Впрочем, сплетням, ходившим на батарейных палубах о Клэггерте, следует доверять тем меньше, что человек, занимающий на военном корабле должность каптенармуса, неизбежно вызывает у команды враждебность и антипатию. А матросы, понося того, на кого у них есть зуб, не менее обитателей суши склонны к преувеличениям и романтическим вымыслам.
   На деле же экипаж «Неустрашимого» знал о жизни, которую вел каптенармус до того, как поступил на службу, не более, чем знает астроном о странствиях кометы, предшествовавших тому мгновению, когда он впервые обнаружил ее на нашем небосклоне. И приговор морских зоилов приведен здесь лишь затем, чтобы показать, какого рода впечатление производил Клэггерт на грубые, необразованные натуры, чьи понятия о глубинах человеческого злодейства не могли не быть самыми узкими и по необходимости ограничивались простейшими представлениями о низости и подлости: умственному их взору рисовались лишь вор среди покачивающихся коек в часы ночной вахты, грабители и мошенники в портовых притонах.
   Однако не сплетней, но фактом было следующее: хотя вначале Клэггерта — о чем вскользь уже упоминалось выше, — как совсем не знающего морской службы, определили в трюмные (а на военном корабле это — последние из последних, выполняющие самую черную работу), оставался он среди них недолго.
   Его незаурядный ум, безукоризненная трезвость, вкрадчивая льстивость по отношению к высшим вкупе с редкими сыскными способностями, которые нежданный случай позволил ему проявить, — все это, а также своеобразный суровый патриотизм, вскоре помогло ему из простого матроса сразу стать каптенармусом.
   В подчинении у этого морского начальника полиции находились так называемые корабельные капралы, которые в угоду ему — как это нередко случается и в кое-каких учреждениях на суше — готовы были иной раз перейти пределы дозволенного совестью. Тот, кто занимал должность каптенармуса, сосредоточивал в своих руках самые разнообразные нити и, ловко используя свое тайное влияние, через посредство усердных помощников мог подстраивать нижним чинам всяческие мелкие неприятности, а то и что-нибудь похуже.


VIII


   Жизнь на фок-мачте пришлась Билли Бадду по душе. У фор-марсовых, отбиравшихся по признаку молодости и ловкости, был там своего рода воздушный клуб: когда им не надо было ставить или убирать верхние паруса, они уютно располагались на свернутых лиселях, точно ленивые боги, рассказывали друг другу всякие были и небылицы и посмеивались, глядя со своей высоты на хлопотливый мир палубы. Само собой разумеется, молодой человек с характером и склонностями Билли не мог не чувствовать себя довольным таким обществом. Он отлично со всеми ладил, и слова команды никогда не заставали его врасплох. Правда, и на торговом судне он обычно бывал впереди всех. Но теперь никто не мог сравниться с ним в старательности, так что иной раз товарищи даже добродушно над ним посмеивались. Это рвение имело свою причину
   — впечатление от экзекуции, которую ему довелось впервые в жизни увидеть на второй день своей новой службы. Наказанию подвергся молоденький ютовый, щуплый новичок, — его не оказалось на месте, когда корабль начал поворот, а это привело к задержке при маневре, который требует молниеносной быстроты в отдаче и креплении снастей. С леденящим ужасом Билли смотрел, как плеть впивается в обнаженную спину, окровавленную, всю в решетке багровых рубцов, он увидел искаженное лицо несчастного, который кинулся в толпу, чтобы поскорее спрятаться, едва экзекутор набросил на него шерстяную рубаху. И наш фор-марсовый тут же дал себе клятву, что не только никогда не допустит проступка, который может навлечь на него подобную кару, но и будет остерегаться самых незначительных недосмотров и промахов, хотя бы даже за них не полагалось ничего страшнее словесного выговора. Каково же было его недоумение и даже тревога, когда он некоторое время спустя начал замечать, что у него все чаще и чаще случаются неприятности из-за плохо уложенной сумки или криво подвешенной койки — словом, из-за всего, что находилось в ведении корабельных капралов, призванных следить за порядком на нижних палубах, причем один из них не поскупился и на неопределенные угрозы!
   Но ведь он старательно проверяет каждую мелочь, так как же это может быть? Он не понимал, в чем дело, и его томило беспокойство. Когда он заговаривал об этом со своими молодыми товарищами, они либо пропускали его слова мимо ушей, либо потешались над его озабоченностью.
   — Значит, дело в сумке. Билли? — сказал один. — Так ты в нее залезь поглубже — и увидишь, трогает ее кто-нибудь или нет.
   Среди матросов был некий ветеран, которого годы лишили былой ловкости и сноровки, а потому незадолго до начала нашего повествования он был назначен гротовым и приставлен к нижним снастям этой гигантской мачты. В часы, свободные от работы, между ним и нашим фор-марсовым завязалось некоторое знакомство, и теперь Билли пришло в голову, что старик может дать ему дельный совет. Был он датчанин (хотя долгие годы службы почти превратили его в англичанина), очень молчаливый, с лицом, изборожденным морщинами и почтенными шрамами. Его кожа, продубленная временем и непогодой, напоминала по цвету древний пергамент, а лоб и щеки испещряли синие пятна — память о пороховом заряде, случайно взорвавшемся во время боя. На «Неустрашимого» его перевели с «Агамемнона»— за два года до описываемых событий он еще служил под командой Нельсона, в то время только сэра Горацио, на этом корабле, который обрел бессмертие в морских анналах, а затем был частично разобран и предстает перед нами на гравюре Хейдона как величественный остов. Однажды, когда «Агамемнон» сошелся с вражеским кораблем вплотную, он был в абордажной партии и получил сабельный удар, пришедшийся по виску и щеке — тонкий бледный рубец пересекал его темное лицо, точно рассветный луч. На борту «Неустрашимого» датчанина прозвали На-Абордаж-в-Дыму — не только из-за синих пороховых пятен на его лице, но и в честь шрама, а также в честь дела, в котором он заработал этот шрам.
   Когда его маленькие, острые, как у хорька, глазки впервые заметили Билли Бадда, морщины на лице датчанина задергались и поползли в разные стороны, слагаясь в подобие угрюмой улыбки. Быть может, суровый чудак, наделенный безыскусственной природной мудростью, узрел (или, во всяком случае, решил, будто узрел) в Красавце Матросе что-то, никак не вяжущееся с военным кораблем и жизнью на нем? Но затем старый Мерлин рассмотрел его получше и перестал язвительно улыбаться. Теперь, когда они встречались, усмешка в глазах датчанина, едва появившись, сменялась выражением задумчивым и вопросительным, словно он тщился угадать, что ожидает впереди эту бесхитростную натуру, заброшенную в мир, где хватает ловушек и хитрых тенет, против которых мало помогает простая храбрость, не оснащенная опытом и житейской ловкостью, не укрытая хотя бы тенью спасительной безобразности, в мир, где невинность духа в минуту нравственного кризиса не всегда обостряет чувства и укрепляет волю.
   Но как бы то ни было, датчанин по-своему привязался к Билли. И объяснялось это не только отвлеченным философским интересом к подобному характеру. Была тут и другая причина. Чудаковатость старика, граничившая порой с грубостью, обычно отпугивала молодых матросов, но Билли словно не замечал ее и сам искал встреч, приветствуя старого агамемнонца с той почтительностью, которую всегда ценят пожилые люди, какими бы ворчливыми ни сделало их время и какое бы положение они ни занимали. Гротовому был свойствен своеобразный суховатый юмор, и с первого же раза он начал называть Билли Деткой Баддом, то ли с высоты своих лет посмеиваясь над его юностью и атлетическим сложением, то ли по какой-нибудь другой, не столь очевидной причине. С легкой руки датчанина это прозвище пошло в ход, и вскоре нашего фор-марсового никто иначе на корабле и не называл.
   И вот Билли, ломая голову над таинственными, хотя и мелкими неприятностями, отправился на поиски старика, которого и отыскал на верхней батарейной палубе, где тот отдыхал после собачьей вахты. Примостившись на ящике с картечью, старик с усмешкой поглядывал на матросов помоложе, которые прогуливались там вразвалку, и о чем-то размышлял. Билли рассказал ему о своих непонятных затруднениях, по-прежнему недоумевая, какая тут может быть причина. Корабельный патриарх внимательно слушал — его морщины странно подергивались, а в маленьких глазках вспыхивали загадочные искры. В заключение фор-марсовый спросил:
   — Ну вот, Датчанин, что ты обо всем этом думаешь?
   Старик сдвинул шляпу на затылок, задумчиво потер длинный косой рубец там, где он терялся среди жидких волос, и ответил лаконично:
   — Тощий Франт (прозвище каптенармуса) на тебя взъелся, Детка Бадд.
   — Тощий Франт? — вскричал Билли, широко раскрыв лазурные глаза. — Да за что же? И ведь мне говорили, что он меня иначе не называет, как «милым малым».
   — Вот как? — усмехнулся седой моряк, а затем добавил:— Да уж, Деточка, Тощий Франт поет сладко.
   — Ну, не всегда. Только я от него ни одного сердитого слова не слышал. Стоит мне мимо пройти, и уж он обязательно что-нибудь ласковое скажет.
   — А это потому. Детка Бадд, что он на тебя взъелся.
   Повторение этих слов и самый тон старика, непонятный для нового человека, встревожили Билли едва ли не больше, чем тайна, разъяснения которой он искал. Он попробовал добиться от оракула какого-нибудь другого, не столь неблагоприятного предсказания, но старый морской Хирон, быть может полагая, что на этот раз он достаточно наставил своего юного Ахиллеса, крепко сжал губы, стянул морщины поближе друг к другу и не пожелал ничего добавить к уже сказанному.
   Годы и опыт, которого набираются проницательные люди, вынужденные всю жизнь подчиняться воле начальства, развили в датчанине скрытый, но едкий цинизм, ставший главенствующей чертой его характера.


IX


   Случившееся на следующий день небольшое происшествие утвердило Билли Бадда в сомнениях, которые вызвал у него странный вывод, сделанный датчанином из того, что он ему поведал.
   В полдень «Неустрашимый» шел крутым фордевиндом, а потому испытывал некоторую качку. Билли, который обедал внизу, так увлекся разговором с членами своей артели, что не остерегся, и при внезапном толчке вся похлебка из его миски выплеснулась на только что надраенную палубу. Каптенармус Клэггерт, помахивая тростью, положенной ему по должности, как раз в эту минуту проходил мимо закоулка, где обедали фор-марсовые, и жирная жижа потекла ему прямо под ноги. Он перешагнул через нее и, поскольку при подобных обстоятельствах ничего заслуживающего внимания в этом происшествии не было, пошел дальше, но тут вдруг заметил, кому принадлежала злополучная миска. Он сразу переменился в лице и встал как вкопанный. Казалось, он хотел выбранить матроса, однако сдержался и, указывая на разлитую похлебку, шутливо похлопал его тростью на спине и негромко произнес тем особым мелодичным голосом, каким вдруг начинал говорить при определенных обстоятельствах:
   — Мило-мило, дружочек! И ведь не по хорошему мил, а по милу хорош!
   Затем он удалился, так что Билли не увидел невольной улыбки, а скорее гримасы, сопровождавшей эти двусмысленные слова и криво изогнувшей его красиво очерченные губы. Однако все приняли его слова за шутку, а поскольку, когда начальство шутит, положено смеяться, они и захохотали «в притворном веселье». Билли, возможно польщенный этим намеком на его положение Красавца Матроса, посмеялся вместе с ними, а потом, обращаясь к товарищам, воскликнул:
   — Ну, кто еще скажет, что Тощий Франт на меня взъелся?
   — А кто это говорил, Красавчик? — с некоторым удивлением осведомился некий Дональд.
   Наш фор-марсовый только широко раскрыл глаза, вдруг сообразив, что, собственно, лишь один человек — На-Абордаж-в-Дыму — высказал столь, как ему казалось, нелепое предположение, будто этот обходительный каптенармус питает к нему неприязнь. Тем временем на лице удаляющегося Клэггерта, по-видимому, появилось выражение более определенное, чем просто кривая улыбка, и, поскольку в выражении этом отразилась душа, оно, вероятно, не очень красило каптенармуса — во всяком случае, мальчишка-барабанщик, вприпрыжку выскочивший из-за угла и слегка его толкнувший, при взгляде на него почувствовал непонятный страх. И страх этот отнюдь не рассеялся, когда каптенармус сердито хлестнул его гибкой тростью и злобно крикнул:
   — Смотри, куда идешь!


Х


   Но что происходило с каптенармусом? И — что бы с ним ни происходило — какое это могло иметь отношение к Билли Бадду, с которым он до эпизода с пролитой похлебкой ни разу не разговаривал ни по долгу службы, ни просто так? Каким образом его душевное волнение могло быть связано с человеком столь покладистым и добродушным, как наш «миротворец» с торгового судна, которого и сам Клэггерт называл «милым малым»? Да, почему Тощий Франт вдруг, по выражению датчанина, «взъелся» на Красавца Матроса?
   Но в глубине души, как легко мог бы заключить проницательный свидетель этой последней их встречи, он, бесспорно, таил на него злобу, и, конечно, не без причины.
   Разумеется, было бы нетрудно придумать какие-нибудь тайные узы, связывавшие Клэггерта с Билли, о которых последний даже не подозревал, сочинить какое-нибудь романтическое происшествие, дав понять, что Клэггерт знал о существовании молодого матроса задолго до того, как увидел его на палубе «Неустрашимого», — да, все это было бы нетрудно сделать, отчего предполагаемая загадка обрела бы особенный интерес. Но ни о чем подобном и речи не было. И все же причина, которая за неимением никакой другой представляется единственно возможной, в самой своей реалистичности пронизана не меньшей таинственностью, этим главнейшим элементом радклифских романов, чем те, что порождались неистощимой фантазией хитроумной создательницы «Удольфских тайн». Ибо что может быть таинственнее внезапной и сильнейшей антипатии, которую в человеке определенного склада с первого взгляда возбуждает другой человек, совершенно, казалось бы, безобидный? Или самая эта безобидность и порождает ее?
   С другой стороны, нигде люди разного склада не находятся в такой постоянной и раздражающей близости, как в плавании на большом военном корабле с полностью укомплектованной командой. Там, что ни день, каждый человек, независимо от его чина, почти обязательно приходит в соприкосновение чуть ли не со всеми остальными. И избежать лицезрения того, кто вызывает неприязнь, там невозможно, если только не выбросить его за борт, как пророка Иону, или не прыгнуть в море самому. А теперь спросите себя, каким может быть воздействие всех этих обстоятельств на человека, чья натура в любом своем проявлении прямо противоположна натуре святого?
   Но этих отрывочных намеков далеко не достаточно для того, чтобы обыкновенный человек сумел понять Клэггерта. Ведь чтобы перейти от обыкновенного человека к Клэггерту, необходимо пересечь «их разделяющее смертоносное пространство», а для этого лучше всего выбрать косвенный путь.
   В давние времена некий прямодушный ученый, много старше меня годами, сказал мне про нашего общего знакомого (которого, как и его самого, ныне уже нет среди живых), человека столь безупречной репутации, что лишь немногие решались усомниться в ней, и то лишь шепотом: «Да, NN — орешек, который дамским веером не расколешь. Вам известно, что я не исповедую ни одной из упорядоченных религий и тем более чуждаюсь философий, преобразованных в систему. И все же я считаю, что попытаться проникнуть в душу NN. вступить в ее лабиринт и выбраться наружу, руководствуясь при этом лишь той путеводной нитью, которая зовется „знанием света“, не под силу никому, и уж во всяком случае не мне». — «Однако, — возразил я, — ведь NN, каким бы загадочным он ни казался некоторым, все-таки человек, а знание света безусловно подразумевает знание человеческой натуры в большинстве ее разновидностей». — «О да. Но знание поверхностное, пригодное для простых житейских целей. Однако если подойти к вопросу глубже, то, на мой взгляд, знание света вовсе не означает знания человеческой натуры, и наоборот. Хотя в одном сердце они могут присутствовать оба, но в другом какое-то из них может быть очень слабым или отсутствовать вовсе. Более того: у обычного человека, постоянно соприкасающегося со светом, от этого соприкосновения притупляется то духовное зрение, без которого нельзя проникнуть в сущность редких характеров, как благородных, так и низких. Я был однажды свидетелем того, как юная девица в некоем довольно важном деле обвела вокруг пальца опытнейшего стряпчего. И объяснялось это отнюдь не его дряхлостью или старческой влюбленностью. Ничего подобного. Просто он разбирался в законах лучше, чем в секретах ее сердца. Кок и Блэкстон проливают на темные закоулки души куда меньше света, чем библейские пророки. А кем были те? Чаще всего отшельниками».
   В то время я был еще достаточно наивен и не сумел понять, к чему он клонит. Но теперь, пожалуй, я понимаю. Будь лексика, опирающаяся на Священное писание, по-прежнему во всеобщем употреблении, нам было бы легче находить определения некоторым исключительным характерам и разбираться в них. Но при нынешнем положении вещей приходится искать авторитеты, заведомо свободные от обвинения в приверженности к Библии.
   Список определений, которые включаются в труды Платона как предположительно принадлежащие этому философу, содержит и следующее утверждение: «Природная безнравственность — безнравственность от природы». Определение, которое, хотя и отдает кальвинизмом, в отличие от догмы Кальвина вовсе не относится к человечеству в целом. Совершенно очевидно, что по самой своей сути оно приложимо лишь к отдельным личностям. В тюрьмах, а также на виселицах можно найти не так уж много примеров этой безнравственности. Во всяком случае, наиболее яркие ее воплощения мы вынуждены искать не там, ибо подобным людям чужда низкая примесь зверя и властвует над ними один рассудок. Безнравственности такого рода благоприятствует цивилизованность, особенно аскетического толка. Эта безнравственность драпируется в мантию благопристойности. Она обладает кое-какими негативными достоинствами, которые служат ей безмолвными пособниками. Можно даже сказать, что она чужда пороков и мелких грешков, ибо ей присуща непомерная гордыня, не снисходящая до корыстолюбия и жадности. Короче говоря, в безнравственности, о которой идет здесь речь, нет ничего грязного или чувственного. Она опасна, но свободна от мелочности. И, не льстя роду человеческому, она никогда не говорит о нем дурно.
   И в наиболее полных ее воплощениях вот какая черта отличает характеры столь редкие: хотя ровное и сдержанное поведение подобного человека, казалось бы, свидетельствует о натуре, более других послушной законам разума, на самом деле в тайных глубинах души он вовсе не признает их власти и видит в разуме лишь коварное орудие для достижения иррационального. Другими словами, стремясь к осуществлению цели, которая по бессмысленной злобности кажется порождением безумия, такой человек подчиняет свои действия холодным велениям здравого рассудка.
   Эти люди — подлинные безумцы, причем наиболее опасные, так как их сумасшествие проявляется не постоянно, но лишь от случая к случаю, при столкновении с чем-то, что их раздражает. Оно столь надежно укрыто, что в самых бурных своих проявлениях остается для умов обыкновенных неотличимым от здравомыслия: ведь по указанной выше причине, какова бы ни была их цель, она никогда не становится явной, а способ ее достижения и все внешние действия всегда выглядят вполне разумными.
   Вот таким человеком и был Клэггерт; в нем таилась маниакальная злоба, отнюдь не привитая ему дурным воспитанием, развращающими книгами или распутной жизнью, но врожденная, присущая самой его натуре — короче говоря, «безнравственность от природы».
   Не это ли явление, непризнанное и отвергнутое, ставит в тупик суд при рассмотрении некоторых уголовных преступлений? Не по этой ли причине нашим присяжным иной раз приходится выслушивать не только бесконечные аргументы высокооплачиваемых адвокатов, но и куда более непонятные споры медицинских экспертов, оплачиваемых не менее высоко? Но почему ограничиваться лишь ими? Почему они вступают в особое общение со множеством людей в такие минуты, когда те забывают о скрытности и разговаривают более доверительно, чем больные с врачом. Вот почему священники должны быть осведомлены во всех сложностях и тонкостях вопроса о моральной ответственности — например, было ли данное преступление следствием мозгового бешенства или безумия сердца. Что до споров, которые могут возникнуть в суде между этими духовными экспертами, то вряд ли в них будет больше противоречий, чем в доводах, на которые ссылаются медицинские эксперты, получающие за это гонорар.
   «Темные рассуждения!»— возможно, скажут некоторые. Но почему? А потому, что в них слышится отзвук «тайн неправедности», о которых говорится в Священном писании.
   Глава эта потребовалась потому, что причины описываемых событий кроются в истинной натуре каптенармуса, в ее тайных глубинах. Еще два-три пояснения по поводу происшествия с пролитой похлебкой, и пусть дальнейший рассказ сам послужит доказательством своей достоверности.


XI


   Зависть, ярый гнев, отчаяние.
   Уже говорилось, что Клэггерт был недурно сложен и благообразен лицом, которое портил лишь подбородок. По-видимому, сам он был довольно высокого мнения о своей внешности и одевался не просто аккуратно, а даже щеголевато. Но Билли Бадд был вылеплен по образцу античных героев, и если его лицо, в отличие от бледных черт Клэггерта, не было помечено печатью мысли, оно, как и лицо Клэггерта, озарялось изнутри, хотя источник тут был иной. Веселый огонь, пылавший в его сердце, просвечивал в розовом румянце под золотистым загаром на его щеках.
   Такое различие в их внешности заставляет предположить, что каптенармус, употребив во время вышеописанной сцены поговорку «не по хорошему мил, а по милу хорош», не удержался от иронии, которая осталась непонятной молодому матросу, и тем в какой-то мере выдал, что, собственно, так сильно восстановило его против Билли. Причина заключалась в редкостной красоте фор-марсового.
   А ведь зависть и антипатия — страсти, если рассуждать здраво, словно бы несовместимые — тем не менее нередко рождаются неразрывно соединенными, как Чанг и Энг, знаменитые сиамские близнецы. Но зависть — такое ли уж это чудовище? Вспомним, однако, что немало людей, представавших перед судом, в чаянии смягчения кары признавали себя виновными в самых ужасных преступлениях, но кто и когда в подобных обстоятельствах хоть раз сослался на зависть? Все словно соглашаются, что это чувство куда постыднее даже тягчайшего преступления. И не только всякий спешит отречься от него, но иные добрые души просто отказываются верить, что умный человек вообще способен поддаться зависти. Однако зависть гнездится в сердце, а не в мозгу, а потому никакой ум не может послужить от нее защитой. Но у Клэггерта она не приняла обычной пошлой формы. Не сквозила в его зависти к Билли Бадду и та опасливая ревность, которая искажала лицо Саула, когда он угрюмо и подозрительно размышлял о юном миловидном Давиде. Зависть Клэггерта гнездилась глубже. Красота, здоровье и бодрая жизнерадостность Билли Бадда были ему неприятны потому лишь, что сопутствовали натуре простодушной и чистой, которая, как магнетически ощущал Клэггерт, чуждалась низкой злобы и никогда не испытывала коварных укусов этой змеи. В его глазах Красавцем Матросом делал Билли именно дух, который обитал в нем, выглядывая, как из окон, из его лазурных глаз — то несказанное нечто, которое ямочками играло на его щеках, придавало особую гибкость его членам и переливалось в золоте его кудрей. На борту «Неустрашимого», пожалуй, только каптенармус, за одним лишь исключением, обладал умом, способным оценить, какой нравственный феномен являл собой Билли Бадд, но это только усугубляло его черную зависть, которая принимала в тайниках его сердца самые разные формы, иной раз оборачиваясь циничным презрением — презрением к невинности духа. «Простодушный дурак, и ничего больше!»— убеждал он себя. И все же он отвлеченно ощущал все обаяние этого духа, его мужественную и веселую безмятежность, он был б ы рад приобщиться ему — и отчаивался.