Это событие на время превратило в иронию пылкие строфы Дибдина (чьи песни служили английскому правительству немалым подспорьем), написанные по поводу событий в Европе и воспевавшие среди прочего верноподданнический патриотизм британского матроса:
   А жизнь мою отдам за короля!
   Естественно, что морские историки Альбиона касаются этого эпизода в его величественной морской истории лишь вскользь. Так, один из них (Д. П. Р. Джеймс) откровенно признается, что был бы рад вовсе обойти его молчанием, если бы «беспристрастность не воспрещала брезгливости». И тем не менее он вместо обстоятельного рассказа ограничивается короткой ссылкой, почти совсем не приводя подробностей. И вообще, отыскать эти подробности в библиотеках — дело далеко не простое. Подобно некоторым другим катаклизмам, которые во все века выпадали на долю государств повсюду, не исключая и Америки, Великий Мятеж был событием такого рода, что национальная гордость вкупе с политическими соображениями требовала затушевать его на страницах истории, запрятать подальше от любопытных взоров. Оставить эти события вовсе без упоминания нельзя, но существует особый деликатный способ исторического их истолкования. Разумный человек не станет направо и налево кричать о семейном несчастье или позоре, а потому и нациям в сходных обстоятельствах можно извинить такую сдержанность.
   Хотя после переговоров между правительством и вожаками и некоторых уступок в отношении наиболее вопиющих злоупотреблений первое восстание — в Спитхеде — было не без труда подавлено и на время наступило затишье, непредвиденная новая и гораздо более мощная вспышка в Hope, ознаменованная на последующих переговорах требованиями, которые власти сочли не только неприемлемыми, но и неслыханно дерзкими, показывает (если для этого недостаточно одного красного флага), какой дух обуял матросов. И все-таки мятеж был окончательно сокрушен. Но, возможно, объяснялось это лишь неколебимой верностью морской пехоты и добровольным возвращением к присяге многих влиятельных членов восставших экипажей. В определенном смысле мятеж в Hope можно уподобить вторжению заразной лихорадки в организм по сути здоровый, который затем полностью с ней справляется.
   Во всяком случае, среди этих тысяч бунтовщиков были и те матросы, которые всего два года спустя, движимые то ли патриотизмом, то ли природной воинственностью, то ли и тем и другим вместе, помогли Нельсону стяжать победный венок на Ниле, а затем и величайший из военных венков при Трафальгаре. Для мятежников эти битвы, и в особенности Трафальгар, послужили полным отпущением грехов, и к тому же благородно заслуженным. Ибо величие морским битвам придает лишь беззаветный героизм. Эти битвы, и в особенности Трафальгар, не знают себе равных в анналах истории.


IV



   О «величайшем моряке, какого видел свет».

Теннисон



   Как ни заставляет себя писатель придерживаться большой дороги, ему бывает очень трудно устоять перед соблазном и не свернуть на заманчивую боковую тропку. Гений Нельсона властно манит меня, и я, отступая от правил, все-таки сойду на такую тропку. И буду рад, если читатель составит мне компанию. Мы хотя бы доставим себе то удовольствие, которое, как утверждают злые языки, кроется в самой возможности согрешить: ведь уклонение от темы — немалый литературный грех.
   Наверное, не ново будет сказать, что изобретения нашего века вызвали в принципах ведения войны на море изменения, вполне сопоставимые с той революцией, которую произвело в ведении любой войны появление в Европе китайского пороха. Первое европейское огнестрельное оружие, весьма ненадежное и неудобное в обращении, вызвало, как известно, презрительные насмешки рыцарей, объявивших его мужичьим и пригодным разве что для ткачей, слишком подлых и трусливых, чтобы скрестить меч с мечом в честном бою. Но как на суше рыцарская доблесть, пусть и лишенная геральдического блеска, не канула в прошлое вместе с рыцарями, так и на море; хотя в наши дни, при изменившихся обстоятельствах, уже невозможно блистать храбростью на прежний манер, тем не менее высокие достоинства таких властителей моря, как дон Хуан Австрийский, Дориа, ван Тромп, Жан Барт, бесчисленные английские адмиралы и американец Декейтерс, прославившийся в 1812 году, отнюдь не устарели вместе с их «деревянными стенами».
   И все же тому, кто способен ценить Настоящее, не умаляя Прошлого, можно простить, если в старом корабле, одиноко разрушающемся в Портсмуте, в нельсоновской «Виктории», он видит не просто ветшающий памятник нетленной славы, но и поэтическое порицание — пусть смягченное его живописным видом — как мониторам, так и еще более могучим европейским броненосцам. И не только потому, что суда эти некрасивы, что они, естественно, лишены симметричности и благородства линий старинных боевых кораблей, но и по некоторым другим причинам.
   Пожалуй, найдутся и такие люди, которые, не оставаясь бесчувственными к упомянутому выше поэтическому порицанию, тем не менее будут готовы со всем жаром иконоборцев оспаривать его во имя нового порядка вещей. Например, при виде звезды, обозначающей на палубе «Виктории» то место, где великий моряк пал, сраженный насмерть, эти военные утилитаристы не преминут заметить, что Нельсону не только незачем было во время боя показываться там, где его легче всего могли заметить вражеские стрелки, но что его обычай командовать боем при всех регалиях противоречил военной науке и даже отдавал глупым упрямством и хвастливостью. Они могут еще добавить, что в Трафальгарском сражении он таким образом бросал дерзкий вызов Смерти — и Смерть явилась — и что победоносный адмирал, если бы не его бравада, скорее всего остался бы жив, и тогда его преемник не поступил бы наперекор его мудрым предсмертным указаниям, — он сам после завершения битвы отдал бы приказ своему потрепанному флоту стать на якорь, и прискорбная гибель сотен человеческих жизней в морской буре, сменившей бурю военную, была бы, вероятно, предотвращена.
   Ну, если оставить в стороне более чем спорный вопрос о том, мог ли флот при сложившихся обстоятельствах отдать якоря, тогда доводы военных поклонников Бентама обретают некоторую правдоподобность.
   Впрочем, «если бы да кабы» — весьма зыбкая почва, не годящаяся для логических построений. Но несомненно одно: по предусмотрительности во всем, что касалось главной задачи сражения и тщательной к нему подготовки — вроде разметки буями смертоносного пути и нанесения его на карту перед битвой у Копенгагена, — мало найдется флотоводцев столь педантичных и осторожных, как этот басшабашный любитель выставлять себя напоказ под огнем противника.
   Личная осторожность, даже если она диктуется отнюдь не эгоистическими соображениями, все-таки не такое уж большое достоинство для солдата, а вот пылкая любовь к славе, подвигающая на щепетильнейшее исполнение воинского долга, — это его высшая добродетель. Если имя Веллингтон не воспламеняет кровь подобно более простому имени Нельсон, объяснение, возможно, следует искать в том, что сказано выше. Теннисон в оде на погребение победителя под Ватерлоо не дерзает назвать его величайшим воином всех времен, хотя в той же самой оде он вспоминает о Нельсоне как о «величайшем моряке, какого видел свет».
   Перед самым началом Трафальгарского сражения Нельсон выбрал минуту, чтобы написать свое последнее краткое завещание. Если в предчувствии великолепнейшей из своих побед, увенчанной его собственной гибелью, некое почти жреческое побуждение заставило его надеть усыпанные драгоценными камнями свидетельства собственных сияющих подвигов, если такое украшение самого себя для алтаря и принесения в жертву было всего лишь тщеславием, тогда любая истинно героическая строка в великих трагедиях и поэмах — не более чем аффектация и мишура, ибо в подобных строках поэт всего только воплощает в стихи те возвышенные чувства, которые натуры, подобные Нельсону, если позволит случай, преобразуют в действие.


V


   Бунт в Hope был подавлен, но далеко не все вызвавшие его причины были устранены. Если, например, поставщикам стало трудно обманывать и мошенничать, как это принято у их племени повсюду, — скажем, подсовывать гнилое сукно вместо крепкого или доставлять несвежую провизию, причем неполной мерой, то насильственная вербовка продолжалась. Этот освященный веками способ обеспечивать флот матросами, оправдывавшийся правоведами даже в столь недавние годы, когда лордом-канцлером был Мэнсфилд, вышел из употребления сам собой, но официального запрета на него так никогда и не наложили. А в ту эпоху отказаться от него было попросту невозможно. Прекращение насильственной вербовки обескровило бы флот, столь необходимый стране — флот парусный, еще не знающий пара, так что все его неисчислимые снасти и тысячи пушек обслуживались силой одних только человеческих мышц, флот, ненасытно требующий людей, ибо он постоянно пополнялся новыми кораблями всех классов в предвидении или для предупреждения опасностей, которыми угрожал или мог угрожать сотрясаемый конвульсиями Европейский континент.
   Недовольство, предшествовавшее двум мятежам, под спудом пережило их. А потому благоразумие требовало принятия определенных мер для предотвращения новых волнений — местных и общих. Каковы бывали иногда эти меры, показывает следующий случай. В том же году, о котором идет речь в нашей повести, Нельсон, в то время еще сэр Горацио и вице-адмирал, находясь вместе с остальным флотом у испанских берегов, получил приказ от адмирала перенести свой флаг с «Капитана» на «Тезея». И вот почему. «Тезей» только что пришел из Англии, где участвовал в Великом Мятеже, настроение его экипажа вызывало некоторую тревогу, и были решено, что на корабле требуется командир, подобный Нельсону, который не станет запугивать матросов и доводить их до состояния скотской покорности, но самим своим присутствием пробудит в них верность долгу, пусть не столь горячую, как его собственная, однако не менее искреннюю.
   И понятно, что на многих квартердеках в то время властвовало тайное беспокойство. В плавании принимались всяческие предосторожности против возможного повторения новых вспышек. Ведь встреча с противником могла произойти в любую минуту. И когда она происходила, командующие батареями лейтенанты порой стояли за спиной пушкарей, держа шпагу наголо.
   Однако на борту «Неустрашимого», где теперь подвешивал свою койку Билли, ни в поведении матросов, ни в обхождении с ними офицеров ничто не напоминало бы стороннему наблюдателю о том, что со времени Великого Мятежа прошли считанные месяцы. На военных кораблях офицеры, естественно, держатся так, как подсказывает им пример капитана — конечно, если капитан сумеет поставить себя надлежащим образом.
   Капитан «Неустрашимого», высокородный Эдвард Фэрфакс Вир, холостяк лет сорока с небольшим, выделялся своими незаурядными профессиональными достоинствами даже в ту эпоху — эпоху, изобиловавшую прославленными моряками. Он состоял в родстве с самыми знатными фамилиями, но карьерой своей был обязан отнюдь не только семейным связям. Службу он начал с юности, участвовал во многих сражениях, всегда заботливо пекся о своих подчиненных, не спуская тем не менее ни единого нарушения дисциплины. Мореходную науку он постиг во всех тонкостях и был храбр почти до безрассудства, никогда, однако, не рискуя без нужды. За доблестное поведение в вест-индских водах, где он был флаг-лейтенантом Роднея, когда этот адмирал одержал решительную победу над де Грассом, он получил под свою команду линейный корабль.
   На берегу же и в цивильном платье он вряд ли показался бы кому-нибудь похожим на моряка, тем более что он никогда без нужды не уснащал свою речь морскими словечками, хранил неизменную серьезность и не любил шуток. И в море, пока обстоятельства не призывали его к исполнению командирских обязанностей, ему были присущи чрезвычайная сдержанность и молчаливость. Обитатель суши, увидев, как этот джентльмен самой скромной наружности и без парадных знаков своего чина поднимается из капитанской каюты на палубу, а потом заметив, с какой почтительностью офицеры отходят к подветренному борту, наверное, принял бы его за официального гостя, за цивильное лицо на борту военного корабля, за какого-нибудь высокопоставленного посланника, едущего с тайным важным поручением. На деле же источником этой сдержанности могла быть искренняя скромность, которая у решительных натур подчас сопутствует мужеству. Подобная скромность, проявляющаяся всегда, когда нет нужды действовать, и остающаяся неизменной, какое бы положение человек ни занимал, свидетельствует об истинном аристократизме.
   Подобно очень многим, кто посвятил себя той или иной героической профессии, капитан Вир, человек обычно вполне практичный, порой поддавался мечтательности. Нередко можно было увидеть, как он стоит в одиночестве на верхней палубе у наветренного борта, держась одной рукой за ванты и устремляя рассеянный взгляд в темную морскую даль. Если в такую минуту к нему обращались с каким-либо незначительным делом, прерывая ход его мыслей, он, видимо, испытывал досаду, но тотчас брал себя в руки.
   Во флоте он был известен более под прозвищем Звездный Вир. Столь пышное наименование досталось тому, кто при всех своих превосходных качествах все-таки особо не блистал, при следующих обстоятельствах. Когда он вернулся в Англию после вест-индской кампании, первым его приветствовал любимый его кузен лорд Дентон, несколько склонный к восторженности. Как раз накануне этот последний, пролистывая книжку стихов Эндрю Марвелла, наткнулся (впрочем, не впервые) на строки, озаглавленные «Эплтон-Хаус». Так называлось поместье их общего предка, отличившегося в германских войнах XVII века, и стихотворение, в частности, содержало следующие строки:
   И обязаны мы ныне Вашей строгой дисциплине Тем, что восхищен весь мир, Гордый Фэрфакс, звездный Вир!
   И вот, обнимая кузена, возвратившегося после славной победы Роднея, которой он немало способствовал своей доблестью, лорд Дентон, по праву гордясь, что столь отличившийся моряк принадлежит к их семье, ликующе воскликнул:
   — Поздравляю тебя, Эд! Поздравляю тебя, мой звездный Вир!
   Восклицание его услышали и запомнили многие, а так как новый эпитет позволял во внеслужебных разговорах отличать капитана «Неустрашимого» от другого Вира, его дальнего старшего родственника, также капитана линейного корабля, то эпитет этот и прирос к его фамилии навеки.


VI


   Ввиду роли, которую капитан «Неустрашимого» играет в нашей истории, пожалуй, следует дополнить его портрет, набросанный в предыдущей главе. Капитан Вир был человеком незаурядным, даже если оставить в стороне его качества как морского офицера. С ним не произошло того, что случилось со многими и многими знаменитыми английскими мореплавателями: долгие годы ревностной службы и беззаветной преданности долгу не поглотили и не «засолили» его целиком. В нем были сильны интеллектуальные наклонности. Он любил читать и никогда не уходил в море, не пополнив заново библиотеку, пусть по необходимости небольшую, но зато включавшую все самое лучшее. Часы одинокого — и для многих столь скучного — досуга, который время от времени выпадает на долю капитана даже в дни войны, никогда не тяготили капитана Вира. Литературный вкус, ценящий не мысли и сведения, но лишь их оболочку, был ему чужд, и он предпочитал книги, которые всегда привлекают людей серьезного умственного склада, притом деятельных и занимающих тот или иной высокий пост, то есть книги, трактующие о подлинных событиях и людях всех веков, — исторические труды, биографии и произведения тех своеобразных писателей, которые, подобно Монтеню, без притворства и оглядки на общепринятые мнения честно и здраво судят о том, что есть на самом деле.
   Благодаря этой любви к чтению он обретал подтверждение собственным заветным мыслям — подтверждение, которого тщетно искал в беседах с другими людьми, — а потому касательно всех наиболее важных вопросов у него сложились прочные убеждения, и он чувствовал, что сохранит их неизменными, кроме разве мелких частностей, до конца дней своих, если только разум его не утратит силы. И это было для него благом, если вспомнить, в какую смятенную эпоху довелось ему жить. Его твердые убеждения служили как бы плотиной против бурного натиска новых взглядов — социальных, политических и прочих, — которые, точно разлившийся поток, увлекали в те дни немало умов, казалось бы, ничем не уступавших его собственному. И если прочие аристократы, к которым он принадлежал по праву рождения, негодовали на тех, кто провозглашал новые идеи, главным образом оттого, что теории эти были враждебны привилегированным классам, то капитан Вир осуждал их беспристрастно — и не только потому, что не видел, как их можно воплотить в прочные институты, но еще и потому, что, на его взгляд, они противоречили установлениям рода человеческого и его благу.
   Другие капитаны, не столь начитанные и менее склонные к размышлениям, чье общество он по временам волей-неволей должен был делить, находили, что ему не хватает истинно товарищеского духа, и считали его сухим книжником. Стоило ему удалиться, и уж кто-нибудь обязательно говорил соседу: «Благороднейший человек Вир! Звездный Вир! Что бы там ни трубили газеты, а сэр Горацио, в сущности, немногим его превосходит и как моряк, и как боевой офицер. Но, между нами говоря, вы не находите, что есть в нем эдакая нелепая склонность к педантизму? Ну, как прядь пеньки другого цвета в корабельном канате».
   Кое-какие основания для этого упрека действительно были: капитан Вир не только никогда не снисходил до шутливой болтовни, но к тому же, желая пояснить то или иное замечание о каком-нибудь современном выдающемся деятеле или злободневном событии, он непременно ссылался для аналогии на подходящую историческую фигуру или на случай, имевший место в древности, причем с той же легкостью, с какой цитировал новых авторов. Он словно бы не замечал, что грубоватые собеседники не способны уловить суть его ссылки, какой бы уместной она ни была, так как круг их чтения почти исчерпывался вахтенными журналами. Но в подобных обстоятельствах тактичность бывает чужда таким натурам, как капитан Вир: честность требует от них прямолинейности, иной раз настолько безоговорочной, что невольно вспоминаются перелетные птицы, которые вовсе не замечают государственных границ, пересекающих их путь.


VII


   Здесь нет нужды описывать по отдельности лейтенантов и прочих офицеров «Неустрашимого», как и унтер-офицеров, если не считать одного, который имеет к нашему рассказу самое прямое отношение, а потому его следует незамедлительно представить читателю. Я попытаюсь набросать его портрет, хотя это навряд ли мне удастся.
   Речь пойдет о Джоне Клэггерте, каптенармусе. Боюсь, люди, мало знакомые с морской службой, недостаточно ясно представляют себе, что это за должность. В прошлом, как показывает само слово, сократившееся в настоящую свою форму из французского capitaine d'armes (начальник по оружию), в обязанности этого офицера действительно входило обучение матросов владению оружием — абордажной саблей и кортиком. Но уже давным-давно, едва пушки превратили рукопашный бой в редкость и селитра с серой возобладали над сталью, надобность в таком обучении отпала и каптенармус на большом военном корабле превратился в своего рода начальника полиции — ему, в частности, поручалось наблюдение за порядком на густонаселенных нижних и батарейных палубах.
   Клэггерт, мужчина лет тридцати пяти, был довольно высок ростом и сухощав, хотя в целом не так уж плохо сложен. Его небольшие изящные руки, несомненно, никогда не знали тяжелого труда. Лицо же его производило необыкновенное впечатление. Все черты были чеканными, точно на греческой монете, но подбородок, гладкий, как у Текумсе, сильно выдвинутый вперед и словно налитый тяжестью, приводил на память гравированные изображения преподобного Тайтеса Оутса, этого доносчика с голосом проповедника, который в царствование Карла II изобличил им же сочиненный папистский заговор. Глаза Клэггерта умели смотреть с пронзительной строгостью, что в его должности было весьма полезно. Лоб его, согласно френологической науке, свидетельствовал о незаурядном уме, а падавшие на него крутые завитки иссиня-черных шелковистых волос подчеркивали бледность кожи — бледность с легким янтарным оттенком, как у древних мраморных статуй, окрашенных веками.
   Эта бледность, резко выделявшаяся среди красных и бронзовых матросских физиономий, возможно, в некоторой мере объяснялась тем, что по должности своей он редко выходил на солнечный свет, и хотя в самой ней не было ничего неприятного, она, казалось, свидетельствовала о каком-то отклонении или пороке в организме и крови. Однако общий его облик и манера держаться как будто говорили об образованности и былых занятиях, не соответствовавших нынешнему его положению, и когда он не был занят своими обязанностями, его нетрудно было принять за человека благородного — и в прямом, и в переносном смысле, — который по причинам, известным лишь ему самому, предпочитает сохранять инкогнито. О его прошлом никто ничего не знал. Возможно, он был англичанином, однако в его речи иногда проскальзывал легкий акцент, позволявший предположить, что родился он вне пределов Англии, хотя и попал туда еще малым ребенком. Убеленные сединой старожилы батарейных палуб и бака поговаривали, что каптенармус был из французских дворян и пошел во флот добровольно, чтобы избегнуть обвинения в некоем таинственном мошенничестве, когда он уже должен был предстать перед судом Королевской Скамьи. То обстоятельство, что история эта ничем не подтверждалась, разумеется, не мешало передавать ее из уст в уста. В эпоху, о которой идет наш рассказ, подобный слух, пущенный на батарейных палубах о ком угодно, кроме разве офицеров с королевским патентом, не вызвал бы особых сомнений у просмоленных всезнаек, задающих тон в команде военного корабля. Да и могло ли быть иначе, когда речь шла о человеке с достоинствами Клэггерта, который, ничего не зная о море, уже в зрелые годы идет во флот и, естественно, начинает свою службу с самых низов? О человеке, который ни разу даже словом не обмолвился о своей прежней жизни на суше? А раз прошлое его было скрыто мраком неизвестности, перед любопытными, естественно, открывалось широкое поле для всяческих догадок, не слишком для него лестных.
   Однако россказни, которыми матросы обменивались на вахте, обретали некоторое правдоподобие благодаря тому обстоятельству, что, когда дело шло о пополнении судовых команд, британскому флоту в те годы было не до разборчивости — не только пресловутые шайки вербовщиков хватали кого могли на суше и на море, но, как знали все, лондонская полиция получила право без суда отправлять в доки или на корабли не одних лишь бродяг, а и любого подозреваемого в преступлении человека, если он, конечно, был достаточно молод и крепок. Да и теми, кто шел служить на флоте добровольно, иной раз руководили вовсе не патриотизм и даже не желание изведать морскую жизнь и военные приключения. Для несостоятельных должников, если только долги их не были слишком уж велики, и для людей, чья мораль хромала на обе ноги, флот становился удобным и надежным приютом — ведь, завербовавшись, они оказывались на королевском корабле в такой же безопасности, как в средние века преступник, укрывшийся в церкви. Подобные санкционированные свыше отклонения от буквы закона, которые английское правительство по очевидным причинам старалось не предавать гласности и которые поэтому совсем уже исчезли во мраке забвения, тем более что страдали от них наименее влиятельные слои общества, как будто подтверждают нижеследующие сведения, хотя поручиться головой за их достоверность я не могу и сообщаю их с некоторой опаской. Я видел упоминание об этом в книге — правда, не помню в какой, — и то же самое рассказывал мне сорок с лишним лет назад старый инвалид в треуголке, с которым у меня завязался чрезвычайно интересный разговор на террасе в Гринвиче. Он был негром из Балтимора и участвовал в Трафальгарском сражении, за что получал пенсию. А рассказывал он мне вот что: в тех случаях, когда военному кораблю необходимо было выйти в море без промедления, а матросов на нем не хватало, нехватку эту, за неимением другого выхода, восполняли вербовкой преступников прямо в тюрьмах. По указанным выше причинам в настоящее время было бы, вероятно, не так-то просто подтвердить или опрове ргнуть это утверждение. Но если счесть, что оно верно, — какое же это наглядное свидетельство того, насколько тяжело приходилось Англии в ту эпоху, когда на нее обрушились войны, которые, подобно стае гарпий, с хищными криками взвились из грохота и пыли сокрушенной Бастилии! Нам, кто оглядывается на эту эру из настоящего и судит о ней лишь по книгам, она представляется достаточно ясной. Но дедам тех из нас, кто уже сам убелен сединами, дух ее, если они задумывались об этом, представлялся, подобно «Духу Мыса» Камоэнса, всеобъемлющей угрозой, таинственной и неисповедимой. Когда Наполеон находился на вершине своей беспримерной славы, иные американцы, в свое время сражавшиеся при Банкер-Хилле, опасались, что Атлантический океан окажется недостаточной преградой на пути этого ненасытного завоевателя, который восстал из хаоса революции и, казалось, уже исполнял своими деяниями пророчества Апокалипсиса.