам (На другой день Петрова дня, 30 нюня, празднуется двенадцати апостолам.), плотно на дорожку пообедали и потом каждый к своим местам отправились. Остались в Комарове Юдифа улангерская да мать Маргарита оленевская со своими девицами. Хотели до третьего дня погостить у Манефы, но Маргарите того не удалось.
   Только что гости долой со двора, из ближнего городка нарочный прискакал. Послан был он Полуехтом Семенычем с присланным по почте письмом для немедленной передачи Манефе. Было письмо из губернского города и было надписано на нем: «По самому нужному делу».
   После часов и ранней трапезы Манефа, проводив приезжих гостей, сидела за самоваром с матерями Юдифой и Маргаритой, с Аксиньей Захаровной, с женой головы Ариной Васильевной и с заволжской поварихой Никитишной. Девицы, а с ними и Аграфена Петровна пили чай в горницах Фленушки. Не успели выпить матери по первой чашке, как приехал тот нарочный. Вошел он в келью, отдал письмо в руки самой Манефы, — так было ему приказано, — получил от нее сколько-то денег и пошел на конный двор обедать. Манефа ушла в боковушу и там наедине прочитала письмо.
   Если келейные матери в пору процветанья скитов, посредством таких «благодетелей», как Злобины, Сапожниковы, Зотовы, а после них Громовы и Дрябины, могли из самых высших мест узнавать обо всех делах, до них касающихся, не мудрено, что у них были проложены торные пути к столам губернских мест, где производились дела о раскольниках. Дарили они за правду, дарили за неправду, кому надо серебрили руки, чтоб помягче писали, кому надо золотом глаза порошили, чтоб кое-чего они не видели…
   На белом свете, опричь бога, ничего нет сильнее туго набитой мошны. Истиник (Истиник — наличные деньги, капитал) не угодник, а тоже чудотворец… Выложь денежки, в камне дыру провертят; возьми золотой молоток, и железны ворота он прокует. Не диво, сунув нужному человеку барашка в бумажке, его к себе приручить. Золото хоть и веско, а тянет кверху, на воде даже всплывает оно, и где всплывает, там правда тонет. И в грех не ставили матери подкупать нужных людей… По-своему толковали они слова апостола: «Искупающе время яко дние зли суть» (К Ефесеям, V-16. В старом переводе: «зли» вместо «лукави».).
   Совершенно были они уверены, что в злое, «гонительное время» сам бог повелевает покупать за деньги милости власть имущих. И покупали… Оттого и жили на полной свободе, в широком просторе, ровно орел в поднебесье, ровно щука в воде.
   Письмо было из губернаторской канцелярии. Нужный и осторожный правитель ее через третьи руки уведомлял щедрую Манефу, что для осмотра Оленевских обителей едет из Петербурга особый чиновник, в генеральском чине, с большими полномочиями, и что к такому человеку апостольских повелений применять нельзя… В конце письма сказано, чтоб страшного гостя ждали на днях.
   — Матушка Маргарита! — кликнула Манефа, не выходя из боковуши.Пожалуй-ка сюда на словечко. Вошла Маргарита. Манефа подала ей письмо. — Читай-ка, матушка, — молвила. — Напасти-то какие по грехам нашим!
   Пробежав письмо, всплеснула руками Маргарита и вскрикнула. Хоть давно знала, что грозного гостя скитам не миновать; но когда опасность еще далека, она не страшна так, как в то время, когда перед лицом прямо станет… Как громом оглушило Маргариту. Смертная бледность разлилась по лицу, подкосились старые ноги многоумной игуменьи и в бесчувственном изнеможенье тяжело опустилась она на скамейку… На ее крик пришла Юдифа и, узнав, в чем дело, заохала; Аксинья Захаровна с Ариной Васильевной прибежали, и те навзрыд зарыдали, одна Манефа осталась невозмутимою. Ни слезинки не выронила, не вырвалось из груди ее ни единого восклицания.
   — Власть господня?.. — строго и холодно молвила. — Плачем да слезами делу не пособить, себя только расстроить. Лучше на бога положиться: вовремя он наказует, вовремя и милует… Не гневите, родные, царя небесного ропотом и отчаяньем!.. Грех!..
   — Матушка!.. Каково же слышать-то это!.. — голосом безнадежности, заливаясь горькими слезами и ломая руки, вскликнула Маргарита оленевская.
   — Весть жданная, давно чаянная, не врасплох нас застала она, — молвила Манефа.
   — Так, матушка, так, — проговорила Маргарита, — да ведь все мы знаем, что должны помереть, все смерти чаем, а пока она не предстала, нимало ее не страшимся, а как приспеет смертный час, всяк человек в ужас придет. То же самое и это…
   — Все же надо спокойнее быть, — заметила Манефа. — Без малодушия гостя надо встречать, без суеты, без боязни… Твоя-то обитель после пожара ставлена?
   — После, матушка, после, — ответила Маргарита. — Вот совет мой тебе,сказала Манефа, — поезжай поскорее домой… Хоть не водится отъездом гостей торопить, да дело такое, что медлить тебе не годится, да и мне не след тебя удерживать… Приедешь домой, тотчас святыню, котора в моленной поредкостней, в город вези. Отдай кому знаешь на похраненье. Я б на твоем месте весь деисус (Деисус — ряды икон ярусами, иконостас. В тесном смысле три иконы: спасителя, богородицы и Иоанна Предтечи.) вывезла. Хороших писем он у вас, древний…
   А на место его плохоньких бы образишков наставила. Не замай их печатает. Книги, особенно харатейные да старописьменные, все без остатку в город свези. Псалтыри оставь да часовники, да и то новой единоверческой печати. Пуще всего почаевские переводы (Переводом у старообрядцев называется новая перепечатка богослужебных книг слово в слово, буква в букву со старопечатными московской печати времен первых пяти патриархов. В конце XVIII столетия, за оскудением старопечатных книг, много переводов печаталось в посаде Клинцах (Черниговской губернии) в тайных типографиях. На этих переводах в выходах означалось, будто они печатаны в Почаеве, тогда еще не принадлежавшем России.) убирай, запретными их почитают. Письма, какие есть, подальше припрячь… Кто его знает, может, и обыски делать зачнет.
   — И впрямь, матушка! Распоряжусь по твоему совету. Время-то есть,молвила Маргарита. — Сию же минуту поеду, сегодня же за ночь из моленной все выберу, а завтра чуть свет сама к Полуехту Семенычу свезу… За полезный совет благодарю покорно, — прибавила она, низко поклонившись Манефе.
   — Поезжай с богом, матушка, поезжай, — сказала Манефа. — Управляйся с божьей помощью, авось успеешь… И другим матерям посоветуй! Да потише бы дело вели, не огласилось бы. Не то до всего докопаются. Зря станете делать, недолго и сторонних в ответ привести. Не всем советуй, надежным только.. Главное дело, было б все шито да крыто… А как царица небесная поможет тебе управиться, отпиши поподробнее.
   В четверть часа собралась Маргарита. Горько было столь поспешно уезжать и Анне Сергеевне и кормившей горячими блинами Василья Борисыча Грушеньке. Но делать нечего, надо проститься с утехами, надобно ехать на плач да на горе.
   В горенке у Фленушки самовар на столе. Кругом самовара семь девиц сидит: Дуня Смолокурова, Параша Чапурина, три белицы улангерские, сама Фленушка с Марьюшкой. Идут у них разговоры веселые про житье-бытье обительское, про гулянки с парнями за околицами, про гостей — молодых «благодетелей», — приезжавших в скиты из разных городов. Всех веселей, всех речистей была Фленушка. На затейные рассказы — что на всякие проказы ее взять. Что ни скажет, девицы со смеху так и покатятся. Как ни скромна, как ни стыдлива была Авдотья Марковна, и у той от рассказов Фленушкиных нежное личико оживлялося, краска играла на свежих ланитах; и нежная, веселая улыбка с румяных губ не сходила. Как ни вяла, как ни сонлива Параша Чапурина, и та громко хохотала, махая Фленушке платком и приговаривая:
   — Да ну тебя!.. Перестань!.. Уморишь!.. Вдруг под общий смех опрометью влетела Устинья Московка. Лицо бледное, головной платок набок, сама растрепанная, глаза красные, слезы в три ручья… С визгом и воплем подбежала к кровати, ринулась на постель и разразилась рыданьями… Все обступили ее, с участием расспрашивали, но, уткнувши голову в подушку, она ничему не внимала… Догадалась Фленушка, с чего Устинья убивается, но не сказала ни слова, хоть не меньше других вкруг нее суетилась.
   Через несколько времени отлегло на сердце у канонницы. Подняла она голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц, и, сложив на коленях руки, стала причитать в истошный голос:
   — Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, на горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!..
   — Да что такое?.. Что такое случилось с тобой? — участливо спрашивали ее девицы улангерские, Параша и Дуня Смолокурова. Не говорили ничего Фленушка с Марьюшкой.
   — Посылают меня бедную в Казань на целый год, разлучают с местом любимым! — на тот же голос причитаний громко плакалась Устинья Московка.
   — Чего ж убиваться-то? — весело молвила ей быстроногая Дуня улангерская. — Пошли-ка меня матушка Юдифа к хорошим людям на год в канонницы, да я бы, кажется, с радости земли под собой не взвидела, запрыгала б, заплясала, а ты, бесстыдница, выть…
   — Хорошо тебе, Авдотьюшка, эдак разговаривать, — жалобно, но с досадой ответила ей Устинья. — Суди бог того, кто обидел меня!.. Да не обрадуется она горькой обиде моей… Обижена сиротская слеза даром на землю не капает; капнет слеза моя горькая горючей смолой на голову лиходейки-обидчицы!
   — Да кто ж обидел тебя? Кого клянешь, на кого жалобишься? — усмехнувшись, спросила Устинью Фленушка.
   Досадно ей было, что она нарушила веселую беседу девичью.
   — Знаю я, матушка… знаю, Флена Васильевна!.. Все знаю!.. — накинулась на нее Устинья. — Меня, сударыня, не проведешь. Сердце-то вещун: чует, от кого добро, от кого худо, — продолжала она, злобно косясь на Парашу.Да нет, погоди, прежде времени не радуйся!.. Не на радость будет отъезд мой обидчице!.. Пришла пора и мне свою песенку спеть!.. Доводится и мне провести свою борозду!.. Так-то, сударыня!..
   — Да что ты? Очумела аль совсем рассудком рехнулась? — крепко нахмурившись, с сердцем сказала ей Фленушка. — Вбежала, ровно бешена собака, смутила веселую нашу беседу да еще невесть какие слова говорит! Образумься, непутная, уйми свое глупое сердце!..
   — Не тебя корят, так ты и молчи, — на всю горницу закричала Устинья Московка. — Знаю я, знаю, кому понадобилось из обители меня спехом услать!.. Знаю!.. Нечего ухмыляться-то, Прасковья Патаповна!.. Что богатого отца дочь, так думаешь, что перед тобой все молчать должны… Нет, сударыня, не на такую напала!.. Обожжешься!..
   А Параша смотрит на нее широко раскрытыми глазами и понять не может, с чего она на нее такой поклеп понесла.
   — Что ты, Устиньюшка! — молвила. — Окстись! Ничего я не знаю, не ведаю, ни до каких ваших обительских делов не дохожу…
   Вскочила с кровати Устинья, затопала ногами и закричала в истошный голос.
   — Узнаешь ты меня, змея подколодная!.. Весь век будешь помнить меня!.. Сейчас же пойду, про все доложу Аксинье Захаровне. Пущай порадуется, пущай полюбуется на свою дочку-скромницу!.. Пущай узнает, какими делами на богомольях она занимается.
   Вспыхнула Параша, зарделась как маков цвет. Вспало ей на мысли, что Устинья от кого-нибудь выведала про ночное гулянье в Улангере и о нем грозится рассказать Аксинье Захаровне. «Что будет тогда? — думает Параша в сильной тревоге. — Пропадать моей головушке! Хоть заживо в гроб ложись!.. Житья не будет, заколотят тятенька с мамынькой до полусмерти».
   — Что ты? Христос с тобой! — упавшим от страха голосом чуть слышно проговорила она Устинье, и горькие слезы задрожали на ресницах ее.
   Дрожа со злости и ревности, выдвинулась вперед Устинья. Еще минута, и осрамила б она Парашу словами, побила бы, может статься, и руками. Фленушка стала меж них.
   — Что ты здесь?.. Бунт подымать?.. — строго, холодно, величаво сказала она Устинье, и в речи ее речь Манефы послышалась. — Вон!..
   Духа твоего чтоб здесь не было!.. Не то сейчас позову матушку — насидишься в погребе либо на цепи в келарне! (В старину в монастырях, как мужских, так и женских, за провинности сажали на цепь в поварне. В женских монастырях сажали на погреб. Эти наказания до последнего времени удерживались в старообрядских скитах, где твердо сохранялись всякого рода старинные обычаи.). Ступай отсель до греха!
   — Не запугаешь меня, потаковница! Ничем не запугаешь!.. — кричала Устинья. — За самой за тобой знаю кой-что… Допреже тебя дойду я до матушки — все, про все доложу ей… Запоешь тогда у меня другим голосом.
   — Ах ты, бесстыжая! — проворчала Фленушка. Она только побледнела. Других признаков гнева, что кипел в ее сердце от дерзких намеков обезумевшей с ревности канонницы, не видно.
   — Марья! — холодно сказала она головщице. — Сходи к матушке, позови сюда. Марьюшка вышла.
   — Не больно-то я испугалась, — во все горло продолжала кричать Устинья Московка. — Сама обо всем доложу… Себя не пожалею, а все расскажу… Останетесь довольны!.. Будете меня поминать!.. Не забудете!..
   Дверь широко распахнулась, и на пороге явилась Манефа. Строго и гневно было лицо ее, из-под нахмуренных бровей раскаленными угольями сверкали черные глаза.
   — Это что? — ровным, невозмутимым голосом повелительно сказала она.Свары заводить?.. Сейчас к Бояркиным!.. Кони готовы — ступай!
   — Матушка… да я…— зачала было Устинья, но Манефа, отступя от порога в сторону, рукой показала ей дорогу и одно только слово промолвила:
   — С богом!
   Стихла Устинья, поникла головой и поклонилась игуменье в ноги, говоря обычные слова прощанья:
   — Матушка, прости, матушка, благослови!
   — Бог простит, бог благословит! — бесстрастно ответила Манефа и, пропустив мимо себя Устинью, подошла к Дуне Смолокуровой и ласково молвила ей:
   — Не погневись, Дунюшка, что шальная дура буйство при тебе завела. Этакая, прости господи, вольница!.. Вот уж вольница-то!.. Ну, забавляйтесь, девицы, забавляйтесь, а я пойду — там у меня свои гости сидят…
   А ты, Фленушка, хорошенько подружек-то потчуй — варенья бы там, что ли, достала, орешков… И вышла из горницы.
   Через час из обители Бояркиных, на тамошних лошадях, поехала Устинья Московка. Как ни старалась она хоть на минуточку свидеться с Васильем Борисычем — не удалось.
   Пять верст езды, лежа в кибитке, Устинья рвалась и металась. Другие пять верст, ровно мертвая, без памяти лежала. Остальную дорогу опомнилась, но ни слова ни с кем не сказала.
 
***
 
   Ни словом сказать, ни пером описать того счастья, той радости, что почувствовал Василий Борисыч, узнав от пришедшего из обители Бояркиных Семена Петровича об отъезде взбалмошной Устиньи. Ровно гора с плеч свалилась. Очень боялся он, чтобы ревнивая до сумасбродства канонница, не жалея ни себя, ни его, под злой час не брякнула кому-нибудь о тайных их свиданиях. Накануне Петрова дня улучила времечко Устинья, поймала Василья Борисыча где-то за околицей и осыпала его попреками за то, что с Парашей ездил на Китеж. От укоров ее сильно смутился Василий Борисыч и в ответ ни единого слова не мог вымолвить и тем уверил Устинью, что во время богомольной поездки у них что-то было. Пригрозила она, что себя не пожалеет, а всю подноготную расскажет и матушке Манефе, и Патапу Максимычу, и Аксинье Захаровне, и по всей обители разблаговестит про шашни его с Прасковьей Патаповной… И очень опасался того московский посланник — ни днем, ни ночью не было спокоя на сердце его.
   "С одной ноги колода долой, — думал Василий Борисыч, выслушав радостное известие. — Приведи-ка, господи, с другой-то как-нибудь… Чапурин — медведь как есть медведь. Все боятся его, на кого гневным оком ни взглянет, всяк дрожма дрожит… На что мать Манефа — ума палата, старица властная, и свои и чужие все перед ней преклоняются, а и та не посмела воспретить ему бесчинства, что затеял вечор во святей обители… И грозён и страшон, все в один голос так говорят. И никуда от него не уйдешь: долга рука — везде достанет… Ох, искушение!.. Попутал же меня окаянный с этой копной связаться!
   Как есть дерево… Ох, не то, совсем не то, что Дунюшка Смолокурова!.. Ох, искушение!.. Как цветущая яблонь пред лесными деревьями, так она пред другими девицами: очи голубиные, волосы — янтарные волны, уста — червленые ленты, розовый шипок — ланиты ее…
   Уязвлен аз, грешный любовию! Ох, искушение!.. А она-то, моя ненаглядная — вертоград для меня, заключен, источник радостей для меня запечатлен!.. Кому повем печаль мою?.. Ох ты, горе мое, горе великое!.. А узнает Чапурин про гулянки в Улангере?.. Живой тогда в гроб ложись!.. Мало что жизни лишит, измучит всего, истязать начнет… Ох, господи, господи! изми мя из рук врагов моих!.. К себе зовет!.. Ох, искушение!.. Пойду ли к нему на погибель?.. Угораздило ж меня с этой Парашкой связаться!.. Пропадай она совсем, окаянная!.. Не видать бы ее глазам моим!.. На беду навела, на погибель… Ох, искушение!.."
   Так размышлял Василий Борисыч, спешным шагом ходя взад и вперед по светлице, а Семен Петрович той порой у окна сидел. Глядя на работных белиц, что, подоткнув подолы, подмывали затоптанную накануне прихожими богомольцами паперть часовни, облюбовал было он здоровенные, ровно из слоновьей кости выточенные, ноги одной молодой трудницы. Остамел совсем… Глаз отвести не может. «Не то, что Марьюшка, — думает. — Того же сорта, да много повальяжнее!» Но обернулась лицом поломойка: корявая, скошенный лоб, нос расплылся, красные веки, рот до ушей… Отошел от окна саратовец, плюнул.
   — Что задумался? — хлопнул он по плечу Василья Борисыча. — В каких царствах, в каких государствах вольными мыслями летаешь?
   — Мало ль о чем мне думать доводится? — угрюмо ответил Василий Борисыч. — Вечор бабий собор не выгорел; приеду в Москву, скажут: «Ездил не по что, привез ничего!» Неприятности, остуда!.. Вот каково мое положение!.. Поневоле задумаешься… Ох, искушение!
   — Не ври, Васютка, не ври! Меня, друг любезный, на бобах не проведешь. Кой-что сами знаем, а больше того смекаем… Не об Москве задумался, не там твои мысли летают, не московской остуды, другого боишься… Все по глазам твоим вижу, все, — с лукавой улыбкой говорил ему Семен Петрович.
   — Лазил, что ли, ко мне в ум-от? — нехотя улыбаясь, спросил у него Василий Борисыч.